Текст книги "Прощание"
Автор книги: Вера Кобец
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 16 страниц)
Город был уже по-дневному оживленный и деловитый. Яркое солнце придавало оттенок праздничности. И все-таки в движении толп преобладала целеустремленность. Механизм жизни заведен, и все работает как часы.
– Остановите, пожалуйста, – не доезжая, я расплатилась. Медленно пошла по тротуару.
В двадцать семь лет невольно вспоминается, что в этом возрасте погиб Лермонтов. Первая жизнь закончилась – и пора начинать вторую. Но в дневной толчее эта мысль показалась напыщенной. А то, что «курортное» красно-желтое платье измято, с каждой минутой беспокоило все сильнее. «Прийти домой, принять душ, переодеться, и только потом решать: быть – не быть, изменить – сохранить, остаться на берегу – отплыть… Да! Еще надо выспаться. На свежую голову все виднее».
С этим я и пришла. Макс был дома. Гладковыбритый, в светлой рубашке, в блестящих очках. Заговорил, не дав мне сказать ни слова:
– Знаешь, я почему-то сегодня… да, ведь сегодня началось в двенадцать ночи… так вот я сегодня все думал над выражением «отцовская шишка». Интересно, где она помещается? Я биолог, а даже предположить не могу. Но это неважно. Другое. Никто ведь не говорит «материнская шишка». Предполагается, что тяга к материнству впрыснута с рождения, что это физиологическая тяга.
Почему я была так уверена, что его тянет упасть на колени и завопить «только не уходи!» Может, он в самом деле говорил только о рефлексах и синдромах? Лицо у него было жалким. Чего он боялся? Может, об этом и надо было спросить? Но вместо этого я, с удивлением слушая собственный голос, сказала:
– Прошлой осенью, возле несуществующей «Треуголки Наполеона» ты уже знал, что я была беременна?
– Догадывался.
– И сознательно искал случая подтолкнуть меня к устранению этой проблемы?
– Ответить «да» будет не большей правдой, чем ответить «нет».
Вот этой фразой он и сохранил наш брак. В ней был весь Макс. За это я вышла замуж. Сама надумала. Никто не уговаривал и не подталкивал.
Но теперь что?
– Я очень хочу ребенка…
Он выглядел очень беспомощным и несчастным. Но уже было ясно, что на колени не рухнет. В плоть и в кровь въевшиеся представления о чувстве собственного достоинства никогда этого не позволят.
С Аленой мы семнадцать лет спустя столкнулись в Праге. Я участвовала в симпозиуме «Восток-Запад. Пути и проблемы сотрудничества», она прилетела с мужем – издателем из Нью-Йорка Во время ланча поговорили. У нее тоже были сын и дочь, моложе моих, родились уже в Штатах. Америкой она довольна. С эмигрантами не общается, занимается слаломом и конным спортом. Собственно, все это я уже знала от Макса, давно наладившего постоянные контакты с бодрым, недавно отметившим восемьдесят паном (месье) Коханьским. Выглядела Алена прекрасно, казалась еще стройнее, чем прежде, но ничего похожего на ту девушку в джинсах, что так поразила меня своей непохожестью на других и чуть не подтолкнула «к езде в незнаемое», в ней не осталось. Возможен ли был тогда поворот на тропинку, ведущую в заколдованный лес? Не знаю. Да и знать не надо. «Хочешь уверенно чувствовать себя в жизни, собери все проблемы в узелок и выброси в мусорную корзинку», – как любит повторять моя подруга Даша Суворова, недавно в третий раз, очень удачно, вышедшая замуж.
Неисповедимость путей Твоих
Мой первый друг – Мануэль – был скрипачом в оркестре фон Караяна. Поэтому я ходила не только на все концерты, но даже на репетиции.
Хорошее время… И сколько я успевала! Слушала курсы сразу на трех факультетах, всерьез занималась лингвистикой, социологией. Деррида, Барт… Сами их имена волновали. Ну и, конечно, я была «левой». Чего только мы не устраивали тогда – в шестьдесят восьмом! Маршировали по Курфюрстендамм, кричали, пели, переворачивали дорогие машины. Однажды провели целую ночь в участке. Скандировали «дайте свободу», топали. Полицейские пригрозили, что обольют нас водой, но все закончилось мирно. А вот на демонстрации и в самом деле чем-то облили. Запах был просто чудовищный; джинсы я выбросила, а куртку пришлось отдавать в химчистку.
Вообще-то, было мне нелегко. Из дому помощи – ноль. Отец прямо сказал: что? университет? Ну, тогда это твоя забота. И он был прав, я на него не в обиде. Главное – это я вырвалась из дома. Мне так все там надоело, что на вокзал я бежала бегом, как говорится, ног под собой не чуяла. В Берлине сняла маленькую комнату под крышей. Вместе с другой студенткой. Она была странная, может быть, даже и ненормальная. Не хочу ее вспоминать. В бюро, предлагавшем студентам работу, было из чего выбрать, и я схватила сколько могла. По ночам расклеивала афиши. По утрам разносила почту. Во многих домах еще не было лифтов, но тогда это не смущало. Вверх-вниз, низ, верх – в глазах просто мелькало. Не понимаю, как я все успевала?! Спала по четыре-пять часов в сутки, но лекции слушала очень внимательно. Выступала с докладами. Доктор Вернер – он был тогда молодой, но уже знаменитый – очень хвалил меня. Да… А потом я закончила университет и получила работу в Гамбурге.
Мануэль? Я же сказала: он был в Берлине, в оркестре фон Караяна. Потом, кажется, умер, но точно не знаю. Вообще, с мужчинами мне не везло. Я целых пять лет была связана с Рольфом фон Раушенбахом. Вы знаете эту фамилию? Нет? В самом деле? Немножечко странно. Раушенбахи известны со времен Карла Великого. Дед Рольфа был министром, тетка – писательница (правда, печаталась под псевдонимом). В свое время у нее был знаменитый литературный салон. Но я застала уже обломки. И, кроме того, она мне очень не нравилась. Глаза желтые, злые. Бессердечная старая немка. Терпеть таких не могу. А Рольф был как воск. И очень носился со своим внутренним миром, попортившим мне, прямо скажем, немало крови.
Год за годом я спала просто как на вулкане. Когда Рольфу делалось «совершенно невыносимо», он звонил мне немедленно. Обычно это бывало часа в два ночи. «Ги! – кричал он, и знаете, просто шнур плавился. – Ги, слышишь меня? Я покойник: до утра мне не дотянуть!» О том, что мне утром не воскресать, а идти на работу, он в эти минуты, конечно, не помнил. Ему было, видите ли, тяжелее всех, он требовал сострадания, и я просто из кожи лезла, пытаясь ему помочь, хотя спать хотелось ужасно и страшно злило, что столько денег летит на ветер: разговоры-то были междугородные. Конечно, деньги его, и он волен их тратить как хочет, но в любом деле нужна осмысленность. А прощаясь, Рольф всегда заявлял мне: «Ладно, детка, давай закончим этот бессмысленный разговор». Прекрасное заключение, правда? Я приходила в бешенство, но телефон не отключала. Рольфу не в чем меня упрекнуть. Я много раз уговаривала его сходить к врачу. И знаете, что он мне отвечал? Что ему не нужна медицина, а нужна только любовь.
Говорили, что в математике «молодой Раушенбах» – гений. Не знаю. В живописи, которую он считал своим главным делом, таланта было не много, и я старалась не говорить о его картинах. Но как бы не так! Он требовал, чтобы я ими восхищалась. Сцены происходили жуткие: он сжимал кулаки, бледнел, на лбу выступали крупные капли пота. Я обтирала ему лицо полотенцем, давала успокоительное… Лето мы чаще всего проводили в Швейцарии. Он обожал тамошний воздух. Ходил босиком, по утрам пил молоко. А мне все казалось, что в доме пахнет коровами. Но ради него я терпела. Правда, и путешествовали мы много. Ездили в Грецию, в Египет.
А потом я узнала, что у него давным-давно есть другая женщина, и когда я не могу приехать по первому требованию, он вызывает ее – какую-то журналистку из «Франкфуртер цайтунг». «Все, – подумала я тогда, – с меня хватит». И правильно поступила. Позже выяснилось, что у него была и еще одна связь – с художницей из Дюссельдорфа. Тоже, наверно, пот со лба утирала.
Я очень удачно поставила тогда точку. Как раз появилась возможность начать все сначала. Можно налить вам еще бокальчик? Это вино совсем легкое, в нем, можно сказать, почти нет алкоголя, а букет – замечательный. Если б наши врачи хоть что-нибудь понимали, то уж конечно прописывали бы не снотворное, а два-три глотка хорошего вина. Так вот, о моей новой жизни. Я была не совсем довольна тем, что мне приходилось делать в гамбургской «Лингве». Работа была не творческая, и я регулярно просматривала объявления в надежде найти себе что-то попривлекательнее. Преподавать мне не хотелось, сидеть в библиотеке – тоже. Так тянулось года два-три, и вдруг я прочла о создании Центра. Всякие иммигрантские проблемы ощущались уже повсюду. И Центр должен был помогать их решению. Я сразу же поняла, как это для меня интересно. Но такая же мысль пришла в голову многим. Желающих было гораздо больше, чем вакансий. Конкурс – как у вас в театральный институт. Испытания проходили в три тура, и я с ними справилась на отлично!.. Простите, куда же пропал мой платок? Моменточку. Нет-нет, не беспокойтесь, я сама. Что стало с моими нервами? А ведь были прекрасные. Иначе как бы я выдержала такие экзамены да еще и попала в список счастливчиков!.. Да, замечательное вино. Я всегда держу основательный запас. Можно сказать «основательный»? Раньше я говорила гораздо увереннее, а теперь и французский начинает забываться.
Так вот. Поначалу Центр финансировали очень щедро. Минна – это моя сестра – когда узнала, сколько я буду там получать, то просто позеленела. Ведь в семье все считали меня… как это говорится?., не с поклоном, а… с приветом. Да, именно с приветом. Когда Минну спрашивали, какая у меня профессия, она всегда только закатывала глаза и отмалчивалась. Вы удивляетесь? А почему? Ost-Studien – это для буржуа звучало очень странно. И зарабатывала я в Гамбурге скромно, и замуж не выходила. Но теперь, когда вдруг оказалось, что я занимаю «высокий пост», все изменилось, как в сказке. «Ты должна приезжать к нам почаще. Ведь все мы одна семья…» От слова «семья» у меня почему-то мурашки бежали по коже. Но, к счастью, задумываться об этом времени не было. Чтобы всюду быть первой, я работала чуть не круглые сутки, но – вот удивительно! – снова, как в юности, совсем не уставала. Участвовала в разных проектах, заседаниях комиссий, ночами готовилась к секционным дискуссиям. И все время казалось, что я вскарабкалась на гору и бояться мне нечего: если и будут трудности, я с ними справлюсь. Ведь успех у меня заслуженный и я уверенно иду вперед: свободная, элегантная (честно-честно, я покажу фотографии), современная, стройная.
Приходилось много летать, бывать в разных странах, и это мне нравилось. Страсть к путешествиям у меня – наследство по отцовской линии. Они там все время переезжали – ну прямо цыгане. Дед родился в Баварии, перебрался в Голштинию, после женитьбы махнул в Саксонию, а в тридцатом году – уж совсем неожиданно – в Бельгию. Когда я была еще девочкой, на отца временами накатывало, и он начинал разглагольствовать о «процветающем семейном бизнесе в Антверпене». Говорил всегда очень напыщенно, но туманно, я так и не разобралась, что это был за бизнес. Иногда начинает мерещиться что-то невероятное, но, думаю, все было проще: никаким процветанием там и не пахло. Оттого в тридцать шестом они и вернулись. В Германии-то как раз процветали: уничтожена безработица, экономика на подъеме, порядок. Мне страшно думать об этом, и всем страшно, и все гонят это из головы, но ведь на самом деле Гитлер не устраивал только интеллигентов, голубых и евреев. Все остальные были довольны. Как любил говорить ваш Сталин? Жить стало лучше, жить стало веселее? Ну-ну, не сердитесь. Конечно, он не ваш Сталин. Сталин – не ваш, Гитлер – не наш. Откуда только взялись? Не иначе как создало ЦРУ по заказу проклятых американских империалистов. Да не смотрите вы так серьезно! Иногда можно и посмеяться, не всегда же обмениваться корректными улыбками, да еще беспокоиться, все ли пуговицы застегнуты. Когда я слушаю политкорректные высказывания, мне всегда вспоминается учитель Беликов. Почему вы так удивляетесь? Я хорошо знаю русскую литературу. И люблю Чехова. Только вот почему он все время жалуется на скуку? Может быть, потому что ему повезло и он жил в скучное время? Да, может, итак.
…Но я сбилась с мысли. О чем мы говорили? Да, об отце. Он вернулся из плена в пятидесятом. До его возвращения мы тоже жили невесело, но тут и вовсе все разладилось. Глядя на нас с сестрой, отец каждый раз будто спрашивал: а это еще откуда? За год до конца войны он приехал в отпуск, потом мать написала ему на фронт, что беременна, и он стал ждать сына. То, что вместо него родились две девочки, возмутило его вдвойне. И когда нам исполнилось по шесть лет, мать попыталась исправить досадный промах. Врачи не советовали – нелады с почками были уже серьезные, – но она все-таки пошла на риск. А в результате что? Едва не стоивший ей жизни выкидыш. Но хуже всего, что этот невыношенный младенец и в самом деле оказался мальчиком. С того момента отец невзлюбил нас в открытую. Придирался, кричал, но чаще будто и вовсе не видел, и всегда ходил хмурый. Дела в магазине шли скверно. Он торговал антиквариатом, толк в старинных вещах действительно знал, но дельцом был паршивым.
Родителей я вспоминаю редко. Иногда вижу отца во сне. Он всегда смотрит на меня так презрительно, говорит разные неприятные вещи, и хотя чаще всего я помню, что он давно умер, все равно настроение портится чуть не на целый день. В последние годы все это как-то отодвинулось, но лет десять назад, даже проснувшись рядом с Жан-Полем, я продолжала чувствовать этот презрительный отцовский взгляд. И мне становилось холодно. Дайте-ка я подолью нам еще.
Жан-Поль? Как? Разве я не рассказывала? Мы познакомились на симпозиуме. Тогда они еще не казались такими нудными, да и с полит – корректностью было попроще. Я сделала доклад. Он подошел, представился, предложил вместе поужинать. Я ответила: «С удовольствием, мне очень нравятся ваши книги, в особенности последняя монография о конвергенции европейских культур».
Жан-Поль был родом из Перпиньяна (это у самой границы с Испанией). На обложках и телеэкране выглядит этаким замкнутым холеным европейцем, но при знакомстве напомнил мне Мануэля – его живость манер и жизнерадостность. Потом ощущение сходства стерлось, но тогда, в первый день, мне было и смешно и радостно, казалось, кто-то ударил в литавры и выкрикнул «он вернулся!»… Прошло месяца два, мы с Жан-Полем поехали отдыхать в Арденны, и оттуда я неожиданно для себя написала вдруг Мануэлю. Спрашивала, как он живет, говорила, с какой благодарностью вспоминаю берлинские годы, просила откликнуться – на адрес Центра. Ответ пришел через два месяца. Гуго Штольц, тоже скрипач, сообщил мне, что Мануэля давным-давно нет в Германии; какое-то время он жил в Аргентине и (по неточным данным) там и умер. До сих пор я не знаю, так это или нет, и мне это совершенно не интересно.
Думаю, вас удивляет такое мое равнодушие. Подождите, я сейчас принесу еще бутылку – и все вам объясню. Смешно, но я очень разволновалась. Как жаль, что вы не знаете немецкого. Иногда даже легче разговаривать на чужом языке (с Жан-Полем, например, я всегда говорила по-французски), а иногда так тянет на родной… Но ничего не поделаешь. Так вот. После известия о смерти Мануэля – далеко, на другом конце света – я вдруг опять почувствовала его близость. Заново вспомнилось все хорошее. И веселые вечера в кафе, и тихие вечера у него в Шарлоттенбурге. У Мануэля была замечательная квартира – всегда идеальный порядок, нигде ни пылинки. А в моей комнате – я жила возле университета – наоборот, всегда был бардак (да-да, вы не первая отмечаете, что я мастер по разговорному языку, и когда меня спрашивают, у кого я ему научилась, я всегда отвечаю: у жизни). Жизнь учит, но мы-то не всегда учимся. Мануэль часто говорил, что просто не понимает, как я могу находиться в такой обстановке. А я смеялась и отвечала: не всем же быть такими образцовыми хозяйками, как ты. Случались моменты, когда мне ужасно хотелось, чтобы мы поселились вместе, но потом я вдруг представляла себе, как он ходит и собирает мои разбросанные тетрадки, завинчивает тюбики с кремом, аккуратно стирает пыль, и понимала: нет, лучше не надо. Но теперь, после известия о его смерти (я почему-то не сомневалась, что он действительно умер, хоть Гуго Штольц и написал «по неточным данным») меня вдруг замучили угрызения совести. Я всегда думала о себе. А чего хотел он? Называл меня почему-то «моя малышка». А я высокая, на каблуках почти что его роста. Может, ему хотелось семьи, детей? Мы никогда об этом не разговаривали. Друзья, кино, книги, политика. Конечно, я была совсем зеленой, но он был старше и давно не студент, музыкант в знаменитом оркестре. Почему все это пришло в голову с таким опозданием? Почему я так глупо смеялась, глядя, как он драит свои кастрюльки или ползает по ковру и чистит его «новейшим безотказным пятновыводителем»? Ведь многое мне и тогда нравилось. Скажем, его любовь к цветам, умение составлять букеты. Каждому он давал какое-нибудь название, например «мавританский», или «готический», или «моя длинноногая Ги».
Постепенно память о Мануэле превратилась в воспоминания о горько загубленной большой любви. И я – только не смейтесь – начала ее возрождать. В старых бумагах нашлись фотографии Мануэля. Лучше всего он получился на маленькой, шесть на девять. Я отдала ее увеличить, окантовала, повесила над столом. Жан-Поль спросил: «Кто это?» И я ответила: «C’est Manuel, la grand amour de ma jeunesse».
Гранд амур… «Касабланка», «Шербурские зонтики». Теперь это кажется невероятным, но как я плакала, снова и снова прокручивая кассеты. С Жан-Полем-то все шло не очень гладко. Пасху и Рождество он проводил со своим семейством. Да, я ведь вам не сказала, что он был женат. Поначалу меня это совсем не трогало: в Париже ведь он жил один, и я приезжала когда хотела. Казалось, что мне за дело до жены, которую он и видит-то раз в два месяца. Но ему было до нее дело, и ему нравилось соблюдать заведенный порядок. Праздники – только в семье, а мне, значит, сидеть одной под елочкой и слушать, как все кричат «счастливого Рождества»! Неудивительно, что я сделалась нервной, у меня стала портиться кожа, и характер тоже испортился, а утешало только одно – «возвращение к Мануэлю». Я покупала пластинки с записями концертов тех лет, перечла Унамуно, который прежде казался мне скучным и которого он обожал. Купила пылесос новой конструкции, – полностью изменила интерьер гостиной. И постепенно создала дом, который наверняка понравился бы Мануэлю. Этот дом стал мне защитой от всех обид, которые наносил Жан-Поль. И теперь, когда он ускользал от меня в свою жизнь, где многое было для меня непонятно, – я ускользала к «нам с Мануэлем»; жила и насыщенно, и спокойно.
Мануэль как бы всегда был со мной. Например, я шла покупать себе шарф и вдруг вспоминала, как он однажды сказал: «Нет-нет, только не этот. Цвет бордо будет тебе к лицу много позже, лет через двадцать». Тогда это смешило, а теперь оказалось правдой. Я так привыкла к «присутствию» Мануэля, что совершенно не удивилась, когда в пансионе, где я проводила рождественские каникулы, моим соседом по столу оказался флейтист, помнивший Мануэля еще по Мадридской консерватории. «Вы тоже его знали? Ну да, разумеется, ведь он несколько лет работал в Берлине». Мне не понравился тогда взгляд, которым окинул меня этот Карлос. Надо было бы встать и уйти. Но любопытство не позволило. Скольких женщин оно сгубило. Но чужой опыт никому не подмога. От Карлоса я узнала, что в последние годы Мануэль не только играл в оркестре, но и преподавал. Обнаружил способности к педагогике, с удовольствием занимался ею. «Но от чего он умер?». – «Не возражаете, если я закурю?» – спросил Карлос, затянулся, выпустил струю дыма, пожал плечами. «От чего все умирают? Думаю, от нехватки жизненных сил». – «Но судя по вашим словам, у него все было хорошо». – «Нет, Мануэль сломался еще в юности». – «Простите, но это не так. Он был веселым. Его все любили!» Я была полностью уверена, что флейтист несет чушь. Но возражать ему было непросто. Выяснилось, что он знаком с родными Мануэля – я видела только его сестру, однажды приезжавшую в Берлин. Она мне не понравилась, я ей, наверно, тоже. О родителях Мануэль никогда не рассказывал, так что теперь я впервые узнавала от этого незнакомца, что Мануэль обожал свою мать, чтил умершего в эмиграции деда. «Может быть, в память о нем и отправился в Аргентину?» – «Возможно», – Карлос странновато улыбнулся, и я перестала расспрашивать, почувствовав вдруг опасность любых расспросов. И все-таки назавтра, когда мы снова оказались вместе за столом и побеседовали о Прадо, Веласкесе, Альмодоваре, я – словно бес толкал – не удержалась и спросила Карлоса, что же, по его мнению, сломало Мануэля. Он помолчал, делая вид, что колеблется, говорить или нет, но в глазах плясал нехороший огонек, он вдруг весь как-то преобразился, и я будто впервые его увидела: красные губы, словно приклеенные усы. Меня бросило в жар, а он усмехнулся, кивнул и, играя ножом, сказал: «Мануэлю не повезло. Кудесник маэстро Эрэра взял его под свое покровительство, пробудил в нем талант, о котором сам Мануэль даже и не подозревал, а через два года бросил его – увлекся новым юношей-первокурсником. Житейская ситуация, но Мануэль не стерпел и повел себя как какой-то оперный ревнивец. Никогда полностью не оправился от этой истории. Ничего не поделаешь: grand amour».
Простите, я всегда плачу, когда вспоминаю этот момент. Даже если б он дал мне пощечину, это было бы менее больно и унизительно. Grand amour! Извините, я сейчас успокоюсь. Вы меня так внимательно слушали, и вот я все это рассказала, хотя и не собиралась. Думаю, надо открыть еще бутылку. Почему вы так мало пьете? Это очень хорошая марка, гораздо лучше, чем то вино, которым вчера угощал вас Фриц Ланге. Ну и что же, что вам понравилось? Не обижайтесь, но я заметила: вы совершенно не разбираетесь в винах и еще зря пьете вместо вина кока-колу. Кока-кола – отрава, как и многое, что идет от американцев. Как? Вы уже заметили, что я их недолюбливаю? О! Школьницей я была от них без ума. Джаз, свобода, Америка – все это пьянило. Потом стало казаться, что «настоящая» свобода – это Советский Союз. В студенческие годы все мы были левыми, но это я уже рассказывала. Вообще, веришь в то, во что хочется верить. После злосчастной встречи с Карлосом меня больше всего терзало: как же сама-то не догадалась? Ведь все было на ладони. «Венеция», куда мы хаживали после концертов, была известным местом сбора геев. Они проводили там вечера, знакомились, строили глазки. Но меня это не смущало. Туда приходили не только мужчины, но и обыкновенные парочки. Мы все очень любили выставлять напоказ широту своих взглядов. И потом: многие из голубых талантливы, артистичны; мне самой было интересно с ними. Ночью, после того как этот мерзавец Карлос выплеснул мне в лицо всю правду о Мануэле, я кусала подушку, вспоминая, как мы частенько сиживали вчетвером, смеялись, шутили, и я любовалась пластичностью Маттиаса, густыми ресницами Ханса… С кем из этих двоих он спал? С обоими? Или он все-таки не унижал меня так жестоко, и связи были с другими, кого я не знала и кто не знал обо мне. В том, что были, теперь сомневаться не приходилось. Его торопливость. Нежность. «Нет-нет, я пойду, ведь тебе завтра рано вставать», – говорил он, проводив меня до дому, и я умилялась. Дура! Почему я не догадалась тогда?! И почему все это должно было всплыть сейчас, когда берлинские воспоминания были моим единственным прибежищем. Моя сияющая юность, моя grand amour! Если всего этого не было, что у меня оставалось?
Я так завелась, что долго еще не могла успокоиться. Снова вспомнилось все, что я вытерпела от Рольфа фон Раушенбаха; мои усилия, мои жертвы, и потом этот knock-down, когда вдруг выясняется, что утонченный страдалец пользуется отнюдь не только моими услугами. Все это было, конечно, в далеком прошлом, но ведь и настоящее не радовало. Когда миф о великой любви с Мануэлем рассеялся – я оказалась в незавидном положении. Работа с какого-то времени начала утомлять, раздражать. Бюрократия, горы бумажного хлама. Ребенку было понятно, что если программы, которые мы создавали, и помогали чьей-то там адаптации, то выглядело это все куда скромнее, чем мы расписывали в отчетах. Но как не расписывать? Чем убедительнее рапортуем, тем больше выделят денег. Думать об этом было противно, я старалась переключаться – и сразу же натыкалась на мысль о Жан-Поле, который даже и не пытался скрывать, что плюет на мои интересы, и очень исправно заботится о своих. Это было несправедливо, хотелось сквитаться. Но как?
Оба мы понимали, что разрыв будет болезненнее для меня. Жан-Поль и так был прочно встроен в жизнь, новые повороты ему нравились, он готов был приноровиться к чему угодно и, мало того, умел всегда захватить первенство, отведя окружающим этакие служебные функции. Очень удобное положение, но и опасное. Занявший его нередко теряет способность видеть себя со стороны. Потерял ее и Жан-Поль. Обласканный и захваленный, он, несмотря на свой ум, заболел примитивнейшим нарциссизмом. Наверное, это было и раньше, но развивалось уже у меня на глазах. В сорок пять лет он буквально влюбился в свое, вообще говоря, абсолютно обыкновенное тело. Гордился своей стройностью. Грудью, ногами, животом, ляжками. Когда речь заходила о его статях, он терял всякий здравый смысл. Проглатывал любые комплименты, пил их, даже не удивляясь, что они хлещут словно из рога изобилия. А я, сохраняя серьезный вид, в душе заходилась от смеха, глядя, как он тихо млеет и раздувается. То, что в эти моменты он абсолютно беспомощен и пляшет под мою дудку, на какое-то время давало мне ощущение передышки… Но этот театр для себя я устраивала нечасто. Ведь я любила его. Больше, чем Мануэля, больше, чем Рольфа. Моя покойная подруга Лиззи уверяла, что страсти по-шекспировски – результат недостаточного сексуального опыта. Она была сексопатологом, и опыта у нее было значительно меньше, чем у меня.
А мой опыт, что уж тут говорить, был грустным.
Жан-Поль сумел привлечь меня к проекту, который они проводили вместе с американцами, и мы дважды вместе летали в Штаты. А потом я поехала одна. Имела успех (в общем, неудивительно, я была неплохим специалистом и вполне привлекательной женщиной: не забудьте напомнить мне показать фотографии, вы должны это видеть), и Джерри, этнограф-африканист, сразу начал ко мне присматриваться. У него были великолепные зубы, и однажды на вечеринке я вдруг подумала: а почему бы и нет? Я никогда не давала Жан-Полю клятв верности, он, безусловно, не блюдет верность мне. Смущало, что все мы коллеги, но было уже не до тонкостей: просто вихрь подхватил, да и сама идея увлекала. Джерри повез меня в мотель. Все было прекрасно, луна светила, но он оказался ужасно плох как любовник. Никогда не поверила бы, что в постели можно просто зевать от скуки. А Джерри этого не заметил. Был весел и пел, как птичка. На другой день спросил, куда мы поедем ужинать. Я сказала, что никуда: у меня начались обильные месячные. Он был шокирован, дал понять, что в таких случаях надо ссылаться на мигрень. А мне ни на что не хотелось ссылаться. До сих пор не пойму, почему эта идиотская история так сильно на меня подействовала. С тех пор я не откликалась ни на какие авансы, но и надутую морду не делала. Просто кокетничала, все сводила к игре, а потом вдруг узнала, что у меня создалась репутация опасной женщины. Это было забавно и даже немного польстило. Решив поднять ставки, я купила обтягивающий костюм: довольно откровенный, но формально строгий. Этот костюм стал соломинкой, сломившей спину верблюда, а именно моего шефа, имевшего репутацию безупречного семьянина. Он пригласил меня в загородный ресторан. Прямо скажем: вечер был неприятный и трудный, но мне показалось, что я сумела все свести к шутке. А месяца через три меня перевели в другой отдел, и я оказалось на нудной и абсолютно бесперспективной работе. И вот тогда я и возненавидела Жан-Поля.
Вдруг стало ясно, что по его милости я уже много лет живу неестественной смешной жизнью, а маскируя ее, делаю массу глупостей. Он же имеет все, что хочет. Все выстроено так, как удобно ему. Каким-то образом он убедил меня, что иначе и быть не может, я согласилась, и вот теперь так ужасно расплачиваюсь. Нужно немедленно это исправить. Пусть выплатит мне компенсацию, пусть поможет найти другую работу, пусть сделает что-нибудь!
Я вся кипела, но внешне все оставалось по-прежнему. Два раза в месяц я приезжала к нему в Париж. Гуляли, ужинали, ходили в кино. И однажды, когда мы сидели в «Château de Fleur» и Жан-Поль с каким-то особенным удовольствием ел рыбу под белым соусом, я вдруг с отчетливой ясностью поняла, что моя жизнь – бесконечно старый и уже много раз прокрученный фильм. Протестовать – поздно, исправлять – тоже. Потому что меня больше нет, я пыль, которую можно ладонью стряхнуть со стола и скатерть останется чистой. «У тебя что – дурное настроение?» – спросил Жан-Поль, когда мы вернулись уже домой и лежали. Я ничего не ответила, встала и пошла в ванную. Я даже не отдавала себе отчет в том, что делаю. Просто хотелось уйти от него, не видеть, не слышать голоса. Я плотно закрыла за собой дверь, подошла к раковине, посмотрела в зеркало. Лицо, которое я увидела, было бледным и неприятным. Отупелым, безжизненным. Как давно оно у меня такое? Я всматривалась в себя, стараясь заполучить ответ, я что-то вытягивала из себя и вдруг почувствовала, как к горлу подкатил мерзкий, тяжелый комок. Пытаясь избавиться от него, я низко нагнулась над раковиной, включила воду, чтобы заглушить это утробное, собачье, лающее.
Он вошел, только когда никакие звуки уже не сопровождали звук льющейся из-под крана воды. Весьма импозантный в длинном махровом халате. В меру, пристойно озабоченный. «Это наверняка шоколадный десерт, – сказал он, – я ведь предупреждал тебя, в него явно была намешана всякая дрянь». Он стоял у меня за спиной. Корректный, воспитанный, неуязвимый. Хотелось взвыть, кинуться на него с кулаками. Но мы же все вежливые, а это было бы так невежливо.
Как ни мсти, отомстишь только самой себе. В ту ночь он был у меня как жук на булавке, извивался, стонал: «Ги, Ги…» А я была словно фурия: била, щипала, царапала. Уничтожала-а! Сколько во мне было ненависти! И я ее всю вбивала, вбивала, вбивала. Потом, как ни странно, заснула. Мгновенно, как вырубилась. А когда открыла глаза, было уже такое la-la веселое утро и стоял поднос с завтраком: кофе, мед, масло, croissants. А Жан-Поль, выбритый и пахнущий лосьоном, сидел на краю кровати в том самом вчерашнем халате и ждал, пока я проснусь. Прелестная до тошноты картинка. Но, к счастью, у меня все чувства притупились. Хотелось только одного: собрать свой чемодан и ехать прямо на вокзал. Но оказалось, что сделать это непросто. Жан-Поль, всегда такой пунктуальный, принялся уговаривать меня остаться еще на сутки. «Зачем?» – спросила я. «Ну хотя бы затем, чтобы иметь еще одну такую ночь». В голосе у него уже слышалось раздражение, действительно, как же так, почему я не проявляю восторга, но сомнения в том, что такая же ночь может быть в ноль минут устроена по заказу, не было даже и тени. Раз была, значит, может быть снова, французы очень рациональны. «А что же тебе так понравилось этой ночью?» – я задала этот вопрос через силу, понимала, что он сейчас скажет что-то, от чего мне всегда будет больно, и все же спросила. Он нагнулся и попытался меня обнять: «Это был восхитительный секс». – «Не дотрагивайся!» – я отшатнулась от него, как от лягушки, и поднос с завтраком опрокинулся. Кофе, мед, масло… И всё. Больше не было ни звонка, ни даже открытки на Рождество. Конечно же, я ушла от него сама, но если б не Мартин, не знаю, как бы я тогда выжила.