Текст книги "На крючке"
Автор книги: Виктор Козько
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 12 страниц)
Красноперка, судя по ее подвижности и верткости, совсем невеличкая. Но и я занимаю в отведенном мне пространстве не так уж много места. Вообще все мы на Беларуси неброские, склонны ужиматься, не отсвечивая и никому не мозоля глаза.
Я скрытно лежу на вереске под дубом. Наблюдаю, оберегаю и сторожу жизнь, зарождающуюся у меня на глазах, слежу за мигающим лётом отлитых из серебра и золота времени пуль, неспособных никого убить. Предназначенных только возрождать.
Плач косатки над водами Уссури
Он непреходяще звучал во мне. Такое не с каждым ли даже вопреки всему происходит. Что-то неожиданно тронет душу, и ты долго носишь эту неожиданность в себе: неразгаданный звук, всхлип сонной птицы, застывшую на щеке каплю летнего дождя. Досадуешь, но постепенно избываешь и сбываешь. Звук глохнет в суетности мыслей, вскрик птицы и души подменяются и тонут в будничности и серости собственного существования, а тревожащая и обещающая капелька дождя на щеке высыхает сама, хотя не всегда бесследно. Знаковая, небесная помета иногда напоминает о себе до конца дня, а может, и до утреннего умывания. Но и следок все же чувствуется. Мигает и щемит в подсознании просверками светляков о былом крепком дереве.
С таким упокоенным воспоминанием, следком, плачем косатки над водами чужой реки долгие годы жил и я. До этой вот поры, когда уже давно превратилась в прах и отошла младенческая, подростковая и даже зрелая решимость из края в край познать всю землю, своими ногами, собственными глазами и слухом. Вобрать, поместить в себе весь белый свет, в котором почетное место отведено той же реке Уссури, уссурийской дальневосточной тайге, течение и шелест которых пришли ко мне книжно, через голоса и шаги Пржевальского, Дерсу Узалы, геолога и писателя-фантаста Ивана Ефремова. И само собой – призывностью рыка солнечно-полосатого хищного таежного тигра, застойной неповоротливостью в тиши своего омута пятипудового тайменя. Способен ли противостоять этому не видевший еще белого света полешучок, никогда далеко не отходивший от родного порога и болота, но уже имеющий что-то в голове кроме мякины и опилок.
Не эта ли любопытствующая извилина в голове подвигла меня на воровство в библиотеке Вильчанского детского дома книжки о Пржевальском, Дерсу Узале и Уссурийской тайге. Книжка была сильно зачитана, без начала и конца, но с рисунками. Я долго хранил ее, пока мои домашние не сбагрили ее, скорее – выбросили как хлам в мусор.
Отсюда, с ворованной книжки, начало того, что вольно или невольно происходит с нами в непредсказуемой путанице нашей сумасбродной жизни. Мы лишь внушаем себе, что все делаем по собственной воле и по своему желанию.
На самом деле даже самый маленький наш шаг в сторону от проложенной для нас дороги приравнивается к побегу и наказуется, иногда и смертельно. О чем мы уже никогда не узнаем, потому что конвой наш по жизни совсем не вологодский. Нас совмещают с жизнью, подводят к ней и неумолимо, невидимо, как слепых котят и нищих, ведут по ней за подаянием – великих, малых, величественных и никудышных. Определяют не только судьбу, ее протяженность во времени и пространстве, ее направленность. В моем случае – принуждают и понуждают делать именно то, чем я сейчас и занимаюсь.
Отгорели надежды на познание всего белого Божьего мира – Америк, Дальнего Востока, Уссурийской тайги, до скончания веков бродящих там Пржевальских и Узал. Но и через годы моя жизнь споткнулась на затаенной моей памяти, напомнила мне уже отмершую проблесковую несвершенность. Мстительно и кроваво, как это присуще забытью и измене самому себе: нет, совсем не случайно падает какому-нибудь прохожему в определенном месте и в определенное мгновение кирпич на голову.
Я подсознательно остерегался своего кирпича, но мало кому дано, а может, и никому, пройти свое минное поле и уберечься от неизбежности сужденого. В будничной суете нашей жизни – это, может, и просто, но только не перед Высшим судом и судьей. И не один на один перед белым безмолвием нетронутого листа бумаги. Некто, заставляющий нас исчеркивать, заполнять его буковками, требует доверяться и поверять ему не ведомое даже пишущему. Водит его рукой.
А я при всем отрицании себя, нежелании признаваться и признавать подсознательное в себе, а тем более увиденное, услышанное, придуманное и приснившееся, в действительности был на Уссури, ходил по Уссурийской тайге и ее татаро-монгольским сопкам. Возвращаясь, чувствовал войну не только через все еще болящее и кровавящее раненое родное Полесье, но и вдали от него – в чужой стороне, на чужой реке Уссури и чужом острове Даманском. Некогда рассказал об этом Льву Александровичу Анненскому – писателю, критику, философу, по происхождению имеющему отношение к Беларуси.
– Это у тебя записано? – спросил он.
– Да нет. Зачем, пусть пишут другие. Их теперь много.
– Напрасно. У других – другое. А у тебя свое. Тебе, может, и не надо. А вот всем этим другим. Я, к примеру, в дополнение к напечатанному, веду еще и записи. Уже около десятка томов. Это история, моя и не только. В остережение тем, другим, которые будут писать вслед за нами.
Я тогда не прислушался к его словам. В глубинах памяти еще была жива заложенная со времен военного лихолетья мина замедленного действия, которую носили в себе почти все дети войны. Мина, которую и сегодня опасно трогать и вызывать из небытия. И я надолго оградил свою память молчанием, почти на полстолетия. Считал, что застолбился и спасся. Потому что сросся с предупреждением: никогда не возвращайтесь в прошлое, особенно в детство, – это печально, больно и горько. Другое дело, если вам нравятся зеленые и кислые яблоки. Выпавшие зубы тоскуют по оскоме.
Но кто-то настаивал, как это всегда бывало со мной, жаждал моего возвращения. Неумолимо и жестоко заставлял, стремился повернуть мою жизнь и душу к щемящей и горькой чистоте детства, которого у меня, можно считать, и не было: короткая пробежка взрослого во взрослость – ближе к финишу. И теперь, может, так радела по мне моя обделенность. Неуспокоенно напоминало о себе кладбище непогребенной памяти, которой я то и дело отказывал отрицаньем. Неверием в происходящее и очевидное: ничего не вижу, ничего не слышу, ничего никому не скажу. Не выдам ни обид, ни обманов, ни измен своих и чужих. Исповеди и в храме не будет. Только. Но и про это промолчу. Юродивость пещерная, обезьянья, еще до дарвинского естественного отбора, который, кстати, происходил без нашего, человеческого в нем участия. Мы же сразу объявились на свет закоренелыми язычниками, ими блаженно и остаемся. Но жизнь и без нашего участия подбрасывала нам одно запинание за другим.
Так решилось, произошло и с Уссури, и с памятью об острове Даманском. Я уже и думать про них запретил себе. Хотя звонки из прошлого проходили. Первый, когда я в пору распада Советского Союза с делегацией Союза писателей побывал в Китае. Принимало нас Министерство обороны КНР. Пекинские писатели – тоже структура военная. Когда заходил разговор о событиях на китайско-советской границе, на острове Даманском, я молчал, придерживаясь так называемой политкорректности. Среди нас был и отставной командир стрелковой дивизии, в то время ответственный секретарь Союза писателей СССР. Именно его дивизия участвовала в давнем пограничном конфликте, и у него была своя точка зрения по этому поводу. Он ее и высказал. Я же предпочел промолчать. Только что-то все же всколыхнулось во мне. Пробудилось в памяти и погасло. Кстати, китайцы относились к конфликту без агрессии, рассудительно, несмотря на то, что за ними было больше правоты.
Только память наша несговорчивая, долгая и многоправдная. Уже в наши дни попалась мне на глаза, словно специально кто подкинул, книжка Л. Млечина о руководителе СССР и КГБ Ю. В. Андропове. И то, что, казалось, я вчера прогнал через двери, постучалось мне в окно: Приморский и Хабаровский край, река Уссури, советско-китайская граница, остров Даманский. Скребло, цепляло все, вплоть до названия острова – Даманский. Ведь я сам был рожден на Гомельщине в местечке Домановичи, расположенном через дорогу, да кладбище от моей родной деревни Анисовичи.
Я понял, что деваться мне некуда. Я уже на крючке. Свои долги надо оплачивать самому, при жизни и без ссылок на других. Свои конюшни, туалеты и кладбища мы должны содержать и убирать только сами. Чужим они без надобности, хотя, как заведено у людей, почитаемы и почти святы, но не щемяще. Иначе за нами и после нас те же кладбища. Пустота, что еще неведомо в какую отольется форму. А именно она больше всего стремится найти форму и приобретает ее, но зачастую гибельную, монстровую и не всегда земную.
Остров Даманский на реке Уссури был ничем не примечательным и размерами не впечатлял. От китайского берега до него четыреста метров, от советского – километр, тысяча семьсот метров в длину, пятьсот – в ширину. Незаселенный. Только по осени на нем косили траву на сено. По острову как раз и пролегла граница между Китаем и Советским Союзом. Вопрос о ней давний, запутанный и сложный – с царских времен надлежало придерживаться фарватера реки, который часто менялся. Китайцы требовали пересмотра границ. Советский Союз не соглашался.
За непонимание и взаимную неуступчивость расплачивались пограничники обеих сторон. В Китае набирала силу культурная революция. Так называемые хунвэйбины уничтожали не только культуру, как это совершается во время каждой революции, но и всех причастных к ней – мыслителей, творцов и просто добропорядочных людей. Врагов. Внутренних, внешних, явных и скрытых, а под эту гребенку – и возможных. Потому нередки были стычки, правда, пока без применения оружия, между китайскими и советскими пограничниками. Нашим разрешалось иметь при себе дубинки, не длиннее двух метров. Но какие там два, обзаводились и тащили за собой такие оглобли – не всякий мог от пупа оторвать и вверх вскинуть. Китайцы же творили шоу, задирали, насмехались, демонстрировали изобилие китайской подогретой водки, ханши, но не пили, лишь переливали ее из одной посудины в другую. И хлеб свой китайский, пампушки, тоже не ели, рупорно горланили: «Широкий русский солдат, переходи на наша сторона, каждому дадим тарелку риса и пампушек!» Наши пограничники, стоя зимой на морозе перед толпой китайцев, этих криков обычно долго не выдерживали. Начинал кто-то один, самый промороженный, замухрышистый и непоглядный. Как на медведя, вскидывал рогатину, и начиналось ледовое побоище: без победителей, но согревающее и до крови.
Так было до первого марта 1969 года. А в ночь на второе марта несколько сот вооруженных китайцев перешли границу и сделали на Даманском засаду. Начальник заставы № 2 старший лейтенант Иван Иванович Стрельников выехал на остров с пограничниками на автомашинах. Китайцы расстреляли их в упор. Вторая группа пограничников во главе с младшим сержантом Юрием
Бабанским задержалась, потому что только-только вернулась в казарму из дозора, и Бабанский не сразу смог найти свои валенки, поставленные на просушку. Эти затерявшиеся валенки спасли ему жизнь.
Расстрел первой группы произошел на глазах младшего сержанта Бабанского. Он сразу же залег и прокричал: «Ребята, это – война!» Что тут удивляет – как свидетельствует уже Млечин, те же слова произнес и Генеральный секретарь ЦК КПСС Л. И. Брежнев, когда ему доложили о событиях на советско-китайской границе: это война. Генсек был готов дать команду нанести по китайской территории ответный удар. Но запротестовал Юрий Андропов. (Мир висел на волоске.)
…Другой Юрий, младший сержант Бабанский, открыл огонь, начал отстреливаться. Но недолго. В горячке где-то потерял запасной рожок с патронами. На подмогу заставе Стрельникова подоспел на бронетранспортере начальник первой заставы старший лейтенант Виталий Дмитриевич Бубенин. Зашел с фланга и расстрелял командный пункт китайцев. Но сам в том бою был ранен и контужен.
А всего в тот день на Даманском погибли двадцать два советских пограничника и один попал в плен. Большинство – сибиряки. Преимущественно из них формировался пятьдесят седьмой, с размещением в городе Иман, пограничный отряд. Поначалу в нем были и москвичи, и ленинградцы. Но они не выдерживали суровых условий Дальнего Востока и пограничной службы. От них негласно избавлялись. Среди сибиряков было немало и хулиганистых окраинных ребят из Кузбасса, хотя бы тот же Бабанский – кемеровчанин.
Этим и объясняется наша тогдашняя командировка. На остров Даманский Кемеровский обком партии направил от партийной газеты «Кузбасс» Максима Щербакова, офицера запаса, и от «Комсомольца Кузбасса» меня, рядового, необученного. Выехали сразу же после первых событий, а попали на вторые, еще более трагические. Мое положение осложнялось тем, что как раз перед этим я, похоже, начал «умнеть» – стали резаться зубы мудрости. Боль была невыносимая, запущенная. Все надеялся – само пройдет. И только накануне отъезда, вечером, пошел к стоматологу, а утром с кровоточащими деснами был уже в поезде «Россия». Мои мудрые зубы и причастили меня к Даманскому и речке Уссури.
В Имане, сейчас Дальнереченске, мы оказались ночью с четырнадцатого на пятнадцатое марта, когда на Даманском все повторилось, как и в начале месяца. Повторилось нежданно-негаданно, как всякое лихо в советской отчизне. Пятнадцатого марта китайцы полностью захватили остров. Москва, Кремль вели бесконечные переговоры с дальневосточным пограничным округом. Позже нам рассказали об этом офицеры, обеспечивавшие правительственную связь. Бездеятельность и нерешительность верхов присудила к смерти мальчишек-пограничников. Ни оружием, ни политически решить вопрос с границей не удалось. Воинское командование округа не хотело и не отваживалось без приказа свыше вмешиваться в пограничный конфликт. Все было, как это было накануне и в начале Великой Отечественной войны. История повторялась той же трагедией и таким же фарсом – рядовые солдаты заливали и тушили военный пожар горящей родины собственной кровью.
Командир пограничного отряда полковник Демократ Владимирович Леонов под свою ответственность возглавил и повел на остров четыре танка. Китайцы сражались умело. Командирский танк был подбит сразу же, остальные повернули назад. Леонов был ранен и не смог выбраться из танка. Как рассказывал потом уже Бабанский, бывший среди добровольцев по освобождению его из танка, полковник был ранен в ногу и, скорее всего, умер от потери крови. Пытался ее остановить, надрезал кожаные командирские ремни, но на дальнейшее не хватило сил. Его тело было доставлено на советский берег Уссури.
В то же время решалась судьба и самого младшего сержанта Бабанского: отдать под суд за то, что без команды открыл огонь, или наградить за инициативу. Опять же – типичное явление времен Великой Отечественной войны. Бабанского наградили – присвоили звание Героя Советского Союза, как и старшим лейтенантам Стрельникову и Бубенину. Стрельникову – посмертно. Бубенина едва ли не сразу из госпиталя направили в военную академию, куда он до этого пробовал поступить, но чем-то, видимо, не подходил анкетно. Бабанский проложил себе путь в генералы.
Мы со Щербаковым сразу же с поезда погрузились в БМП и двинулись на остров Даманский, в село то ли Михайловку, то ли Ново-Михайловку. Лишь во время поездки я пришел в себя и рассмотрел чужую мне землю, увидел реку Уссури, к которой стремился еще с детдомовской поры. Край как край, земля – своя, чужая – остается землей, хоть и обложенная до горизонтов щетиной сумеречно-небритых сопок, напоминающих, благодаря этой щетинистости, круглые деревенские боханы хлеба с остево-ощеренными подпеченными корками, через которые уже пробивалась весенняя красноталица соков. Сопки тянулись цепью, словно взявшись за руки, одна за другой и вдали стягивались в одну самопрядную суровую нитку.
Но мое внимание больше привлекала река, хотя она и не показалась мне броской и желанной. Широкая и ровная, в таких же ровно зализанных берегах, не очерченных течением, потому что подо льдом. И лед тот был пугающим, усопшим, мертвым, уже слегка слезно оплавленным просверком мартовской влаги. Напряженно синий и безмолвный, будто губы, кожа покойника. Синь, казалось, объяла все русло от берега до берега и до дна, не оставив реке и тому, что в ней водилось, даже малой надежды на весеннее пробуждение и возрождение. Это была река именно войны и ее последствий. И я не мог ее принять, она сразу же стала мне чужой. Нет, не ее я видел в своих снах.
Поселили нас со Щербаковым в одной просторной палатке с командиром маневренной группы полковником Яншиным, преданным поклонником пограничной службы, который по-отечески заботился о молодых солдатиках-пограничниках. А чтобы подчеркнуть свою преданность пограничной службе, зимой и летом ходил в зеленой пограничной фуражке. Очень достойный, заботливый командир и человек, он, по слухам, заканчивал службу в Беларуси. Китайцы дали клятву уничтожить его, как и каждого из офицеров, отличившихся в стычках с ними.
Яншин встретил наше подселение к нему в палатку приветливо. Но возмутился специальный корреспондент газеты «Правда» С. Борзенко, Герой Советского Союза времен Великой Отечественной войны.
– Как вы сюда попали? Кто вам позволил? Я приказал журналистов и на выстрел не подпускать на Даманский.
Гнев правдиста выпал на долю старшины, украинца Барвенко, разместившего нас вместе с Героем. Старшина барский гнев перенес молча, как и положено служивому. Но отыгрался, когда для ночного дозора выдал нам автоматы и новые безукоризненно белые полушубки.
– Пусть этот чванливый правдист ходит в ношеном. А вам – новенькие, только-только с фабрики.
За эти новые полушубки и расположенность к нам старшины мы очень быстро рассчитались. Ужасом. Снег уже сошел, земля повсюду оголилась до чернозема. И мы в своих новеньких полушубках были на ней, как белые вороны. И потому команда и требование: «Стоять! Пароль, отзыв!» прозвучали для нас, как немецкое «хенде хох». Пограничники, сопровождавшие нас, будто сквозь землю провалились. А мы, ни живые ни мертвые, прикипели к черному бестравному лоскутку земли. Мы да еще пожаловавшая на человеческий голос откуда-то со стороны ближней подслеповатой избушки рябенькая, похоже, сошедшая с ума от чужого люда и войны курица. Бросалась под ноги, как собаки после Чернобыльской катастрофы, поднимала голову, надеясь на защиту, и горласто кудахтала, выдавая нас.
– Эй вы, шурупы! – подали ниоткуда голос сопровождавшие нас пограничники. На армейском сленге шурупами из-за обмоток пограничники издавна еще прозвали пехотинцев и пехоту. – Шурупы, обмоточники, не вам приказывать нам, как ходить по нашей земле.
– А вы гусеницы зеленые, кочколазы… Приготовиться к огню на поражение!
Загремели автоматы, защелкали затворы, и уже были взведены курки. Слышимость в ночи, в темени была пронизывающая. Я не решался пошевелиться и только искоса и сверху вниз всматривался в чернь автомата, подвешенного на груди. О чем думал, куда смотрел, на что надеялся – не знаю, рядовой же необученный. На что нажимать, как стрелять – ни духом ни слухом. Когда этот «калаш» еще вешали на шею, больше переживал, чтобы он сам собой неожиданно не выстрелил.
Спасла нас со Щербаковым яркая вспышка прожекторного луча и проявившаяся в нем смушковая бекеша или папаха, что, кажется, безголово бежала или плыла в обрезанной струе света: наличие бекеши или папахи было свидетельством того, что к нам торопится офицер, и в звании не ниже полковника.
– Отставить, прекратить! Автоматы на предохранитель!
Голос был зычный, полковничий, а может, и генеральский. Мы воспрянули, ожили. А вот рябенькая курочка, будто разрешилась яйцом, вскрикнула петушиным голосом и пропала в ночи. Пограничники с не меньшим оживлением, чем встретившиеся на Эльбе американские и русские солдаты, вылезли из своих укрытий и бросились едва ли не брататься: советские признали советских. И в помине не было новозаветного: своя своих не познаша.
Как же все повторяемо в нашей жизни и истории. Эхо бежит вдогонку за нами из пещер, от изобретения огня и колеса до сегодняшнего дня, атомной и космической эры, эпохи коллайдеров. А может, и не эхо. Столетия и тысячелетия, умытые кровью, жаждут и требуют лишь новой крови.
И словно в подтверждение этому, уже после нашего возвращения с дозора, поднялся невероятный ветер. Почти библейский, как при создании планеты, когда всем сущим правили огонь и смерчи. Вот и здесь ветер был со страшными разрядами грома, полыханьем молний. Наша палатка среди сопок – у самого Бога за пазухой, но ее шатало и рвало до треска. И происходило это, очевидно, не только от бешенства и сумасшествия стихии. Буйствовало и властвовало что-то высшее. Яншин по рации начал вызывать штаб отряда и пограничного округа. Но никто не отвечал. Борзенко высказал предположение, что началась война. Так заполнен был пустынным разрушением ветер.
Значительно позже мы узнали, что это была если и не война, то что-то очень близкое к ней. Наблюдатели отследили на китайском берегу Уссури сопку, в глубине которой сосредоточились войска китайцев. Четырем дивизионам советских ракетных установок было приказано открыть залповый огонь и сровнять сопку с землей. Что и было исполнено. А через год с лишним, когда я опять был на советско-китайской границе, советские прослушиватели чужого берега под большим секретом проговорились: когда начался обстрел, китайцы возопили: «Русские братья, что же вы делаете?»
Мы покидали Уссури и Даманский в невероятной сумятице и мешанине, скоплении самых разных подразделений войск и техники. Дорога на Иман, к штаб-квартире пограничного отряда, была разбита распутицей и военным транспортом. По глубокой колее, заполненной водою, можно было плыть на лодках, в крайнем случае – в гусеничных амфибиях. Мы же, едва удерживаясь, скользили по броне БТР вместе с художниками военной студии имени Грекова, которые согласились подбросить нас. Официального разрешения ехать с ними у нас не было, а бюрократическая машина уже работала. Но на нас никто до поры до времени не обращал внимания. Никто и нигде не проверял документы, хотя КПП стояли едва ли не на каждом километре.
Так, не таясь, подпольно и конспиративно, мы добрались, как сегодня думаю, до какой-то специальной и сверхсекретной воинской части. Художников встретили и повели на угощение. Мы же, поскольку были пришей-пристебай к ним, самостоятельно начали бродить среди каких-то дивных, высоких и островерхих, толстых, в два-три обхвата, закамуфлированных армейской сетью под заросли кустов установок. Дружески похлопывали по их поросячьим задницам. А я еще вздумал и сфотографироваться на их фоне. Но только расчехлили фотоаппарат, как началось что-то схожее с происшествием в дозоре. Только куда более серьезное.
Нас арестовали, словно китайских, хотя мордами мы явно не вышли, а может, каких-то еще более серьезных лазутчиков и шпионов. Оказывается, мы попали в расположение полка или дивизиона ракетных установок залпового огня, может, и тех, которые ночью посадили китайскую сопку. Был допрос, были секретчики, контрразведка, смерш не смерш, но спасибо нашему славянскому обличию. А еще славянскому же организованному беспорядку, в котором нам привычно было жить, воевать и умирать.
Все на китайской границе было по-настоящему с большой буквы и по-советски геройски, по-русски жизненно и потому опасно, преступно смертно. Хаос и сопутствующие ему восторг и эйфория были вполне сопоставимы с будущими победными войнушками с Грузией и новым покорением Крыма. Пьянила пролитая молодая солдатская кровь и хмельное предвидение крови новой, свежей.
…Стадион, где происходило прощание с погибшими пограничниками, не мог вместить всех пришедших на похороны жителей Имана. У наших людей в чести похороны, смерти и кладбища, впрочем, наверно, как и всюду. И перед этим можно было склонить голову, если бы. если бы не наше: хоронили тещу – порвали три баяна. Из-за большого наплыва народа на стадионе по бокам его пришлось срочно сооружать леса в три или четыре яруса. Людей налипло на эти леса столько, что они не выдержали и обломились. Это добавило новых, уже штатских покойников.
В ту же ночь, а может, и в следующую, в казармы возвращался со службы караульный взвод. Навстречу их газику выкатил бронетранспортер во главе с армейским офицером: не хватило водки, спешил докупить. Взвод, более десятка солдат, погиб на месте. И в том числе капитан, начальник клуба, от звонка до звонка прошедший Великую Отечественную войну.
В тихом пограничном городке Иман правила бал смерть. Героизм и готовность защищать социалистическое отечество, эйфория патриотизма, перевязанная и подпоясанная неизношенными и не выброшенными еще солдатскими ремнями отслуживших свое срочников, скрепленная истерией мгновения, взяла в кольцо, оккупировала город. Противостоять этому коллективному боевому сумасшествию было невозможно. Я тоже полностью поддался ему. Трудно судить, человеческое это или животное, звериное, грешное или святое, но это в нас неистребимо.
Думаю, что это стадное, животное. И в стадности, в борьбе высокого и низкого чаще побеждает последнее. Инстинкт толпы, желание единения с ней, первобытность. И сам я в этом не исключение. Пришел к этому, когда Иман прощался с Демократом Владимировичем Леоновым. Присутствовала там еще не старая женщина с двух-трехлетним зареванным ребенком на руках. Кем она приходилась Леонову? Может, и никем. Но плакала она в голос и не стыдилась слез. Плакал мальчишка. Слезы двумя дорожками безостановочно катились по его лицу. А вот плача, голоса его я не слышал. Мне будто заложило уши. Не потому ли я настырничал с фотоаппаратом, словно пытался поймать голос ребенка. Добился лишь того, что женщина стала прятаться от моего фотоаппарата, докучливости моей глухой на ту минуту души. И безголосость мальчишки, а позднее и женщины, была единственной добычей слепого фотоаппарата. Хотя голошение, как мне представляется сейчас, продолжалось и было довольно громким, только не дано мне было услышать его, как, наверно, и прощающейся толпе. Только слезинка ребенка, почти по Достоевскому – немое послание и укор смерти.
Я услышал его плач на той же реке через год с небольшим. Так уже сложилось. Моя командировка на остров Даманский затянулась вместо недели на месяц. Дороги, поездки на заставы и в госпиталь, встречи. Беседы с пограничниками, посильное участие в их жизни. Из-за чего, кстати, меня взялись из моей штатской газеты вербовать, тянуть в военную, окружную. Грозили: не пойдешь в газету округа, пойдешь политруком в роту. Насилу отбился.
Редактор отстоял, напрямую обратился к первому секретарю обкома партии. Тот цыкнул на военных. Так вот моя военная карьера была погублена. Я навсегда остался рядовым необученным. Но, видимо, и за это – за командировку на Даманский и за свою душевную глухоту, слезинку ребенка – заплатил здоровьем. Зубы мудрости, о которых я уже упоминал, тогда так и не прорезались, а вскрытую стоматологом десну разнесло до того, что она не вмещалась во рту. Рот стянуло, как куриную гузку, я не мог есть. Одно только пил – суп, воду, соки и, понятное дело, все прочее. В новосибирском аэропорту «Кольцово», где я обратился в медпункт, меня уже за четыреста километров от дома хотели снять с рейса – температура сорок один градус. Но если бы только температура, были и последствия. Полет в Кемерово заканчивал в туалете. Но в городе, в редакции и дома, успел еще, как говорят газетчики, отписаться.
А дальше были больницы, больницы. С самым страшным, хотя, слава Богу, позже не подтвержденным диагнозом. Следующим летом жена добилась мне путевки на реабилитацию в санаторий «Шмаковка» – на ту же советско-китайскую границу по реке Уссури. Вот так причудливо и своенравно судьба играет нами. Я с радостью подчинился этой игре еще и потому, что Уссури осталась не обловленной мною. А так хотелось посидеть с удочкой на ее луговом берегу, попробовать ее ухи, рыбы не только нашей, но и китайской. Еще на подлете к Шмаковке я оздоровел. Встретился с друзьями-пограничниками.
– А живем ништяк, – балагурили они. – Китайцы тихие, только понаставили на своем берегу на обзор нам портреты Мао Цзэдуна. А мы им в ответ – клозеты без задних стенок. Портреты китайцы убрали, заменили тоже клозетами без стенок. Вот так и переглядываемся, и переговариваемся.
Солдатский юмор, двусторонний – наш и китайский. Исцеляющий не только санаторно, «Шмаковкой». Хотя надо особо отметить, что лучшего лечения и отдыха, чем в «Шмаковке», мне не выпадало. Из-за близости границы, таежной глуши санаторий не был еще развращен и испоганен номенклатурными болящими, их капризами и претензиями. Таежные здоровые люди, не озабоченные тем, кому сколько и за что дать, приветливые лица даже младшего персонала, сестричек, нянечек. С той и другой стороны – уважение, достоинство, совесть, по-настоящему пролетарско-интеллигентные. Здоровый воздух, здоровье душ, так что мне некогда было болеть. Единственное, чем можно и следовало заняться в этом эдеме, – рыбалка. Хотя Уссури, по всему, была не моей рекой.
Считалась она горной, но здесь была равнинной. Сопки, что по осени, как позолоченные маковки церквей, – совсем не горы, хотя вполне могут быть храмами. Река омывала их, от каждой серебром и золотом принимая дань. Китежем с легкой дрожью сусального золота в отражении воды возвращала ее в услаждение глаза и мира. Свежо и тепло до плавления того же золота в душе, чарующе и до перехвата дыхания целяще.
Но моя рыбацкая натура склонялась совсем к иным рекам – сурово и строго ворчливым, буйствующим, сибирским. К стыдливо закрытым, на первый взгляд, кротким, но глубинно, донно напряженным, как сам белорус– полешук, – Припяти, Сожу с Березиной. В них я чувствовал что-то корневое, сращенное с землей, из которой они вышли, и со мной. Личность, характер. Особенно в Припяти – многодетной матери пяти рек. Ничего внешне броского, показного в русле и при береге, несмотря на заматерелость, омуты и ямы, вихревое отбойное течение с притягательной и милой, как у деревенской красавицы на щеке, подвижной ямочкой – словно загорелой на солнце воды. Сердца реки, в котором вместительно проживает хозяин Припяти – богатырский седой сом.
Крученая наполненность омута плещет ему в лоб и хлещет по усам, он пугается собственной дерзости, убегает на средину реки, к фарватеру, где скрывается невидимый глазу ее стержень. Не дай Господь испытать его силу, довериться его объятиям, в страсти не уступающим девичьим, женским. В его неумолимой ласке остается лишь одно – покориться и протянуть ноги. Такова уж нареченность бегучей воды белорусского Полесья. Таковы характер и кротость. Этого я не почувствовал в Уссури. Хотя, конечно, ошибался, как каждый кулик в чужом болоте. А болото, безусловно, было чужим и, может, больше китайским даже, с восточными тонкостями и премудростями. Недаром же соседи ежедневно по своему радио желали нам: «Спокойной ночи вам, дорогие сибиряки, временно проживающие на территории Китая».