Текст книги "Божьи люди. Мои духовные встречи"
Автор книги: Вениамин Митрополит (Федченков)
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 26 страниц)
Я рассказал такой далеко не поучительный случай потому, чтобы показать жизнь не в отвлеченной, надуманной благочестивой форме, а такою, какою она действительно бывает в эти наши годы. Все это человечно. Но другая семья могла бы использовать подобный случай, а здесь отец Василий развязал все по–христиански мирно и благоразумно. Это тоже одна из светлых сторон домашней жизни святого сельского священника. Святость не в одной лишь молитве, оказывается; айв остальных сторонах целой жизни. Верный в малом верен и во многом – говорил Господь. И наоборот – можно сказать.
Припоминаю еще случай из пастырского быта о. Василия. В один из будничных дней к нему зашли почему-то две монашки. Может быть, они шли “по сбору” на монастырь; а может быть, это были мирские “чернички”, жившие в своих селах девственно и носившие черные одежды и платки. Они обратились к батюшке с просьбою сказать им что-либо “во спасение души”. И он начал говорить им о смирении. Доселе мне запомнилось сравнение: колос, наполненный хорошим зерном, гнется незаметно вниз головой, а пустой топорщится вверх: так и тщеславный человек.
3
Я скоро поступил в академию. Потом принял иночество и был уже ректором семинарии, в сане архимандрита. Наступила первая война с немцами. В этом же году открылись мощи святого епископа Тамбовского Питирима. Как питомец этой семинарии я счел долгом присутствовать на великом торжестве. Со всей епархии были вызваны лучшие священнослужители и благочинные. Среди них я встретил и отца Василия. За эти одиннадцать лет он значительно постарел. Острый нос его сделался еще тоньше. Выражение лица стало еще более серьезным. Мы приветствовали друг друга. Но побеседовать нам так и не удалось.
Через три года после этого началась революция. Что случилось с этой святой семьей за те одиннадцать лет и после – ничего не знаю. А так теперь хотелось бы узнать…
Да, мало мы ценили наших изрядных людей… А иные даже злословили:
– Ну, какие там святые?! Знаем мы…
А теперь хоть посмотреть бы…
Одного из таких его критиков я видел. Он был тоже сельским священником. Но потом, вероятно как вдовец, поступил студентом в академию. На Святки приезжал домой. При встрече со мной он стал– зло и высокомерно отзываться об о. Василии. Но этим он вызвал в моей душе лишь отрицательное отношение к себе самому. После описанных личных встреч со святым батюшкой я окончательно убедился в душевной порче критики вообще. А чем же он сам тогда интересовался? Он стал пропагандировать меня и других революционными и политическими идеями, настойчиво рекомендовал прочитать какую-то книжку английского экономиста по вопросу о реформе подоходных налогов. И эту книгу он считал чуть ли не откровением миру и спасением от всех зол и бед. Я взял почитать ее, но она оказалась для меня скучной и неважной, и я скоро возвратил ее “ученому” – богослову. Если он дожил бы до второй революции, т. е. прожил бы со времени нашей встречи 15–20 лет, то наверно, он оказался бы в рядах “живой”, или “обновленческой”, церкви… Избави, Боже, нас от такого духовенства… Нам нужны отцы Василии, отцы Алексии…
Из “Записок епископа”[243] Часть I
Посвящается моим родителям
Один день их жизни… Они достойны того, чтобы сын их благодарно вспомнил их. Потому ведь я и могу писать, что они с трудом дали 6–ти детям, в частности – мне, образование…
Лето… Мы живем уже в своем доме, в с. Чу– тановке, в 4 верстах от г. Кирсанова Тамбовской губернии… Каникулы для учащихся—вольное время. Самое раннее утро: едва стало светлеть небо. Звезды понемногу тухнут.
Мать – будто кто толкнул ее в бок – быстро вскакивает с постели (у нас была лишь одна кровать для нее и одного– двух маленьких детей, а остальные мы спали на полу, на легком шерстяном войлоке). Кое-как накидывает на себя юбку, кофту, платок; на ноги набрасывает отрезанные, дырявые “головки” с наших сапог и незаметно, чтобы не разбудить детей, исчезает из домика. Это она хочет подкормить корову где-нибудь на меже соседних полей, – конечно, не наших, – где росла трава, роса ее, вероятно, освежила за ночь.
Так проходит, может быть, полчаса. Небо уже светло.
Сейчас поднимутся куры, захрюкают свиньи (большею частью – одна), а корову нужно еще подкармливать на траве, чтобы потом отогнать ее в сельское стадо на день (приблизительно в полверсте от нас, если не больше).
Мать быстро возвращается в дом… Где уж оставляет корову, не знаю, вероятно, ведет домой… Тихо открывает дверь и подходит к отцу, он спит на полу.
– Отец, отец! – будит она его тихо. – Вставай, покарауль корову!
Она всегда называла его “отцом”. При посторонних людях говорила: “Афанасий Иванович”, этим она хотела выразить почтительное отношение к нему пред чужими. Никогда она не называла его ласковым уменьшительным именем. Он обычно называл ее тоже: “мать”, при людях: “Наталья Николаевна”; не помню, чтобы он позволил себе именовать ее ласково – “Наташа”. Может быть, это бывало в первых годах совместной жизни? – не знаю… Дега звали: “папа” и “мама”; и всегда обращались к ним непременно на “вы”, говорить им “ты” нам казалось совершенной развязностью, невоспитанностью… Ворочусь назад…
Отец, нимало не возражая, медленно поднимается с полу и, по обычаю, раза два–три перекрестится, помахивая рукой по груди… И закуривает. Он не любил ни папирос, ни “турецкого” табаку – считал их слишком слабыми; “махорка”, “полукрупка” – вот это настоящий табак! Обычно он скручивал папироску еще с вечера, оставляя часть до утра; и теперь закуривал ее не спеша… Он ведь по происхождению был украинцем, или, как мы в то время говорили, – “хохлом”; причем это слово произносилось в нашем краю совершенно без малейшей насмешки и обиды, так же как мы о себе говорили “русские” (“кацапы” —не употребляли мы даже в детстве и не слыхали этого слова)… Но об этом – после…
Затем отец, также бесшумно и без разговоров, уходил подкармливать и отгонять корову.
А мать заканчивала печку: топили больше соломой, дрова – потом уже – были роскошью.
Отворяла ворота в сарайчик, куры прыгали с нашестей, свиньи уже просили себе хлебова. Мать им чего-то давала… Потом – курам… Если в этот день она пекла хлебы, то начинала возиться со вскисшим тестом…
Отец возвращался с сельского “выгона” (площади, где собирали коров) и начинал молча, по привычке, помогать матери в чем нужно было.
А мы, дети, безмятежно спали, поэтому дела все велись тихо: “Не разбудить бы!”
Животные и куры успокаивались… Мать начинала готовить нам кушанье: либо “пышки”, либо кашу, и непременно – чай, в скоромные дни – с молоком, в “забелку”: сливки “снимались” на масло, которое потом продавалось в городе, в помощь на содержание наше, т. е. на детей; молоко же мы употребляли лишь “снятое” и тому были рады… Отец доволен был какой-либо кашицей пшенной или “кулешом”: чая он не любил, как и папирос, – “слаб!”
Потом он уходил в “контору”: он был “конторщиком”. Что он там писал? Какие счета подводил? – мы не знаем… Для матери и для нас это было “тайной”, причем мать смотрела на это с некоторым уважением: единственное, в чем она признавала превосходство отца; а сама она была малограмотна: читать умела, а писала очень плохо, да и то научилась этому от наших писем из школы. Писала крупным почерком, не считаясь с красотой. Отец же писал мелко и очень красиво, за это он, собственно, и попал в “конторщики”.
…А мы все спали…
Вдруг мы слышим: растворяется дверь и врывается мама… В это время, которое я описываю, мы имели уже собственный домик из трех комнат: средняя предназначалась быть “столовой”, хотя мы обычно ели в кухне, направо от столовой, а налево – было две спальни: женская и мужская…
Итак, врывается мать, с песней: “Ах вы, сони мои, сони! Сони милые мои!” Перевернутое из песни: “Ах вы, сени”. Стаскивает с нас одеяла (было уже две кровати), пошлепывает по мягким местам и смеется нам. Брат Сергей, самый младший, в это время он был уже семинаристом, а я – студентом, недовольно возражает: “Мама! Оставь!” А я поднимаюсь. Матерь идет в соседнюю спальню к сестрам с тою же песней. Там протестов не полагается.
Все мы умываемся, немного молимся. И выходим из спален на балкон: он был на восток, ходом через столовую. А там уже шумит самовар; кругом чашки, сахар, молоко, пышки или что-либо иное.
Перекрестившись, мы садимся “чайпить”: так говорилось у нас везде, а не двумя словами “пить чай”. Потом берем книжки для чтения и уходим в соседние поля: мы жили на загибе села, на краю.
А мать продолжала хлопотать: то мыла полы, то стирала белье, то сушила его после полоскания в реке, то гладила, то опять кормила живность, то пекла хлебы, а потом “готовые” ставила боком на полку, то уже готовила обед… Она обычно любила делать все это одна; не беспокоила даже наших сестер; но они все же ей помогали.
Так приближался полдейь…
Мне и доселе представляется, будто каждый день было тогда солнце и – светлый радостный день.
Иногда был и дождь с грозой, но это не нарушало, а дополняло красоту дня…
К обеду мы возвращались с поля…
Стол был уже готов. Ели мы вообще – из одной “чашки”, ножей и вилок не полагалось, ложки были деревянные, за столом, помолившись, молчали.
После обеда убирали, вероятно, сестры. А мать, после 9–10–часовой беспрерывной работы, бросалась на чистый пол под какую-нибудь из мужских кроватей (чистота у нее была всегда отличная), брала туда подушку и почта сразу засыпала.. Под кроватью – потому, что там не было мух за одеялом…
А мы опять брались за книжку для чтения…
Проспавши с час, она быстро вскакивала, и опять – за дела по хозяйству: то шла на реку, то что-нибудь шила: у ней была швейная машина; в крайнем случае, если не было иного дела, вязала привычными спицами чулки… И что-то думала… Мы легкомысленно не интересовались, чем были заняты ее мысли.
Подходит “полдник”: так назывался 4–й час… Опять—чай… Скоро – и вечер… Куры уже на нашести… Приходит из стада корова. Мать доит ее… Немного снова подкармливает ее по меже… Восемь—девять часов… Мать снова проработала 6–7 часов после полдня, а всего 15–17 часов в день… И ложится уже спать – после ужина… А мы – опять на гулянье.
Отец иногда посидит с нами вечером… И смотрит на звездное небо: он всегда любил это! И нас учил: “Вот эта Большая Медведица, а вот если провести почти прямую линию от чашки кастрюли вверх, то мы “наткнемся” на Северную звезду, вокруг которой все движется. А от нее, обратно с
Большой Медведицей, постепенно появится Малая Медведица”. Это я и сейчас помню… Еще говорил отец о Петровом Кресте, о Вечерней звезде, об Утренней зарнице; утром, ночью показывал нам яркую кучку Стожаров (иногда мы спали на соломе, постеленной на земле)… И мы любовались прекрасным небом и звездами… Иногда вспоминается и красивая луна, но это почему-то помню реже.
Характерно, что отец никак не соглашался с общепринятой системой вращения Земли вокруг Солнца в течение года, ему это казалось, очень долго бы было. И он придумал свое объяснение: Земля вертится под Солнцем, как если бы какой-нибудь шарик привязали к потолку, и он внизу делал бы ежегодное движение. Я, как “ученый” сын, старался поддержать Коперника, – но безуспешно…
А мать давно уже спала… Завтра снова начинать рабочий день, часа в три утра… А отцу – свой труд…
Перед смертью мама предлагала ему еще послать за доктором, а он ответил ей: “Нет, мать, не хлопочи зря: я чувствую, мне не поправиться. Пожил, потрудился, пора и на покой мне”.
Оба трудились всю жизнь… Хорошие были люди.
Чернички
Их было в наших краях, в разных селах, три – четыре человека. Так называли этих девственниц потому, что они всегда одевались, подобно монахиням, в черное, иногда их именовали “вековушками”, так как они век вековали незамужними. Обыкновенно они по умершим читали Псалтирь, – где их звали. В остальные дни они скрытно жили в какой– либо маленькой хате, или “келии”, на огородах; как проходила их жизнь, мы не знали: вероятно, читали какое-нибудь молитвенное правило, клали земные поклоны, занимались в свободное время какой-либо работой.
Никогда ничего худого про них не говорили.
В храме они были первыми, уходили – последними. Стояли обычно в сторонке, сзади всех… Своей “стайкой”. На молитвах – кланялись низко, кладя кресты твердо, как по– латается по–уставному. Никогда не говорили и вообще были молчаливыми.
Почему они не вышли замуж, не знаю. Но я хорошо помню, что две из них были даже красивыми: одна – с удивительно белым лицом, блондинка, – хотя волосы их были укрыты черным большим платком, низко надвинутым на глаза; другая, с тонкими чертами лица, брюнетка; а вот замуж не вышли… Видно, думается мне, не пожелали замужества по тем же религиозным побуждениям, которые иных направляют в монастыри. Только здесь было свободнее, чем при послушании в обители.
Про святость их тоже не говорили люди, хотя и относились к ним с почтением… Народ наш был разборчив в употреблении слова “святой” – вопреки сектантам.
А третья, известная мне, слепая Даша, была удивительным человеком. Слепая от рождения – у ней в больших глазах белки были без зрачков, – она как-то научилась по слуху Псалтири: все псалмы и междопсалмия она знала твердо наизусть. 150 псалмов – это не легко запомнить, да еще в порядке их! Довольно полная, с округлым лицом, с расширенными глазами – как это делаем мы, зрячие, когда прислушиваемся к чему-либо, с рябинками на лице, всегда довольная, даже ласково улыбающаяся при разговоре… Немыслимо было даже подумать, чтобы она кого-либо осуждала! Она особенно твердо крестилась, вдавливая персты в лоб, живот и плечи.
Свой крест слепоты Даша несла совершенно безропотно. И слепота ей, вероятно, была во спасение. Да и посторонние, глядя на нее, легче переносили скорби. А я, вспоминая сейчас о ней, поучаюсь.
Примечательно, что эти чернички никого не учили, не давали советов. И – Боже сохрани – не обличали, не судили: учить – это дело батюшки! К священству всегда относились со смирением, с почтением. А батюшка смотрел на них спокойно, точно не замечал их, будто хранил» лишь девство – такое простое и легкое дело! А ведь это явление – замечательное! И стоило бы заинтересоваться им! Но кругом были подобные им – религиозные, смиренные, целомудренные – только – в браке: а это – тоже подвиг. Дух же был один: христианский, православный, потому, вероятно, и не дивились черничкам.
Кстати, брат у чернички–блондинки, Семен Иванович, —бывший садоводом у помещиков Ч.[244], живший версты за полторы от своего дома, – тоже был одиноким, холостым. У него была широкая, чистая, бело–желтая борода. Он обладал мягким тенором и всегда пел в хоре. Видно, в этой семье была почему-то общая наклонность к девству и церкви. Спокойный. Относились к нему с уважением.
Что с ним случилось после – не знаю…
Жили–были.
Крестная
Моя крестная мать и сестра моей матери, Евдокия Николаевна, вышла замуж за Кузьму Васильевича. Какая его предыдущая жизнь смолоду, я не знаю; но со своего детства я помню его уже управляющим имением в местечке Умет. Но не в нем дело, а в крестной. Она народила четверых детей. Последнюю девочку, Женю, родила с трудом. И после родов – умерла. Ей было тогда, по–моему, лет 30–35.
Какая она тихая, кроткая и богомольная! Такой она уродилась в бабушку нашу. Иногда детям приходилось гостить у них. Фамилия их была – Богачевы. Никогда мы не видели ее рассерженной или печальной… Но особенно меня удивляло, что перед сном она простаивала на вечерней молитве “часами”, как мне казалось тогда. В ее спальне были большие иконы в позолоченных киотах и серебро–золо– тых ризах.
Однажды лишь, помню я, она сказала мне что-то непо– нравившееся. И я даже отказался, по капризу, от обеда или ужина. А она отнеслась совершенно спокойно к этому, только сказала: “Ну, что ж? Губа толста́, брюха пуста́”. Такова тогда была в народе пословица.
Еще ничего не запомнил из жизни ее, но лик ее остался и до сих пор в моей памяти – тихим, смиренным. И сейчас она стоит в моих глазах – пред иконами, высокая, тонкая; и долго молится.
Святая в миру…
Почему Бог оставил ее четверых детей сиротами и взял ее душу? Тайна…
Двое уродились в нее, а двое – в отца, у того был совсем иной характер…
Какой-то закон наследственности… Но об этом после.
Такая же смиренная была и 3–я сестра – Анна Николаевна.
Авдотья
Так в простом народе произносили греческое слово “Евдокия”, что значит “благоволение”; но такое произношение бывает лишь в селах, а в городах говорят правильно: “Евдокия”. Сейчас небольшая речь будет о кухарке управляющего имением. Довольно полная, выше среднего роста женщина. Она и доила коров у управляющего, и готовила пищу, и мыла полы, стирала белье – одним словом, “на все”. И за все это получала каких-либо 5 рублей в месяц, с пищей у управляющего.
Но к этому нужно еще прибавить, что Авдотья была “приходящей”: каждый вечер она, после дневной работы в 12–15 часов труда, должна была уходить спать к себе в хату, в деревню Ильинку, Вяжли тож. А раненько утром приходила опять на работу. И никому в голову не приходило, что это было нелегко: до хаты было версты полторы… И лето, и зиму, и в грязь, и в снег – два раза в день ходи домой. Да еще нужно принять во внимание, что утром нужно было, пройдя деревню и мост над рекой, подниматься на большую гору, где жил управляющий: легко ли?
А ко всему этому прибавьте довольно капризную хозяйку, жену управляющего.
Вероятно, у Авдотьи была семья, как и у всех; но никто не интересовался этим.
Терпелива была Русь! Даже не сознавала она этого!
А ведь таких были миллионы и миллионы…
Фамилии ее не знали: Авдотья – и только.
Жили–были…
Три кладбища
В нашем селе Софьинке было три кладбища: одно – барское, внутри, в церковной ограде; другое – для “дворовых” господских, за оградой; и третье, за версту от храма, – крестьянское. На нем осталась мельница без крыльев, низ был каменный или кирпичный, – потому и уцелел; а верх сорвал когда-то ветер. Вот о них я и написал свои думы в стихах.
Церковь была на взгорье; а мельница – еще выше: издалека ее видно было… Около церкви барский дом; они и храм выстроили. Внизу, по реке, деревни…
Стеною низкой огражденный,
На взгорье белый храм стоит.
За ним, кленами осененный,
Господ старинный род лежит.
Кресты – из мрамора белеют…
Лампадки тихо здесь горят…
На плитах надписи темнеют…
Цветы кругом могил пестрят.
А вот, канавой окаймленный, —
Чтоб скот сюда не забродил, —
Ряд слуг, всей жизнью усмиренный,
И здесь, вблизи господ, почил.
Могилы – без имен… Лампадок
Уж нет. Из дерева – кресты.
Но кто-то тут блюдет порядок…
Кругом – акации кусты.
А вот далеко, на кургане,
Без крыльев мельница торчит.
За ней на кладбище крестьяне
Нашли покой. Все тихо спит.
Вокруг – поля. В траве – могилы…
Кой–где кресты. А то – и кол.
Канавы нет… теленок хилый…
Одна ветла… Весь вид здесь гол…
Вернусь назад… Уютно, мило
В тени, за алтарем… Но вот:
“Что – там?” Простит Господь, что было!
Да даст блаженный им живот.
Когда ж к слугам зайдешь случайно,
Спокойно… Мало их… Как мог,
Безвестный род нес крест свой тайно…
Но знает их Всеведец Бог…
О третьем кладбище, читатель,
Я расскажу, что видел сам…
Была засуха. “Знать, Создатель
Кару послал во гневе нам…
А что бы, – просят, – нам всем миром
С молебном завтра по полям?
Грехи простит Господь нам, сирым!
Скотина стонет… Мор и нам!” —
“Благая мысль! Вот и прекрасно!” —
“И ты уж походи, попой!” —
Меня зовут. “Ну что ж? Согласен!”
Ах, Русь моя! Народ простой!
Наутро крестный ход сбирают:
Берут хоругви мужики,
Смиренно бабы покладают
Под образами ручники.
И радостный трезвон раздался…
Запели мы… Кладут кресты…
И дух мой верой отозвался:
“Не можешь не услышать Ты!”
На кладбище остановились,
Пропели кратко парастас,
За всех усопших помолились:
Мы здесь – за них, они – за нас.
Дьячок в подряснике, с косой —
Он крепостное время знал, —
Подперши голову рукой,
Задумчиво мне так сказал:
“Гляжу на это поколенье:
Чай, сколько здесь святых лежит”. —
“Каких святых?” – в недоуменье
Прошу его мне разъяснить.
“Да как же?! В прежнюю неволю
Легко ли им пришлось страдать?
Тяжелую терпели долю:
Один лишь Бог мог силу дать!”
Молчим… К родным душой умильной
Свернули бабы со слезой…
А мы уж пели в поле пыльном:
“Даждь дождь, Христос, земле сухой!”
Те – там, мы – здесь весь день молились…
Святая Русь! С тобой Бог жил…
А к вечеру уж тучи вились…
И ночью жданный дождь полил…
Так было прежде, Русь родная:
Ты верила… А что теперь?..
Умом давно тебя не знаю,
В сердце говорит мне: “Верь!”
Стихи написаны в Нью–Йорке около 1937года.
Чужая нянюшка
В Москве жили всем известные купцы… Началась революция. Отец и мать убежали за границу. А сына, полудурач– ка, оставили с няней на родных. Мальчик к тому же был почти нем. Звали его Ваней… Батюшек он называл – “алли– луя” и хлопал ласково по плечу и по спине.
Но каким-то образом няне после удалось вывезти за границу и своего воспитанника. Я его увидел, когда ему было уже лет тринадцать: он жил у матери, но ее не очень любил; а вот няню сильно любил, как родную. И она его тоже любила…
Водила в церковь… Он это любил. Слушал и проповеди, хотя ничего не понимал. Мы его тоже любили.
И думалось: вот няня – чужая ему по крови, а он ее любит; няня же относится к нему точно как к своему родному внуку. Пожалуй, больше и нечего сказать.
Лет 15–ти Ваня заболел и умер… Няня жила после того еще лет 20–25. Рвалась все на Родину, в Россию, но не удалось: скончалась в глубокой старости за границей. Царство Небесное ей! А Ваню иные (одна писательница, например) считали даже святым.
Пасхальная ночь
Я был еще совсем маленьким, вероятно, лет 4–5–ти. А старшему брату Михаилу было больше, чем мне, почти года на два. В тот год его уже взяли на Пасху в церковь. Я огорчился и горько просил взять и меня, хоть на будущий год. Мать обещала. Прошел год. Идет Страстная. Четверг: красят яйца; я верчусь возле. Пятница: выносят в храме плащаницу. Меня взяли в храм. Должно быть, в этот год мне пришлось быть свидетелем, как священник плакал, читая канон “Плач Богоматери”. А он был с недостатками (вино). В этот день не полагалось готовить к Пасхе: сырную “пасху” мать готовила еще накануне, и нам, детям, занятно было выковырнуть из творога изюминку, но мать запрещала это: она уже была “скоромная”, так как соприкасалась с творогом. В субботу пекли куличи: пахло так приятно, празднично и предвещало окончание поста.
К вечеру зажигали пред образами лампадку: это делалось под большие праздники… В комнатах (а в хате нашей, собственно, была одна комната, но “кухня” шириной в печь отделялась от “зала” перегородкой) еще со вчерашней пятницы было чисто вымыто; это дозволялось делать в тот день… Перед сном я снова попросил мать разбудить меня вовремя, чтобы поехать (лошадь давали из “имения”: помню, была Пегашка, черная с белыми пятнами) в церковь. Мать обещала, но это было хитростью: проснулся я, когда наши уже приехали из церкви. Я плакал. Но скоро успокоился, когда начали разговляться.
Еще через год меня уже взяли. Все было удивительно интересно: и множество народа, и грохот из пушки[245], когда запели “Христос воскресе”, и освещение горящих полбочек, и частое христосование батюшек (так называли священника, диакона и даже дьячка в подряснике), и в конце обедни – освящение яиц, куличей и пасох, расставленных в платках вокруг церкви, а в каждом куличе или пасхе горит воткнутая копеечная свечечка, и постепенно огоньков все меньше и меньше: духовенство поет и кропит узлы святой водой, а староста собирает свечки, батюшка же берет копеечки… Вот уже остается узелков с десяток, потом – пять, три, два, один… Народ спешит в разные стороны по домам… Бочки лениво догорают… На чистом звездном небе занимается заря… Мы на Пегашке рысью едем. Снега уже нет, но в колеях кое–где сохранились лужицы воды, они за ночь замерзли, и теперь под колесами ледок хрустит…
Дома разговенье. Отец и мать дружно поют “Христос воскресе”. Садимся за стол: сначала вкушаем “святой пасхи”, потом – кулича и крашеных яиц, и чай – с молоком. И сразу спать. Часов до 10–ти. Потом обед: куриный суп и прочее. Ждем икон и батюшек… Очень краткий молебен: этим только кончается собственно Пасха, а до него чувствуется еще неполнота… Часов в двенадцать собираемся на лужку – “катать яйца” со всей “дворней”, но “низшей”. Управитель считался выше.
Издалека же, за полторы версты, слышен перезвон; он иногда – беспорядочен: любители лазят на колокольню и там упражняются, ныне всякому можно позвонить, хоть и неумело…
Боже! Как хорошо! И трезвон – целый день, до вечерни. Так всю неделю…
Кривой Павел
У наших господ было две больших лошади, а конюшня – огромная, лошадей на 6–8; другая половина была под каретой, сеном, упряжью. Главный кучер жил “внизу”… Держал он себя величественно, “по–генеральски”. Приходил к конюшне редко, когда господа выезжали (очень редко) за 7 версг, к сестре Ч–ой. Возил он их не спеша и осторожно… Я их помню уже старушками. Обыкновенно он носил короткий аккуратный халат, почему-то накидывая его только на плечи…
Но речь будет о помощнике его, Павле. Это был огромный человек. На один глаз – кривой, так его и звали – Кривой Павел. У него была жена Анна, сварливая и многоречивая женщина. Заговорив о чем-нибудь с мужем еще в избе, она выходила в чулан или на крыльцо, чтобы выбросить из совка сор и пыль, и тут еще она продолжала говорить. “Анна – не в духе”, – думали мы.
По праздникам Павел иногда любил подойти к нашей избе, если я сидел после обедни на скамейке. И тут у нас поднимался какой-либо “богословский” разговор. Я запомнил лишь одно.
– Ведь вот какая история, – говорил он. – Ежели я не схожу в церковь в воскресенье, то, значит, на всю неделю жди ссор с моей Анной. А ежели схожу, то целую неделю живем мирно.
Детей у них не было…
Я и теперь думаю: какое значение имеет храм!
“Золотко”
Кстати припомню об одной женщине… О ней бы следовало написать целое житие… Не ценим мы людей, как должно бы.
Могу припомнить кое-что о ней.
Молодою девушкой она захотела уйти в монастырь. Мать знала об этом намерении дочери и стала сама подготавливать ее к будущей жизни. Как? – прежде я знал. Теперь совершенно забыл.
Редкая мать! Нередко они идут наперекор.
Впрочем, в православном мире простые люди охотно идут навстречу подобным желаниям.
Приняли девушку… И чуть ли не с самого начала назначили ей послушание – шитьевое…
А главное – в том, что она всю жизнь была ласкова: “Золотко” – это любимое ее выражение! И все-то у нее – “золотко”…
Она и сейчас еще живет: ей 75 лет… И работает.
К этому можно прибавить другое послушание ее: она кормит курочек и голубей, что так идет к ее ласковости. Если кто-нибудь подарит ей деньги за работу, она тотчас накупит на это гороху, зерна – или еще чего-нибудь – для курочек и голубей… Заболела как-то одна курица, и она всю зиму держала ее в своей келии.
Спит она – сидя, потому что у нее грудная жаба. Но никогда не жалуется на это, даже никому не говорит.
Никогда ни с кем не спорит. А чтобы – ссориться – об этом даже подумать о ней нельзя! За долгую монашескую жизнь она несомненно приобрела большой опыт, но никогда никого не учит: считает себя для этого недостойной…
Узнал теперь, что мать готовила ее к монашеству так: в семье ели и мясо, а ей готовили постное, построили ей сзади двора маленькую келию, где она и жила, если же приходили гости к ним в дом, то мать непременно отсылала ее в келию. А потом сама отвезла в монастырь.
О другом – о молитве, чистоте и смирении – и говорить не стоит: это само собою разумеется…
Святая!
Молитвами ее помилуй нас, Господи!
Зовут ее Евгения!
Три Нины
Первая была дочь высокого чиновника. Лет с 16–ти она хотела поступить в монастырь, но родители решительно воспротивились этому. У нее была тетка, бывшая замужем за лесничим. Иногда Инна приезжала туда, но скоро исчезала в лесу. Стали искать ее и находили молящейся… Надеясь случить ее от этого намерения, родители отправили ее учиться на доктора за границу (кажется, в Париж). Она вышла оттуда медичкой, но внутри осталась “монашкой”, замуж выходить никак не хотела. Отец помер. На ее попечении осталась старушка мать и взяла с нее обет – не поступать в монастырь. На ее же заботе осталась и тетка, муж которой (лесничий) тоже скончался.
Из нее вышел прекрасный доктор: знающий свое дело, всегда готовый для больных, полный бессребреник. Ею все дорожили.
Я видел ее уже старушкой, лет более 50–ти, с сединой. Мать и тетка продолжали, слава Богу, жить; я их тоже видел. И странно мне было наблюдать, как мать ее обращалась с ней как с девочкой, хотя ей тогда было уже на шестой десяток. Тетка лежала в постели безнадежно больной, племянница ухаживала за ней. Матери шел к концу восьмой десяток: крепкая была, высокая ростом. Нина по–прежнему была безответной послушницей.
Умирала глубокая, но одинокая, безродная старушка. Была ночь. Все, кто был здесь, заснули. И Нина одна приняла душу ее, ухаживая за ней до последней минуты.
Померла и тетка… Потом скончалась и мать…
И она исполнила свое желание: тотчас ушла в монастырь, где ее давным–давно знали и любили. Но она была уже сама старушкой…
Вот и все.
Но кто может рассказать самое главное: про ее внутреннюю жизнь, про тайные молитвы, про ее чистоту и смирение, про веру? Она всегда скрывала это. Припоминается лишь рассказ мне о том, что не раз видели ее ядущей черный хлеб, – и тот с плесенью… А о тайном посте говорило очень худое ее тело… Теперь она жива еще… И по–прежнему лечит и ухаживает за сестрами монастыря как врач.
Конечно, исполняет и другие послушания, когда свободна, соединяя в себе Марфу и Марию.
Это – одна Нина.
Вторая – тоже доктор и жена доктора. О ней я мало расскажу. Одно знаю, что она в больнице со всеми обходится ласково, такою и я знаю ее. Знаю, что и муж ее относится к ней с великой любовью, за ее смирение и любовь, хотя он сам – крутой характером. У них одна дочь, и не совсем здорова. Росту маленького. Я видел ее – пожилою, лет 50–ти. Они все еще живы.
Я подарил ей медный, позолоченный складень “Деисус” (правильно: “Деисис”, греч. молитва Христу, Богоматери и Предтечи). Она дала мне такой же Крест в пол–аршина. Он у меня и сейчас.
Третья Нина – послушница монастыря. Жизнь ее была сложная. Была не крещена лет до 20–ти. Работала на фабрике. Жила в общежитии с другими работницами. Жизнь там была далекая от благочестия… Такою, кажется, была и она… Но постепенно в ней явилась вера. Подружки стали издеваться над ней. И подкладывали в ее постель дрова. Смеялись… Она все вытерпела…