Текст книги "Чужая весна"
Автор книги: Вера Булич
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 11 страниц)
Д. Кнут – «Насущная Любовь».
В. Смоленский – «Наедине».
Н. Туроверов – «Стихи».
Вера Булич – «Пленный Ветер».
Поэзия – не «лучшие слова в лучшем порядке», но выражение ее находится в слове, слово адекватно содержанию, и чем выше «вдохновение», тем острее, точнее, сами собой приходят слова.
Поэзия – состояние, обладающее свободой и властью над словом: слова ищутся в каком-то неизвестном нам измерении (механизм соединения неуловим для сознания), но раз найденные, соединенные, они обладают неотразимой убедительностью и никогда не ветшают.
– На холмах Грузии лежит ночная мгла… Тысячу раз повторенное, это соединение всегда так же первично, как и в тот момент, когда эта строка была впервые написана.
«Человеческий документ», о котором столько до сих пор спорят и говорят, является, вероятно, одним из главных недоразумений и соблазнов нашего времени. Кое в чем сторонники человеческого документа правы, но главная опасность в том, что вольно или невольно, они смешивают правду с неправдой.
Конечно, человек не птица, не музыкальный инструмент; формальное дарование, блестящее мастерство, виртуозность – все это, если оно внутренне ничем не поддержано, обращается в побрякушки, никого за собой не увлечет. Но одно дело – если человек в силу чувства правды отталкивается от риторики и красивости, и другое дело – голая воля, незаконно противопоставляя форму и содержание, стремится переступить через форму во имя «главного», того, что хотел бы сказать, не зная, что сказать. Еще хуже – сознательное стремление разлагать форму в надежде, что в процессе предельного разложения вдруг само собою засветится то неуловимое, чему форма как бы мешает пробиться.
Гениальная простота стиля больших поэтов идет из другого источника, из возможности творчески чувствовать правду. Подобно тому, как в момент подлинного большого чувства (например, большого горя) человек естественно становится прост и значителен, и не может говорить иначе, как просто и ясно, так и большой поэт беден и точен в словах в силу подлинности своего чувства, – он человечен с большой буквы.
Это различие между непосредственным и предумышленным заранее компрометирует все теории о человеческом документе; практически же, в результате непродуманного к ним отношения, является соблазн.
Не берусь утверждать, насколько сознательно Довид Кнут, один из самых одаренных поэтов эмиграции, действительно решил «распустить себя», насколько он был увлечен экспериментом в тот период, когда писал большинство стихотворений, вошедших в его новую книгу «Насущная Любовь».
Но, несомненно, кое в чем из того, что выше говорилось, Д. Кнут повинен. Новая его книга, после его «Парижских Ночей» – срыв. Самое же главное в том, что Кнут как-то расслабился и расшатался, сузил свою тему – порой до частного, лишь ему интересного случая («разошлись, как разлюбившие друг друга люди»), и, по сравнению с прежними его стихами («Еврейские похороны», «Бутылка в океане» и т. д.), лирическое напряжение «Насущной Любви» слабеет.
Вторым существенным недостатком новой книги является как бы умышленно-небрежное отношение Кнута к языку. Не думаю, чтобы Кнут не замечал сам, насколько некоторые его эпитеты, рифмы или словообразования сопротивляются иногда даже духу языка. Говорить о бессознательных промахах здесь не приходится; мне кажется, что подобно тому, как многие поэты, наскучив плавным течением ямба, вводят паузы, перебои, стремятся иногда расшатать, нарушить размер, так и Кнут попытался умышленной резкостью некоторых эпитетов, грубым и сразу же бросающимся в глаза сопоставлением слов, подчеркнуть, выделить, создать какой-то фон, куда-то и к чему-то выйти. Он как бы пробует новую манеру письма – и срывается. Срывается потому, что внутренняя логика поэзии неотделима от формы. Всякое насилие над нею есть в то же время и уступка в главном, расслабление в форме – обнажает распавшееся целое и в поэзии.
Вот те возражения, которые Кнуту необходимо сделать. Но вместе с тем никакой срыв, никакое заблуждение не могут отнять у Кнута то, что у него есть – его искренность, его собственный голос, его музыку и способность к живому чувству. Многие стихи в «Насущной Любви» остаются кнутовскими стихами; в самых неудачных, наряду с тяжелыми срывами, есть прекрасные строфы или строки. Я совсем не склонен, как сделали некоторые критики, переоценивать значение неудачи «Насущной Любви». Лучшим доказательством случайности неудачи Кнута являются новые его стихи – из «Палестинского Цикла», недавно напечатанные в «Русских Записках»; в этих стихах Кнут – с безупречным вкусом, простотой и ясностью не только идет в своей прежней линии «Парижских Ночей», но и творчески ведет ее далее.
Книга В. Смоленского, вторая по счету, первая книга его, «Закат» вышла в 1931 году. Смоленский после «Заката», несомненно, вырос, нашел свою линию, очень поработал над культурой стиха, хотя именно в плоскости стилистической хотелось бы сделать ему некоторые возражения, к чему мы вернемся ниже.
Смоленский – один из тех поэтов «эмигрантского периода», которые сразу привлекли к себе общее внимание, вызывали надежды, ожидания.
Надо признать, что Смоленский надежды оправдал. Его прирожденный лиризм, его индивидуальный голос выдвигают его на видное место среди современных поэтов; стихи Смоленского звучат, у него есть напряжение чувства, человечность. Держась строго в пределах формальных, может быть, даже немного излишне стесняя себя «классицизмом», Смоленский не только «пишет стихи», но чувствуется, что поэзия от природы его стихия, чувствуется подлинность его волнения, темперамент, поистине, поэтический.
Настоящий поэт, в отличие от стихотворцев, порой формально очень одаренных, обладает верным инстинктом, направленным к существу жизни. Он не берет жизнь только на ее поверхности, но инстинктивно устремлен через нее внутрь, к существу, к внутреннему смыслу, – что и дает возможность через сюжет проникать к основной теме. Любовь, смерть, тоска, ощущение бессмыслицы жизни, возмущение плоскостью и низостью земного и острое чувство его недостаточности, порою – даже гражданское волненье – все у Смоленского просвечивает этим внутренним устремлением.
Однако для Смоленского есть некоторая опасность как в линии его тематики, так и в стилистическом отношении. Это, во-первых, некоторая склонность к декламации. Не то, что Смоленский умышленно становится в риторическую позу, но иногда в риторику он, помимо воли, соскальзывает. В линии «цыганской» также есть для Смоленского опасность стать слишком общедоступным, – нравиться тем, кому не надлежит нравиться. Наконец, в области стилистической ему мешает иногда слишком еще блестящая внешность, ровность и гладкость, пользование (теперь все реже и реже) условным реквизитом образов – ангелы, крылья, лиры и т. п. Не всегда убедителен он и в своем отчаянье и в своем неверии, которое, в конечном счете, не глубоко и не страшно. Но все перечисленные недочеты того порядка, от которых поэт, несомненно, в дальнейшем легко освободится. Книга Смоленского и отдельные его стихи, появившиеся в последнее время в разных изданиях, свидетельствуют о непрерывном развитии его лирического дарования, дарования подлинного и, на фоне эмигрантской поэзии, очень заметного.
Не могу сказать того же о Туроверове, несомненно талантливом и несомненно одаренном в стихотворном отношении. Стихи Туроверова – почти что хорошие стихи, если забыть то, что есть по ту сторону стихов, помимо образов и сюжетов, выраженных в хороших, звучных ямбах. Туроверов держится как-то в стороне от общей линии пути современной поэзии; у него есть темперамент, и сила, и внешняя выразительность. Но странно – просматривая книгу Туроверова, невольно вспоминаешь поэтов, находящихся по ту сторону границы, и чувствуешь, что больше, чем кто-нибудь из эмигрантских поэтов, Туроверов ближе к поэзии «советской». Эту поэзию (в которой много одаренных людей) резко отличает от нашей отсутствие испытания. Все, что есть в мире, все, что он сам чувствует, поэт должен проверять, испытывать, пробовать, как пробуют золото на пробирном камне. Это испытание, это сомнение как раз и дает поэзии тот особый звук, отсутствие которого нельзя скрыть. Читая, порой блестящие, стихи какого-нибудь советского поэта – Кирсанова, Брауна, Заболоцкого, испытываешь иногда даже досаду за них – «ну, как он может так писать?».
Эта примитивность, это «не подозревает», несмотря на очевидный талант, губит пока и Туроверова. Будем надеяться, что в дальнейшем в нем что-то сдвинется – данные же у него есть.
Новая книга Веры Булич «Пленный Ветер» – большой шаг вперед по сравнению с ее прежней книгой. Булич находит себя и свою тему, ее голос крепнет, самая манера ее письма определяется.
В смысле формальном нужно отметить композиционное дарование Булич, чувство меры и вкуса, сдержанность и равновесие, умение точно и просто распоряжаться словесным материалом. Благодаря этим качествам, книга Булич построена очень органично, это именно книга стихов, а не сборник случайных стихотворений. Отметим особо «Стихи о Дон-Жуане», «Стихи о счастье» и заключающие книгу белые стихи.
«Круг». 1938, № 3.
Георгий Адамович. Литературные заметки
«Наедине» В. Смоленского. – «Пленный ветер» Веры Булич. – «Строфы» Э. Чегринцевой.
«Он был счастлив, и ему вместе с тем было грустно. Ему решительно не о чем было плакать, но он готов был плакать. О чем? О прежней любви? О своих разочарованиях? О своих надеждах на будущее? Да и нет. Главное, о чем ему хотелось плакать, была вдруг живо сознанная им страшная противоположность между чем-то бесконечно великим и неопределенным, бывшим в нем, и чем-то узким и телесным, чем был он сам. Эта противоположность томила и радовала его…».
Тысячу раз цитировались эти слова, и все, вероятно, знают, откуда они: это князь Андрей слушает, как поет Наташа. А все-таки каждый раз, как вспомнишь их, – удивляешься! Нельзя точнее, проще и глубже определить то, что дает человеку искусство. И даже – полнее определить: всякое добавление к этой «страшной противоположности между чем-то бесконечно великим и неопределимым, бывшим в нем, и чем-то узким и телесным, чем был он сам», всякая догадка об источниках этой противоположности была бы спорна. Больше этого человек ничего не знает, и никогда не узнает. Больше этого он, по совести, ничего не в праве сказать. В конце концов, после длинного трактата о действии стихов или музыки на сознание, после какого угодно исследования о прекрасном мы неизбежно должны вернуться к толстовской формуле. Отчасти есть в ней и предостережение: не нажимайте романтические педали, не изменяйте природе человека, не воображайте, что вы дорвались туда, куда не дорветесь никогда, не кокетничайте своей сверх-поэтичностью или особым, благодатным безумием… Я, может быть, чересчур вольно толкую слова Толстого. Но весь его творческий опыт настолько с ним совпадает, что толкование напрашивается само собой.
Основной чертой русской довоенной поэзии была именно ее «сверх-поэтичность». Она требовала от человека больше, чем он способен дать или понять, и требование это возвела в принцип. «Хочу того, чего нет на свете», – писала Зинаида Гиппиус, лично, правда, «хотевшая» этого лишь теоретически, и никогда на деле не игравшая в ангелы. Но лозунг был найден для той эпохи блестящий. Безотчетно или сознательно, вся наша поэзия «на рубеже двух столетий» претендовала на непостижимое и непознаваемое, и нередко, чего скрывать, была этой демонстративной, беспрепятственно доставшейся своей «нездешностью» довольно несносна. Не думаю, однако, чтобы в целом ее можно было за это упрекать. Вопрос вообще не такой, в котором можно было бы решить, что хорошо, что плохо, что верно, что фальшиво, – ибо проверяется он не рассудком, а чутьем и слухом: на вершинах творчества – у Блока, например, приближение лирики к религии, ее «касание мирам иным» не было оскорбительно, вероятно, потому, что было внутренне-трагично и трагически кончилось. Но даже и Блоку противостоит в этом смысле его старший современник, Иннокентий Анненский, и вырастает рядом с ним. Поэзия Анненского как будто длинный и сложный комментарий к строкам о князе Андрее: «это – как бы говорит поэт, – то есть раздвоение, мучительное несоответствие одного другому, это чувствую, об этом пишу, но больше ничего не знаю». Блок, все-таки, выдумывает легенды о Прекрасных Дамах, – в сущности, не что другое, как изысканные и нарядные гипотезы для объяснения своего недоумения.
Сейчас русская поэзия разделилась на два течения, определяемые политически – советское и эмигрантское. За политикой, однако, скрыто другое. Советская лирика антиромантична по приказу, но, кажется, была бы такой и в свободных условиях: наша, здешняя – романтична с вызовом, с отчаянием, с готовностью разбить себе голову о стену, за которой будто бы что-то такое, «чего нет на свете». О том, почему это так, – писать приходилось десятки раз. Как бы ни соблазнительно было дополнить прежние соображения и прежние наблюдения новыми, пора от общего перейти к конкретному и остановиться на некоторых вышедших в последнее время сборниках.
В. Смоленский в благозвучных, стройных, логически-последовательных и связных строфах пробует убедить нас, что он существо неземное. У него не просто человеческое сердце, у него сердце «звезды ледяной тяжелей», и оно, это сердце
Обжигая меня, убивая меня,
Посылая снопы ледяного огня,
В неподвижном, бессмертном безжизненном сне,
Ледяною звездою сияет во мне.
И проснуться нельзя, и нельзя умереть,
Только вечно сгорать, только вечно гореть!
Сразу мы наталкиваемся на основное противоречие в поэзии Смоленского, основной порок ее. Противоречия – в соотношении «как» и «что». Из эмигрантских молодых стихотворцев прирожденным ультра-романтиком был Поплавский, одареннейший человек, невознаградимая для нашей поэзии потеря. Но Поплавский не рассказывал о своей необычайности, он доказывал ее: разница поистине «дьявольская»! Смоленский же с методической настойчивостью, в одном стихотворении за другим, сообщает, что своего состояния ни описать обыкновенными словами, ни определить не может. Форма неразрывна в искусстве с содержанием. Разумный рассказ о безумии по самой сути своей не убедителен.
Из противоречия вытекает, как следствие, и порок. Будучи по умственно-душевному складу чужд тому, о чем пишет, Смоленский не имеет для своих псевдопорывов мерила, и потому нажимает педаль вовсю. Это не музыка, это сплошной гул! Смерть, бессмертие, тишина, звезды, ангел, небо, лиры, – слова сплошь самые поэтические, и поэтичность их ни в чем не растворена. Декламация непрерывна. Нет игры красок, нет теней, и от сплошной розовато-голубоватой декоративности некуда деться. Поэт не снисходит до жизни, не видит, как она неисследимо сложна, как неуловимо разнообразна и богата. Поэт витает в небесах. Небеса, может быть, тоже сложны и разнообразны. К сожалению, только, мы ничего не знаем, и поэтому принуждены в описании их ограничиваться все теми же, давно набившими оскомину эпитетами и определениями.
Несправедливо было бы, однако, оценивать поэзию Смоленского строже, нежели творчество других наших стихотворцев. То, что сказано о нем, может быть с некоторыми поправками отнесено и к большинству из них. Смоленский, несомненно, даровит, и если, – оставив общие соображения о стремлениях и темах русской поэзии, – коснуться его личных особенностей, надо было бы отметить в его новом сборнике «Наедине» много формальных достоинств. Стихи крепко и хорошо сделаны в композиционном смысле слова. Школа Ходасевича почти повсюду. Однако научив Смоленского строить стихотворение, Ходасевич не мог научить его выбору слов, обращению с глаголами и прилагательными, короче, – стилю: будучи сам поэтом «земным», постоянно подчеркивая эти черты, Ходасевич естественно должен был бы передать своему последователю ясность и зоркость зрения. Но тот этим свойством не дорожит, – и там, где освобождается от прямого подражания, оказывается стилистически не особенно взыскателен и не Бог весть как находчив. Отрицать наличие поэтического чувства у Смоленского невозможно. Но невозможно не видеть и театральности его писаний. Его стихи могут и должны многим понравиться. Едва ли, однако, этим стихам – и в эти стихи – можно поверить: они слишком эффектны, и порой коробят – особенно, когда поэт от безобидных, нейтральных небожителей обращается к родине, к своей тоске по ней, к человеческим страданиям. Вот его «Соловки»:
Они живут, нет, умирают, там,
Где льды, и льды, и мгла плывет над льдами,
И смерть из мглы слетает к их сердцам
И кружит, кружит, кружит над сердцами.
Они молчат. Снег заметает след —
Но в мире нет ни боли, ни печали,
Отчаянья такого в мире нет,
Которого б они не знали.
Дрожа во мгле и стуже, день и ночь
Их сторожит безумие тупое.
И нет конца, и некому помочь,
И равнодушно небо ледяное.
Но для того избрал тебя Господь
И научил тебя смотреть и слушать,
Чтоб ты жалел терзаемую плоть,
Любил изнемогающие души.
Он для того тебя оставил жить
И наградил свободою и лирой,
Чтоб мог ты за молчащих говорить
О жалости – безжалостному миру.
Стихи – внешне удачные, а внутренне должны, казалось бы, вызвать общее сочувствие. Но что-то в них «не то». Попроще бы, потише бы о таких вещах, без этой риторики, без этого звона и пафоса, без игры словами в последней строчке! Для эстрады такое стихотворение – сущий клад. Но читать его чуть-чуть неловко: «Аркадий, не говори красиво!» Красивость не то что недопустима сама по себе, – она досадна потому, что выдает настроение говорящего, пишущего. О Соловках лучше молчать, чем писать о них с оглядкой на самого себя.
Вера Булич бледнее, но и скромнее Смоленского, слабее, но и сдержаннее его. В первые годы революции она была одной из молодых Петербургских поэтических «надежд». В эмиграции ее мало знают – главным образом, из-за того, что живет она вдали от литературных центров. Надо, впрочем, признать, что уединение, отсутствие литературного общения, отсутствие той «атмосферы», без которой лишь самые крупные таланты бывают в силах обойтись, отразилось на поэтическом облике Булич, кое в чем дилетантском. Но в целом – ее лирика заслуживает внимания. Попадаются у нее вещи, где осторожность в выражении точно соответствует свойствам мысли, и которые оставляют впечатление какой-то хрупкой, как бы «фарфоровой» законченности.
Услышать снова музыку глухую,
Увидеть отблеск райского луча
И, тяжесть вдруг почувствовав живую
Крыла, раскрывшегося у плеча,
Поверить, что возвращена свобода
И силы нерастраченной тепло,
И биться вновь у замкнутого входа,
Как бабочка залетная в стекло?
Судьба слепа, жестока, непреложна.
А крылья пленные еще дрожат…
…Я бабочку снимаю осторожно
Рукой с окна и выпускаю в сад.
Как и всякий романтик, Вера Булич хочет найти слова, в которых все было бы залито светом и все объяснено. Об этом она пишет в своем «Дневнике»:
…О самом главном и неуловимом,
О самом трудном, тайном и простом.
Чего никак не выразить словами,
Что можно лишь почувствовать порою
Неясно брезжущим в душе просветом
И вдруг с внезапной силой ощутить
От шума сосен, от сырого ветра,
Качнувшего сухой бурьян шуршащий,
От потускневшего заката в небе…
Если я заметил, что Булич скромнее Смоленского, то именно потому, что она открыто сознается в своем бессилии вырваться из условий нашего бытия. Смоленский склонен намекнуть, что если одним правда это не дано, то поэт на то и поэт, чтобы у него за плечами были крылья.
Эмилия Чегринцева была до сих пор одним из украшений пражского «Скита». Ее новые «Строфы» настолько сыры и импровизационны, что не дают возможности судить о развитии или упадке ее дарования. Кстати, и это тоже одна из характерных черт нашей молодой поэзии, в особенности той, которая слагается вне Парижа!
De quoi s’agit-il? В чем дело? Прочтя первое длинное стихотворение Чегринцевой, это спросит себя всякий. Поэт вместо понятий пользуется наспех найденными иероглифами, лично ему, может быть, и ясными. Но у нас нет к ним ключа. Конечно, стихи могут жить музыкой, звуками, краской… Но если поэт пользуется понятиями, то он должен быть к ним внимательным. О чем? Где? Куда? Для чего? По какому поводу?
Душе, готовой для разлук,
встречаться суждено с любовью.
Ах, ворожейка, много мук,
глаза цыганские и брови!
Слова – волшебный плеск весла —
распоряжаются вещами.
Как будто нам земля мала,
любимым рай мы обещаем.
О чем все это? Если просидеть над строфами Чегринцевой часа два, уловить в них кое-что, пожалуй, можно. Но стихи эти не обладают гипнотической силой, которая могла бы нас к такому сидению принудить! Они свистят, пролетают, как ветер, – и как ветер, исчезают, не оставляя в памяти почти ничего.
«Последние новости». 1938, 12 мая, № 6255.