Текст книги "На крючке"
Автор книги: Виктор Козько
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 12 страниц)
Я хорошо знал, что сомы здесь есть. Сравнительно небольшие сомики, сомята, изредка попадались в жаки и мережи деревенских рыбаков. Но местные люди их не ели ни в каком виде. Побаивались и брезговали. Как, кстати, относились и к ракам: питаются падалью, утопленниками – падальщики и людожоры. А полешуки блюли чистоту, даже духа грешного и нечистого чурались. Я же сам был нечист и грешен, млел увидеть каннибала, может, и подружиться с ним.
И увидел. В деревне появились пришлые люди. Корчевщики пней, земных останков памяти былого бора, может, и кедрового. Выбивали ее толом, динамитом и аммонитом. Пни были на удивление уцепистые, янтарно смолистые, сине-злобно пылающие, как невыкорчеванная память прошлого. Именно такие, что крайне нужны многочисленным смолокуркам каждого райцентра и местечка, на окраинах которых они тогда размещались, подобно египетским пирамидам, только маленьким и довольно мерзко дымящим. В тех пирамидах добывались горюче-смазочные материалы – энергоносители тележно-колесного времени – древесный уголь, деготь, скипидар. Прошлое, прибранное в стога и копы, как братские надмогильные обелиски, бугорно присыпанное землей, тлело и чадило, уже окончательно отходя, истекая черной горькой слезой уходящего дня.
Именно корчевщики, чистильщики памяти, выкурили и добыли монстра. Сома деревенского озера. Выкорчевали его из бездны динамитом, толовыми шашками. Как это случилось, я не успел уследить. Примчался уже на взрыв, громом с чистого неба потрясший село. Сома уже извлекли из озера и возложили на телегу. Конь испуганно всхрапывал, оглядывался, тужась тронуться с места. Полностью сом на телегу не поместился. Хвост свисал до земли и волочился по песку деревенской колеи. На нем оседала серая дорожная пыль, скрадывая живые краски рыбы. Это меня больше всего впечатлило и взволновало: одна лишь горсть летучего песка способна превратить живого в мертвого. Я готов был зажмуриться и заплакать.
Но не заплакал. Не заплакал в ту минуту. Глаза набрякли слезами только ночью. Произвольно, во сне. Когда сом пришел ко мне и начал на что-то печально жаловаться, пошевеливая гибким цвета старой алюминиевой проволоки усом, старчески, беззвучно разевая синеватые губы, словно пытался что-то мне передать. Но так и не смог добыть, родить слово. Бессловесность, немота были уже его уделом.
Когда я увидел его на телеге, он еще трепетал, был живой, оглушенный, контуженный, лишенный привычной опоры воды, омовения плавников. А вот глаза, хотя и очень маленькие, глубоко воткнутые в безмежье плоского лба, были вопрошающе живые и умные. Словно кто-то там, в необъятности его тела, не давал угаснуть его сознанию. Приказывал молча и без нареканий подчиниться происшедшему, тому, что неизбежно ему уже наречено: вечному упокоению и небытию. Словно в этом заключено его спасение. И он покорно затих, с достоинством принимая неизбежное, ниспосланную ему последнюю милость небес.
И это не было безразличием и равнодушием. Что-то значительно большее, может, и величественное. Высшее знание, недоступное живым и здоровым, свойственное в последние свои мгновения на этом белом свете лишь братьям нашим меньшим да редчайшим, избранным и званым на этот свет человекам. Глаза без испуга и боли, затянутые, как мне казалось, потусторонней блеклой пеленой, предостерегающим занавесом от земной суеты, похоже, уже ушли или уходили в непостижимость. Как у старых людей, чаще старух очень и очень преклонного века, познавших счастье и горе материнства, призрачность дарованной им и ими жизни, просящих Всевышнего не забыть их в земной юдоли, вовремя прибрать.
И вот жестокая безжалостность детства – мне было совсем не жалко отходящего сома. Я был рад, что его, наконец, поймали, добыли и показали мне. Сам мечтал о такой добыче: выследить, встретить и присесть на нем. Потому что к тому времени познал жуть и радость, азарт и страсть подчинения себе всего и вся вокруг себя – в лесу, в воде, над головой в небе и под ногами. Крещения кровью и смертью. Хотя это было только начало моей жизни, но оно уже требовало самовозвышения, самоутверждения. А это значит – жертв и жертв.
Старица же после поимки, а вернее, убийства сома, как-то незаметно стала усыхать, а вскоре и вовсе обмелела. Там, где была бездонная яма, дом сома, выперся белолобый бугор желтоватого песка, облюбованный для отдыха вороньем, постоянно что-то ищущим и гортанно галдящим. Мы голопузо гонялись за ними, уже не боясь купаться в почти сухом озере. Что было дивно – вместе с озером усыхали дубы на его берегу. К ним пристала некая непонятная хворь, напала какая-то нечисть – невидимый глазу жучок. Могучие деревья ужимались, теряли крону и кору, мусорили себе под ноги гнойнобурой и сыпучей жеваной трухой. А потом падали долу, обнажая мозолистые древние корни, вспарывая ветвями землю, словно после подрыва толом или динамитом. И так, пока не извелись совсем.
Но это уже без меня. В ту пору я сам исчез. Поехал в белый свет, как в копеечку. В Сибирь. Именно в поисках своей заветной рыбы. Считал, что в наших водах, в деревенском озере, ее уже нет. Все выловлено, истоптано. Реки обужены, укорочены, взнузданы, кастрированы разгулом и сумасшествием мелиорации. А в Сибири руки еще коротки, реки не в пример нашим. Сплошь одно Беломорье с пятипудовыми тайменями – красная, по всем понятиям, рыба.
Таймени где-то были. Само собой – в моих ночных бдениях и снах. А также в несомненно могучих сибирских реках Лене, Иртыше, Енисее. Были, но не про меня: не с моим детдомовским счастьем овдоветь. Если уж извели своих белуг – на чужой каравай рот не разевай – ими еще надо переболеть. Манкуртно освободиться, избыть память и отдаться правде о родном крае и о себе. А я жил надеждой на чужое, на сибирские реки и свою удачу.
Как же горько я ошибался. Да, Сибирь была вместительная. И реки были полноводные. Но толу с динамитом тоже было вдосталь. Куда больше, чем на наши маленькие речки с измельчавшей рыбешкой. И своих корчевщиков немерено. Но я не отступился – проклятая наша упертость – побежал по белому свету за своей призрачной неуловимой рыбой. Хотя к тому времени, как мне казалось, уже поумнел. Остыл, повзрослел. Языческое и пионерское нетерпение унялись и отошли. Добрые люди просветили: нечего напрягаться и бегать туда, ума не приложу, куда, за дурной головой ногам не давать покоя. А бывалый рыбак объяснил мне, что ловить сомов и здесь очень просто, как вообще чем-нибудь заниматься в нашем житейском мире или море: наливай да пей. А если очень уж хочется поймать именно сома, надо постараться и не жадничать. Первую чарку отдать воде. Потом нарубить кольев и вбить их по берегу воды. Сомы нисколько не умнее людей. Тут же поплывут посмотреть, что за разумник объявился. Примутся, надрывая животы, смеяться до упаду. Самая пора не зевать, как можно быстрее хватать их за усы, завязывать узлом и набрасывать на колья.
Науку бывалого рыбака я усвоил. Особенно первую практичную часть, конкретно диктующую мое поведение. Дело оставалось за малым и несущественным. Найти сомов, и чтобы они были не прочь со мной причаститься, взять чарку и сохранить чувство юмора. Такие не встречались. Словно перевелись или кто-то с этим делом уже перебежал мне дорогу. Сибирские сомы брезговали мной, полешуком.
Я бросился вдогонку за ними, прихватив на плечо свой нехитрый рыбацкий скарб, помчался по всей одной шестой части суши. Мог бы и дальше. Но дальше не пускали. Мои руки были необходимы только тут, подобно Прометею, прикованному к всесоюзным комсомольским ударным стройкам – заводам, шахтам, комбинатам. А еще Дальний Восток, полукитайские Амур и Уссури, Забайкалье с милым именем реки или речушки Чара, которой я, к сожалению, не достиг. Как только услышал ее имя, она повела меня, словно лошадь в поводу. Очаровала меня речка Чара, но навсегда осталась неувиденной и неизведанной.
…Потом Украина, Крым, Казахстан с их озерами, реками и речушками. И, конечно, мать русских рек – Волга.
Хотя, признаюсь сразу, Волга не моя река. Очень уж неудержимая и непререкаемо уверенная в своей царственно-величественной русской красе и мощи. Я не выдерживал ее властного подчинения всего, что противостояло или пыталось противостоять ее водам. Едва ли не брезгливое верховенство не только надо мной, а вообще над человеком. И одновременно безразличие, равнодушие. Она утягивала и заговаривала меня еще с прибрежного песка шепотным и щекотливо ласкающим течением воды, на первый взгляд спокойной и кроткой. Но все это было нарочитым, обманчивым. Стоило только довериться ей, сразу же становилось понятно – она тебя уже не отпустит. Ты никто и ничто перед ней.
Грузина еще до оккупации заморскими автомобилями спросили, может ли он купить «Волгу». Тот ответил, что, конечно, может, но зачем бедному грузину такая большая река. Так зачем же и белорусу, полешуку, на чуж-чуженине такая речка. Разве чтобы только утопиться. Потому я без сожаления распрощался с Волгой, посчитал более пригодным для своих рыбалок Тихий Дон. Поменял мать на отца. Обмен, измена великой русской реке обошлась мне дорого. Не только норовистой, но и злопамятной, ревнивой оказалась красавица Волга.
Из Красно слобод ска, небольшого уютного городка на противоположном берегу Волгограда с его железнодорожным вокзалом, я добрался легко. Без труда поездом доехал до тенистого, утонувшего в палисадниках и пыли поселка где-то в семидесяти километрах от Саратова. До турбазы на берегу Тихого Дона оставалось совсем ничего, километров десять-двенадцать. Туда бегал местный юркий автобусик. Но я уже был охвачен лихорадочной дрожью нетерпения, подбил жену идти немедленно, пешком.
Это была еще та дорога. Ад может закрываться на переучет, черти уходить в долгосрочный неоплачиваемый отпуск. А грешники сочувствовать и утешаться: в покинутом ими мире есть мученики больше их. Груза на нас с женой было пуда по три, а может, и больше. Полешуки народ предусмотрительный и запасливый. И время было такое, что все свое надо было носить с собой. И мы тащили это свое, как двугорбые степные верблюды, некогда обитавшие здесь. А горбов у нас было не два, четыре – по бокам еще – настоящие дромадеры, ко всему, еще и рогатые. Я был капитально оснащен удочками, спиннингами и подсачками.
Солнце радело над каликами перехожими, как на сдельно-прогрессивной оплате. Жара за тридцать. В дорожном песке можно печь яйца. И ни единого деревца по обе стороны дороги, чтобы хоть губы облизать в холодке. Только справа вдоль нашего пути, словно зеленое издевательство, – заросли лозы и раскидистые вербы. Но до них от дороги метров двести, может, и больше, свернуть нет сил. Удерживала, застила сознание и моя одержимость: вперед и только вперед. Иначе – остановимся, присядем и больше не поднимемся. Не стронемся.
По первости жена еще юморила, подтверждая, что жизнь мы учили все же по учебникам, в том числе и древней литературы:
– Доколе муки сии, протопоп, будут?
– До самой смерти, Марковна.
– Ну, ино еше побредем.
И мы брели. Жена все чаще и чаще поглядывала в мою сторону, и у меня прибавлялось и прибавлялось груза. Но мы все же как-то доползли до высокого обрывистого берега Тихого Дона, где располагалась наша турбаза. Как раз в ту минуту нас обогнал немощный, траченный ржавчиной автобусик. Просверком блеснула и вода. Батька Дон избавился от охранительных объятий кудрявых лоз и ветвистых крон могучих верб.
Идиоты, недотыкомки. Оказывается, мы все десять-двенадцать изнуряющих километров шли рядом с рекой – в двухстах вербных лозовых метрах. Подлянка из подлянок, думай не придумаешь. Мы упали, отягощенные собственными рюкзаками и авоськами, молча пялясь друг на друга. На упреки и смех не было духу. Хотя смех позднее появился, подлый, а потому искренний. Смех идиотов над безнадежными идиотами.
На турбазе нас опекал зрелого века казак из станицы на другом берегу реки. Название ее затерялось в череде лет. А казак назвался дядей Сашей. С хорошо пропеченным местным солнцем лицом, выразительными морщинами на нем, но все еще по-казацки фигуристый. В любую минуту – на коня, в седло, саблю наголо и за красных или белых.
В меру, по-мужски пьющий, доброжелательный и не суетливый. Как– то по нашему, по-полесски, рассудительный. Больше делал, чем говорил. И говор был очень мягкий, милозвучный. Русский, конечно, но с украинской напевностью и примесью, пересыпью наших белорусских словечек, что мне особенно в нем нравилось. Смешение языков было очень естественным, словно все люди именно так и должны говорить. Перед тем как сказать что-то значительное, обязательно вытирал о сорочку на груди руку. Привычка, как я позднее понял, истинно рыбацкая. То же самое он проделывал, поймав приличных размеров рыбу, сняв ее уже с крючка, предварительно сполоснув руки в воде и начисто вытерев их о сорочку. Потому на груди она разнилась цветом, была светлее, чем по бокам, словно подготовленная к медали или слегка бронированная. И это было к лицу ему, объединяло с тем, чем он занимался и что больше всего любил – с чистыми водами родного ему Дона и рыбой в нем.
А рыбак он был удачливый, вдохновенный, как говорится, от Бога. Дарованы ему были на это глаз, рука и душа. Мне же поначалу на батюшке Тихом Доне не очень везло. Ловилась больше мелочь. Плотва да сухоребрица– ляскалка – густера, а то и вовсе вездесущие пескари и головастые, навсегда испуганные и голодные бычки. Дядя Саша обучил меня ловле синьги. Что за рыба, какое у нее настоящее имя, не знаю и сегодня.
– Синьга есть синьга, – коротко и конкретно объяснил мне донской казак, замешенный на белорусе и хохле.
И на самом деле, синьга была синьгой. Подсиненная, начиная от подбрюшья. По бокам уже выразительно синяя, а хребтом – сталисто-черная, с антрацитовым отливом. Жирная, наваристая в ухе, с тонким ненавязчивым ароматом самого Дона, степного юга с притаенными в нем богарными арбузами, выращенными в строгости, без полива, и вечернего тягучего дымка костра. Дядя Саша, как оловянный солдатик на плацу, исправно и без особого усердия одну за другой таскал и таскал эту сабельную синьгу. Одним неуловимым взмахом далеко в реку посылал закидушку под крутой противоположный берег. И, кажется, сразу же дергал на себя, тянул назад. А на ней уже, словно по приказу, сине трепетала синьга. Иногда с полкилограмма, а то и больше.
У меня, как я ни старался, так ловко не получалось. И не только с синьгой, но и всей прочей рыбой. Нет, настоящим мастером все же надо родиться. Хотя в казан на уху и для жарки на сковороду нам с женой хватало и моих уловов. Но опять же – вечное недовольство и искушение человеческой натуры – хотелось большего, иного, благодаря чему я и повелся со здешними, донскими сомами. Хотя первые из них назвать сомами – большая натяжка. Но у настоящего рыбака рука не знает дрожи, а язык – смущения, даже когда он очень нагло врет и преувеличивает. Сомики, конечно, были, по реке – байстрючки, с килограмм или чуть более. С подсказки того же дяди Саши я завозил свою закидушку на три или четыре крючка под бакен. Вместе с сомиками там изредка попадались таких же размеров судачки.
Это, в конце концов, надоело мне и возбудило. Я посчитал, что достоин большего. Время идти на настоящую рыбу. О, Сабанеев, о, Хемингуэй, о, Виктор Петрович Астафьев и далекий мой пращур, без похвальбы, один на один справлявшийся с мамонтом. Сколько поколений любителей сбили вы с толку, свели с ума. Научили, как у нас на Полесье говорят, на пень ср…
Я давно втихомолку возил с собой перемет. Точно не знаю и сегодня, разрешенную или считающуюся браконьерской снасть, изготовленную по моей просьбе другом, охотником и рыбаком для ловли рыбы на больших сибирских реках, которой я до этого не пользовался. Но хранил. В рыболовном же хозяйстве никогда ничего лишнего нет. Прочный капроновый шнур метров в сто длины. С десяток поводков немецкой лески ноль пять, ноль шесть миллиметров диаметром. И крючки не двенадцатого ли прежнего отечественного размера и такие же отечественно надежные.
Вот такую снасть я вытащил из своего рюкзака, растянул, разложил на берегу. Насадка была приготовлена заранее, на самый извращенный вкус любого зверя. Выползки – земляные черви местного происхождения, более привлекательные национальному самосознанию донской рыбы, добытые, когда они выходят из своих норок, чтобы загорать при полной луне в полночь под плодовыми, ранее хорошо унавоженными деревьями. Внешне противные, но внутренне искусительно толстые и жирные личинки майских жуков, предосенне ушедших глубоко в землю и извлеченных оттуда мною. И зеленые еще недоразвитые лягушки, маленькие, но прыгучие, верткие, до которых, по свидетельству бывалых рыбаков, чрезвычайно охочи самые переборчивые большие сомы.
А в том, что они здесь есть, можно было не сомневаться. Их даже по запаху можно было унюхать и догадаться. Так крепко несло падалью, когда ветер дул в сторону турбазы. Неподалеку от нее в лозняке, говорил дядя Саша, издох во время половодья и нереста огромный сом – центнера три чистым весом. Зашел и отнерестовал в корчах по большой и уже хорошо прогретой воде. Произвел наследников. Самка, мать, немедленно ушла. А он подзадержался на страже и упустил время, когда вода пошла на спад и еще можно было убраться. Мне хотелось посмотреть на того верного долгу сома, но я вспомнил уже виденного подобного зверя в детстве и не отважился. Что-то претило, заступало дорогу, может, и предостерегающая охранительная память детства. Все же более пристойно хранить в ней живое.
Место, определенное мной для завоза перемета, было приметным. Дон, словно споткнувшись, бросался там прочь, поворачивал почти под прямым углом, образуя излучину и заливной, затянутый тиной, ряской, остовами снесенных половодьем деревьев плес. Правда, таких непроточных плесов я избегал, предпочитая с детства более привычные мне песчаные взлобья островов, где течение реки не прерывается, а лишь замедленно приостанавливается. Но это я, а не сом. Мы с ним хотя в чем-то и близкие, но у каждого свои прихоти и своя придурь. Не исключено, кому-то из наших братьев хочется хотя бы немножко побыть человеком, а человеку – зверем или рыбой.
Я укрепил пустой конец перемета на берегу. К другому, с крючками и насадкой, навязал два кирпича. Вбросил их в лодку и погреб к трясинному плесу. Лодку немного снесло течением от того места, куда метил. Но я не стал ее выправлять. Батька Дон знает, что делает. А упрямство и неповиновение кажущейся случайности не всегда нам на пользу. Надо доверяться судьбе. И я торопливо плюхнул оба своих кирпича в тусклую бездну донской воды: ловись, рыбка, большая и маленькая. А лучше все же большая. И у кота должны быть праздники.
На следующий день, еще на рассвете, не обмолвившись ни жене, ни дяде Саше, я был уже у перемета. Кол, к которому он был привязан, стоял нестронуто. Я попытался подтянуть перемет к берегу. Он не поддался, будто прикипевший или вбетонированный в речку. Кирпичи, наверняка кирпичи вросли в ил. Я сел на корму в лодку и, держась одной рукой за капроновый шнур, подгребая другой, поплыл слегка против течения к противоположному берегу, вблизи которого утопил кирпичи.
То, что произошло дальше, мне и сегодня кажется невероятным. Я не успел еще преодолеть середины Дона, как почувствовал, что кто-то ведет меня, помогает. Правда, не совсем удачно, кривульками. Сбивает лодку с курса, бросает в стороны, но тут же спохватывается, тянет вперед. У меня и в мыслях не было, что это нечто живое, подсевшее на крючок. Дон, река, шутит, заигрывает со мной – подводные, невидимые глазу течения. К тому времени я уже почувствовал его норов, непредсказуемость, а иной раз капризность.
Конечно, не Волга, но показать зубы, померяться силами горазд. И неизвестно, кто окажется в победителях. Приглаженная, лоснящаяся ровность, задумчивость и покой Тихого Дона, млеющего в жару под солнцем в зените полдня, в темени припавшей к нему ночи и обнажившего его утра, обманчива. Как может быть обманчива и коварна одна только бегущая вода да еще женщина.
Тихий кроткий Дон не похвалялся без нужды ни богатырской силой, ни чрезмерным, разрушительным буйством. Все это было сокрыто в нем под нарочитой, кажется, покорностью и тихостью, которые оказывали себя в полную силу лишь тогда, когда это требовалось. Когда приспевало время не бесцельного бунта и лютости, а противостояния. И не кому-то или чему-то будничному, обычному, – а властному, высшему, чужому здесь, которое слепо и брезгливо в своей ничтожности пыталось обуздать его, самоутвердиться в его глубинах. Командирствовать над небом и землей, воздухом и водами. Это постороннее, налетное выбирало для своего пробуждения обычно воробьиные ночи, аспидную их темень с громами и перунами, ливнями, сумасшествием самого неба, с потерявшими там голову божками и боженятками. Именно тогда безудержно и неукротимо проявлял себя, свой крутой нрав и настоящий лик совсем не Тихий Дон. Гудом донных и поверхностных вод, лавинным валом волн, неустанной тягой течений. И горе тому, кто в такие минуты пытался противостоять ему.
Он вышел ко мне из размытой тусклости донской воды, как из продолжения моих детских снов. И я встретил его, как недосмотренный, скрытый в подсознании сон. Поприветствовал свое несбывшееся, прерванное прошлое. И сом, по-всему, ответил мне. Зевнул, широко разведя изнеженные на донских лакомствах губы. Покивал седым длинным усом и подтвердил приятность нашей встречи усиками малыми, желтоватыми, и плоским, извилистоподвижным и очень гибким хвостом.
И тут между нами началось что-то непостижимое и невероятное. Переглядывание, перетягивание, борьба – не борьба. Скорее игра. И сом был зачинщиком этой игры. По всему, безусловно, уверенный в своем превосходстве и победе. Иногда он почти не сопротивлялся, двигался замедленно и лениво замирал, позволяя подтягивать себя к самому борту лодки, но соприкоснувшись с ним, сразу же брезгливо отслонялся. Без усилий вертикально уходил вглубь или пластом ложился на воду, также без усилий отдаляясь от лодки. Отплывал, вырывая из моих рук капроновый шнур, и внимательно смотрел на меня маленькими, казалось, похмельными глазами с желтоватой поволокой лет. Без испуга, отчаянья и даже укора.
Одно в нем было очевидно и читаемо, как когда-то у его сородича на телеге возле сельского озера: ниспосланное неведомо откуда и кем высшее знание неизбежности и непротивление ему. Подчинение с достоинством. Разница лишь в том, что сейчас глаз у сома оставался зрячим, не закрывающимся, хотя и очень равнодушным к моим усилиям совладать с ним.
Я понимал, что между нами пролегла вечность. И не только столетий – воздуха, воды, родившей нас и разделившей. Сегодня мы с ним очень и очень разные, и не только средой обитания, но и жизненным измерением. Сейчас и до исхода, до скончания веков есть, будет и останется, не по нашим, конечно, меркам, вопрос: за кем все же правда.
Может, ее ни у кого нет – действительно, только вечные ловы. Недаром речь о них, ловцах душ, идет еще в Библии. А мы оба существа библейские. Беда только, что не единственны, и нам тесно даже среди подобных нам. И это не он, сом, а я меньший брат его, его потомок, хотя и противлюсь, боюсь признаться в этом. Потому из века в век охочусь на него, жажду поймать, унизить, победить. Убить, как Каин Авеля. И этот, восставший, возрожденный из небытия, одиночества и покоя вечности Авель и на том свете понимает и чувствует, и сочувствует, монстрово уходя опять на тот свет. Но я не приучен оглядываться. Бесконечный вековой гон выжег подаренные мне зачатьем милосердие и сопереживание. Возбужденный и оскорбленный непокорностью добычи, я отрешился от пробужденных на мгновение милосердия и жалости: я возьму тебя, сом, ты будешь моим. Ты годишься быть моим, такой большой и сильный, что мне во славу сломить тебя. Ко всему, ты красивый, пестро цветной, искристо-черный, донно, преисподне подзелененный земными зарослями лозы, солнечно, поживу кроваво подпеченный болью и упрямством, небесно-голубой в донской воде. Радуга на тебе может отдыхать. Ты дорог и люб мне, хотя про тебя говорят: одна из самых мерзких наших речных и озерных рыб. Но я тоже не подарок. Мы оба достойны друг друга. Но ты лучше. Именно потому, Авель ты мой, я одолею тебя.
Одновременно до отчаянья и щемящей боли понимал, предчувствовал: нет, не одолею. Не мой это сом. Длиной более двух метров и под три пуда весом. Подбирается, а может, и переступил уже за вторую половину своего века. Вон сколько набрал на голову всякой мерзости: и пиявки, и водяные черви, и черт знает что еще. Как мы в детдоме пели: «На побывку едет молодой моряк, грудь его в медалях, ж. в орденах». Несчастный, как и нас, наверху, сосут тебя и сосут, точат и точат земные черви. Это же надо испоганить такую голову – всему Дону голова. Ее не грех и открутить. Жаль, конечно, но надо. Надо, прости, но всех не пожалеешь. Вот только не думал-не гадал, что так повезет. Не подготовился, нету при мне ни багорчика, ни веревки, на крайний случай шнура, чтобы петельку сделать и взнуздать тебя, протащить через жабры. Ухватиться за жабры багорчиком, тюкнуть по темечку топориком.
Разумный человек не стал бы настырничать. Опустил бы перемет и обратился за помощью к тому же дяде Саше. Но я был не из разумников. Не колеблясь, набряк силой и глупостью, потащил сома к бортам лодки, намереваясь заключить его в объятия обеих рук. Защемить, выхватить из воды, поднять и кульнуть через борт себе под ноги. Сом легко дался подвести себя к лодке. У меня даже получилось слегка приподнять над водой его голову. Но когда я хотел перехватиться, взять в тиски туловище ближе к средине, со всей трепетной силой мужской ласки прижать к себе, чтобы на противовесе сподручнее опрокинуть его в лодку, случилось то, что должно было случиться.
То ли мне попался сом, не терпящий мужских объятий, то ли он был очень уж охранно-скользкий, сопливый, а может, просто не хватило силы в руках. Но если бы и хватило, пользы никакой. Сому, наверно, наскучило играть со мной. Почувствовал, что с моей стороны это уже совсем не игра. Покушение на его свободу и жизнь. Он избавился от равнодушия, лени, юмора и так ударил в хомут, что я едва удержался на корме лодки. Что-то хряско и хлестко щелкнуло по воде. Шнур утратил натяжение. Поводок на нем обвис.
Я ошеломленно застыл в лодке. И сом застыл в воде неподалеку от меня. Два истукана в одной реке. Та еще картина, хотя и не маслом.
Минуту-другую мы, неуклюжие и недоуменные, были подобны поплавкам в мертвом штиле речного равнодушия. Первым опомнился сом. Стал разевать рот, синенько пошевеливая губами и одним сивоватым усом, – второй я оторвал. Думаю, что он был не в обиде на меня за это. Скорее благодарил за встречу, приятное знакомство и полюбовное расставание. Тем же был занят и я, держа в руке поводок с куце обломанным под самое цевье крючком двенадцатого советского номера. Сталь, хотя и отечественная, не удержала донского вольного казака.
И я был благодарен и рад этому. Как бы я повел себя, выдержи она? Что бы я делал с таким огромным сомом? Пусть гуляет и пасется в Тихом Батюшке-Доне, в славной реке былой казацкой вольницы трех народов. А я буду знать, что где-то еще есть сомы. Радоваться. Ведь благодаря одному из них и познал настоящее рыбацкое счастье, выпадающее на долю рыбака, может, только раз в жизни.
Я ни с кем не поделился, никому не заикнулся о встрече со своей детской мечтой в чужих донских водах. Все свое ношу в себе. Не годится оглашать и пускать по ветру утешительные и величественные мгновения того, что бесконечно дорого, мило и любо душе. В словах это теряется, тускнеет и блекнет, пропадает не только прошлое, но и будущее. К большому сожалению, именно со слова начинается сегодня беспамятство.
А следующей ночью мне еще даровано было изведать нрав и силу Тихого Дона, потому что была она как раз Воробьиной. В сумерках уже я подплыл к причалу, где неделями загружали баржи донской пшеницей. Само собой, где пьют – там и льют. Зерно сыпалось в воду рекой. Прослышала об этом и рыба. Дядя Саша утверждал – язи, матерые, падкие на халяву. Подобно им, я тоже выправился на дармовую обжираловку. Если уж не вышло поймать печального монстра сома, то, может, повезет на матерого лодыря-язя.
Только пристал к каравайно-запашистому причалу. Сделал первый пробный заброс, как небо сошлось с землей. И было непонятно, откуда берется и грохочет гром, где прячутся блесковицы-молнии. Грозе, громам и молниям, казалось, нет и щели пролезть между водой и тучами. Только ветер пронзал земную, воздушную и водную скрепь. Такой ветрище, что донские волны перекатывались через причал, достигали флага наблюдательной погрузочной будки. Язям явно было не до халявной пшеницы, меня и моих удочек. Но я не горевал. После утреннего возбуждения такая ночь была мне только на руку. Это была моя ночь, моя погода, как, наверно, и сома. Сквозь вихри и смерчи он прощально приветствовал меня. Потому что утром я покидал его и Дон. Мы хорошо запомнили и всласть потешили друг друга. И сейчас он без натяжки может засвидетельствовать: где-то все же есть человек, а я – где-то есть сом. Мой сом.
Пролетарский карп на панстве
Все знают, что карась любит, чтобы его жарили в сметане. Карпу же более по нраву быть фаршированным. Общеизвестно это еще со времен царя Гороха, когда тот, еще не фаршированный, живой карп, в магазине и на базаре стоил девяносто копеек килограмм. Но мелкий. А вот за рубль двадцать – большой. Можно сказать даже – крупный. Карась также, исходя из размеров, оптом и в розницу – на круг шел по шестьдесят копеек и чуть больше. Жил же царь Горох. Да и люди вокруг него. Уважали природу и рыбу.
На большого карпа был и большой спрос. Особенно на золотистого. Не такой, конечно, как на туалетную бумагу, в те же гороховы времена, но все же. Карпов хватало всем. Давать его – тогда так уж было заведено, все только давали, а не продавали. Обычно по осени, когда он аккурат подходил, поспевал под фарширование. И каждая его чешуйка, кстати, также крупная – как золотая звезда на груди вождя и генерального секретаря компартии.
Карась же, хоть и более доступный по цене, такой популярностью и спросом не пользовался. Пустозельная рыба. Присосалась, растет подле карпов, как пырей в огороде. Ни досматривать, ни кормить ее не надо. Одно – время от времени пропалывать, чтобы не замусоривал культурное пространство. Ко всему прочему, карась этот с душком еще, тиной пахнет, даже на сковороде и в сметане. Рылся и плескался, как дома в коммунальной ванне, в каждом пруду и в каждой луже – воробью по колено – при каждой животноводческой ферме среди ее стоков, где и коровы брезговали воду пить. Даже в водоемах, прудах вблизи современных энергоносителей – бензозаправочных станций. Живет, пасется и плодится. Кто знает, может, это предшественник будущего человека и человечества.