355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вениамин Митрополит (Федченков) » Божьи люди. Мои духовные встречи » Текст книги (страница 4)
Божьи люди. Мои духовные встречи
  • Текст добавлен: 29 августа 2017, 18:30

Текст книги "Божьи люди. Мои духовные встречи"


Автор книги: Вениамин Митрополит (Федченков)



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 26 страниц)

– Батюшка! Мы, грешные люди, и так вообще не заслуживаем сочувствия, но когда вот так расскажем о своих грехах, вы, вероятно, и совсем перестанете любить нас?

– Нет! – все тем же спокойным и ровным, бесстрастным голосом ответил о. Герман. – Мы, духовники, больше начинаем любить тех, кто обнажает перед нами свои духовные язвы.

Потом я попросил его назначить мне какое-нибудь послушание в монастыре, о чем речь далее.

Кстати, с самого входа в его комнату я заметил высокий мольберт и на нем большую незаконченную икону Божией Матери; оказывается, батюшка был еще и хорошим иконописцем.

Уходя от него, я уносил впечатление, что он – строгий. Это, впрочем, не удивляло меня и не разочаровывало: из святоотеческой литературы я давно знал, что и святые люди бывают индивидуальны: одни – ласковы, другие – суровы, одни – гостеприимны, другие – чуждаются встреч, одни – молчаливы, другие – приветливые собеседники. А перед очами Божиими все они могут быть угодниками. Впрочем, об о. Германе от других лиц мне не раз приходилось потом слышать, что с ними он был весьма ласков… Может быть, лично для меня он принимал такой строгий тон, как спасительный мне?.. Нет, думается, он по природе был действительно серьезным и строгим вообще.

2. Грибное послушание

Как только что было упомянуто, перед уходом я обратился к нему с просьбой:

– Батюшка! Не дадите ли вы мне какое-нибудь послушание, чтобы я до отъезда поработал в монастыре?

Мне тогда припомнилось, что один из товарищей по академии вот так же попросил в Валаамском монастыре послушания, и его отравили на скотный двор доить коров. Вот думалось теперь: и мне дадут сейчас какую-нибудь грязную и тяжелую работу, и я… смирюсь, приму и исполню ее. Но старец оказался проницательнее меня:

– Какое же дать послушание? Уж лучше отдыхайте. Ну, вот разве грибов пособираете на монастырь?

– Хорошо, – ответил я, недовольный, однако, что не удостоился “грязного” послушания.

Но прошел день, прошел другой, а я и не думал о грибах. Потом как-то раза два–три сходил в лес, набрал немного и отдал их на кухню. Думаю, что о. Герман и забыл о таком пустяке. Но перед отъездом при прощании он неожиданно задает мне вопрос:

– А послушание-то грибное исполняли?

– Плохо, – ответил я в смущении.

Батюшка ничего не сказал, но я сам почувствовал, что и тут я не оказался твердым.

Однажды, собирая грибы, я запоздал на обед. Пришел в трапезную, когда все столы были вычищены. Трапезный послушник, брат Иван, – он же нес и послушание церковника в храме, – молча, с скромной улыбкой, поставил мне пищу. Это был молодой человек, с красивым родовитым лицом… Во время моего обеда монастырские певчие делали в трапезной спевку к празднику. И так мне все казалось прекрасным: и пели хорошо, и грибов я набрал, и брат Иван – такой хороший. И я как-то сказал о. Герману:

– Какой хороший брат Иван!

– Это у вас – душевное, а не духовное чувство к нему, – точно холодной водою облил меня старец.

Я замолчал и думал: как духовные люди осторожно разбираются во всем, даже – и в “хорошем”. Они правы: в нас много бывает всякой смеси; особенно же – в начале опыта. Я снова получил печальный урок. Но самое печальное было еще впереди, к концу.

Этот новый урок был связан с прибытием сюда в монастырь Елизаветы Феодоровны и ее сестер монахинь Марфо-Мариинской обители в Москве[35]. Ввиду наезда их нужно было освободить для них несколько номеров монастырской гостиницы. И некоторым из богомольцев предложено было переселиться внутрь монастыря. Среди них и я получил ка– кую-то маленькую запущенную келейку, в которой давно никто не жил. Но скоро началась всенощная; и я, по обычаю, стал на клирос с певчими.

Службы в монастыре совершались необыкновенно медленно. Мне еще нигде не приходилось наблюдать такой растянутости: и ектений, и пения. Вероятно, настоятелю почему-то нужно было это – не хочу судить его. Но мне такая тягучесть была просто нудна, мучительна. И я стал ускорять темп пения, за мной потянулись и певчие.

Мелькало у меня и желание подкрасить этим богослужение еще “ради княгини”.

Но через несколько минут из алтаря, где стоял на этот раз и настоятель, вышел тот самый брат Иван, о котором упоминалось раньше, и, подойдя к регенту хора, сказал:

– Батюшка, – т. е. О. Герман, – благословил петь реже…

Я понял,, что вина тут моя, и немного сократился. Но оказалось – не вполне. Через некоторое время брат Иван во второй раз передал то же распоряжение о. игумена. Стали петь еще пореже. Но батюшка и этим не удовлетворился. “Пойте как всегда!” – передал он регенту строго через брата Ивана. И хор возвратился к обычной тягучести. Служба шла от б часов до 11 ночи. Все разошлись после по своим местам.

Я пришел в свою запущенную келейку. Лег спать. Но это оказалось совершенно невозможным: мириады оголодавших блох ожесточенно бросились на меня. Никакие усилия заснуть не помогали. Так я промучился часов до пяти утра, когда уже начинало рассветать. Наконец, утомленный, я задремал. Но не прошло, вероятно, и часу, как в дверь моей временной келии раздался стук с обыкновенной монашеской молитвой: “Молитвами святых отец наших, Господи Иисусе Христе Боже наш, помилуй нас!” Я немедленно проснулся и ответил: “Аминь”.

Наскоро накинув подрясник, отворил дверь; и какой-то послушник спокойно сказал: “Батюшка, —т. е. игумен, – просит вас прийти к нему” – и ушел. Через несколько минут я был в кабинете старца. Пригласив меня сесть, он стал собирать пришедшую почту. А зрение у него было уже плохое.

– Это письмо кому? – спросил он, подавая мне прочитать адрес.

– Отцу… (такому-то).

– А это?

– Это – отцу (другому)…

– Вы уж к нам больше на клирос не становитесь! – вдруг заявил он мне все так же ровным голосом, как и с адресами. Я понял, что этот урок мне за вчерашнее ускорение пения. А он в объяснение своего приказа добавил: “Ваши напевы к нашим не подходят”.

Не напевы, а темп мой действительно не подходил к их тягучести… Мне, разумеется, ничего не оставалось делать, как молча согласиться: в чужой монастырь со своим уставом не ходят, говорит пословица. Игумен был прав.

После этого он отпустил меня в мою блошиную келию. Но уходя, я чувствовал необыкновенную душевную боль от этой “обиды”. Хотя игумен был обязан сделать, чтобы посторонний человек не разрушал установленного порядка, но это правильное соображение не могло умирить мое взбаламученное сердце. Наоборот, боль все возрастала и усиливалась. Я мог бы теперь и заснуть после бессонной ночи, но было уже не до сна. Душа горела от горечи “обиды”. Не помню, пошел ли я уже на литургию, или было не до молитвы, но я стал настолько мучиться, что нужно было принимать какие-то меры к облегчению страданий. И тут мне вспомнился совет, который я вычитал где-то у Толстого: во время гнева должно заняться какой-то тяжкой физической работой. Что мне делать? Грибы собирать? Это – легкое дело. Дрова рубить у кухни? Монахи обратят внимание и смутятся. Что еще?.. И я решил замучить себя ходьбой по оврагам, по чащам… Так и сделал… Прошел час, больше… Я уже взмок от пота… Но ничто не помогало: боль не унималась. Сердце щемило: как “он” не пожалел меня? Ведь я – даже не простой монах, а будущий “профессор” академии! Да и почему бы ему не потерпеть меня? Осталось день или два жить. Да и пение уже возвратилось к обычной медлительности…

Старался и повторять молитву Иисусову; и это не помогало залить огонь самолюбивого раздражения.

А назавтра – в воскресенье – он уже благословил меня сослужить ему на литургии: как же я буду служить с таким озлоблением против него? Один грех будет!

И метался так я несколько часов. Но наконец пришла мне мысль: “Необходимо обратиться к таинству исповеди!” Однако и к исповеди следует идти, примирившись сначала! Значит, я должен попросить у него же еще и прощения?.. Ах, как все это – трудно, трудно!

А туг вспомнился мне и другой инок, против которого у меня уже несколько дней зародилось раздражение: он мне казался святошей, любителем учить и наставлять, самомнительным старцем и т. д. Значит, и у этого нужно просить прощения?.. А исповедником в монастыре был известный старец о. Алексий[36]. Он назывался затворником, потому что большую часть недели проводил в одиночестве, но в среду (если верно помню) и субботу исповедовал приходивших; к этому затворнику, собственно, и приезжала великая княгиня с сестрами на исповедь. После мне приходилось слышать, как и княгиня говорила одному лицу, что о. Герман – “строгий и суровый”. А о. Алексий был много проще и мягче. Сам он прежде был одним из протоиереев при Успенском кремлевском соборе. Потом, овдовев, ушел в затвор в Зосимовскую пустынь, отдав себя в послушание о. Герману. Тут ему было дано послушание исповедовать. Впоследствии, через 7 лет, он был участником в Московском Поместном Соборе: и ему именно было благословлено вынимать жребий одного из кандидатов в патриархи. Помню (я тоже был членом Собора), как он, широко осенив себя трижды крестным знамением, опустил руку в ящичек и передал записку митрополиту Владимиру.

– Митрополит Тихон, – громко прочитал тот имя избранного в патриархи.

Вспомню кстати, что он, после революции, советовал приходившим слушаться Высшую Церковную власть, заповедавшую (хотя и не сразу) признать новую власть.

Вот к нему я и должен был идти на исповедь. Вопрос у меня был лишь в том, нужно ли у обоих “нелюбимых” монахов просить прощения, или же лишь у отца Германа? Ломая свою волю, я уже готов был пойти к обоим. Но потом усумнился в благоразумности “мириться” с другим иноком, когда у нас с ним не было никакого столкновения и он даже не подозревает, что таилось в моей дурной душе. Обдумав, я предрешил: пока не смущать того напрасно, а если отец Алексий благословит, то потом попрошу прощения и у него. А теперь, перед исповедью, пойду лишь к о. Герману.

Обычно по будням он становился в самом конце храма, на правой стороне, среди других иноков. И как сейчас вижу его: высокий, прямой, с закрытыми глазами, он неподвижно стоял, как столп; и точно не замечал никого и ничего, углубившись во внутреннюю молитву. Вероятно, он беспрестанно творил молитву Иисусову. Несомненно, он был высоким молитвенником, исключительным. Но под праздник о. Герман стоял в алтаре. К нему я и направился перед исповедью.

Поклонившись, по обычаю, в ноги, я сказал:

– Благословите, батюшка, исповедаться у отца Алексия!

– Бог благословит! – бесстрастно, как всегда, ответил он.

– Батюшка! Простите меня!

– Бог простит, – сказал он, точно и не помышляя об утреннем уроке.

– Но у меня против вас, – говорю я, – есть особенное огорчение.

– Какое? – все так же спокойно продолжал он.

– Утром вы строго обошлись со мною.

Отец Герман не стал оправдываться, а кратко сказал следующее:

– Простите меня! Я от природы – человек гордый.

Так именно и сказал: не твердый, не строгий или суровый, а – гордый.

…Но мне уже не требовалось теперь объяснений и извинений: как только я поклонился и сказал это дивное слово “простите”, из моей души исчезла решительно всякая злоба, мука, а водворилась полная тишина! Совершилось известное всем нам чудо благодатного исцеления кающегося. Ни Толстой, ни утомление не помогли, а “простите” дало мир. И я спокойно пошел к затворнику. Рассказал и о грехах раздражения. Он одобрил мое покаяние перед игуменом, а к другому монаху тоже не посоветовал ходить, лишь бы в сердце покаяться на исповеди.

На другой день я с миром сослужил о. Герману.

Потом, намереваясь в понедельник уезжать, сходил к нему попрощаться. Беседа была недолгая, но мирная. В заключение он подарил мне два красных малых яблочка и еще что-то.

Теперь я стараюсь вспомнить: спал ли я две последних ночи? Кажется, да. Куда делись блохи, не знаю… Вероятно, внутренний мир преодолел их кусание…

Закончу главу эту последним актом о. Германа. Довольно рано утром я пешком направился к станции. А свой узелок бросил в возок, на котором должен был ехать игумен – провожать княгиню… Погода была тихая, но облачная… Чувствовалось уже приближение осени. На траве была, помнится, свежая роса… На душе было мирно…

Так прошел с полпути. Слышу, сзади тарахтит возок. Оглянулся: впереди – кучер–монах, а сзади игумен с приставом, тоже ехавшим провожать княгиню. Поравнявшись со мною, о. Герман велел остановиться. Потом молча, без слов, коснулся рукой до плеча офицера и без слов же указал ему на козлы, чтобы он туда пересел. А меня батюшка посадил рядом с собою. Лошадь тронулась опять. Едем. А о. Герман правою рукою обнял меня и ласково поглаживает по спине. Молчим. А я про себя думаю: “Да, вот два дня назад побил! А теперь ласкаешь? Лучше бы тогда не бил…”

Но эти мысли были без яда злобы и раздражения.

За нами подъехала и княгиня с сестрами. Подошел поезд. И мы сели. Отец игумен стоял – как всегда бесстрастно. И даже кланяясь княгине, хранил свое обычное внутреннее спокойствие… Конечно, это был святой подвижник, хотя и сурового типа.

С того времени прошло целых 35 лет. Пронеслась революция… Потом вторая война с немцами… Я был в Москве на выборах патриарха. И тогда встретил одного человека, бывшего монаха в Зосимовой. Он тоже считал батюшку святым. Но говорил о его ласковости и любви.

Обитель просуществовала, кажется, до 1923 года. Отец Герман еще окормлял ее. И предсказал:

– Пока я жив, обитель не тронут. А помру, придется вам всем разойтись.

Так и случилось: буквально в день его погребения монастырь был закрыт. Иноки разошлись – кто куда.

Что будет дальше – Бог весть…

1956–13/XII

Отец схиигумен Герман[37]

1. Детство отца Германа

О. схиигумен Герман родился 20 марта 1844 года в г. Звенигороде Московской губ. и при крещении был наречен Гавриилом[38]. Родители его Симеон, и Марфа Гомзины[39], из мещанского сословия, были люди благочестивые: любили посещать храм Божий и совершать дела благотворительности. Симеон Гомзин родился в 1805 году, за 7 лет до войны с французами; был стекольщиком. И когда он проходил по улицам со своим ящиком, бывало, бедные жители просили его вставить им стекло. Он никогда не отказывал и платы за работу не требовал. Часто возвращался он с опустевшим ящиком и без денег. Человек он был образованный по тому времени: составлял бумаги и прошения. Всеми был уважаем и любим. Он обладал прекрасным голосом, басом, и постоянно пел в хоре, на клиросе и дома.

“Отцу моему, – говорил Гавриил, – мать моя (день ангела матери 1 сентября) понравилась. Однажды он подошел к дому ее, стукнул в окно и говорит ее матери: “Купец пришел, соседка, нет ли у вас живого товару?” Та поняла и говорит: “Есть, как же не быть”. А он просунул в окно три золотых и говорит: “Готовьте угощенье: я вечером приду!” Приготовили угощение, и вечером отец пришел со своими товарищами; и так дело окончилось”.

Семья их состояла из 2 дочерей (Натальи, скончавшейся 22 лет девицей, и Феклы, бывшей замужем и умершей в 70 году, после рождения ребенка, в Петрограде) и из 4 сыновей, из которых о. игумен был младший (да еще самой младшей дочери – Анастасии, после рождения которой умерла мать; ребенок также умер). Всех детей у родителей было 10; но те умирали совсем малолетними[40]. Старшая сестра о. Германа, Фекла, была старше его на 9 лет и всегда противилась его желанию идти в монастырь. Перед смертью она страшно мучилась, и доктора сказали, что ее можно спасти только операцией. Ее перевезли в больницу, операция была очень тяжелая. Больная кричала: “Что вы делаете со мною? Изверги, кровопийцы, живодеры!” Во время операции ее приобщили Св. Таин, а после операции она умерла. Ребенок также умер. Хоронил ее о. Герман, 30 лет от роду, уже постриженный в рясофор[41].

“Мать моя, – рассказывал батюшка, – родила детей с большим трудом и болезнью; так трудно ей бывало, что перед рождением каждого ребенка она готовилась к смерти, пила святую воду с артосом, так как приобщаться часто тогда не считалось возможным.” Она как бы предчувствовала, что умрет от родов; и действительно умерла после рождения последнего ребенка, дочери Анастасии, когда Гавриилу было всего 4 года, а матери его было 37 лет.

О. игумен так вспоминал о кончине своей матери:

“Бабушка разбудила нас ночью и сказала: “Дети, молитесь! Мать умирает”. Мы тут же, лежа на полу, стали молиться. Отец сильно скорбел, убивался, рыдал, а потом головою грохнулся об угол или об стену, где попало, а бабка водила мать вокруг стола. Потом нас подвели к ней; мы стояли, ничего не понимая. Помню, как мать звала брата Ивана и просила его посветить ей.

– Ванюша, я тебя больше всех люблю, – говорила она, – что же ты не посветишь мне?

У нее уже мутилось в глазах.

Умерла она на следующий день, 22 октября, в день Казанской Божией Матери”[42]. Отца дети любили, но и боялись, потому что он был строг.

“Бывало, – рассказывал батюшка, – играем мы на улице и издали слышим, отец идет по горе к дому и поет, а мы тотчас все врассыпную – кто куда: под кровать залезем или за шкап спрячемся; потому что отец не любил, когда мы играли на улице, и видел нас издали. Отец придет домой, повытаскивает нас отовсюду за шиворот и поставит на колени перед иконами:

– Читайте, – говорит, – молитвы “Отче наш”, “Богородицу”!

А бабушка за нас заступается:

– Полно тебе детей-то мучить! Брось!

А сама за нас отцу в ноги кланяется, прощения просит!

Маленький я был забавным: толстенький, неуклюжий такой, и братья старшие надо мною потешались. Бывало, скажут:

– Ганя, а Ганя! Сделай “трясучку”!

А я сожму кулачки крепко–крепко и начну трястись: их это очень забавляло. А то еще помню: сестры шелк мотают, а мать на погребе масло сбивает. Братья меня учат:

– Ганя! Поди скажи матери: “Ком масла”.

Я сейчас же встану и иду, переваливаясь, к матери. Порог высокий, я с трудом перешагну через него и говорю:

– Мама!

– Что, голубчик?

– Мама! Ком масла!

– Спасибо, родной сынок, спасибо! – говорит она и гладит меня по голове.

Раз как-то брат Иван, который постарше меня был на два годочка, зовет меня на улицу, – а дело было зимой, и мороз крепкий стоял, – и говорит:

– Ганя, смотри, вот решетка железная, оближи ее – вкусно!

Я сейчас же послушался; а язык-то у меня прилип к решетке, да так крепко, что не оторвать его никак. Очень больно было, я плакал, кричал; наконец, кое-как отделился язык, на железе мясо осталось, а на языке у меня две глубокие ранки образовались и долго болели; метки и до сих пор остались. Мне было тогда лет 6, а брату – 8. Слава Богу за все!”

“После смерти матери, – рассказывал батюшка, – я остался 4 лет, и отец отдал меня на воспитание тетке Матрене, моей крестной[43], жившей тоже в Звенигороде, но в посаде – слободке. Домик ее был против Саввинского монастыря, где покоятся мощи преподобного Саввы, ученика преподобного Сергия. Монастырь стоит на горе, рядом с ним—собор, очень это красиво[44]. Помню я, как меня тетка будила раз к Светлой заутрени:

– Вставай, Ганя, вставай! Пойдем в церковь!

Я вскочил: слышу звон чудный, и церковь вся освещенная; а спать хочется, голова клонится к подушке; и я опять засыпаю. А утром плачу:

– Тетя! Отчего ты меня не разбудила?

А она меня разбудила, да я опять заснул, да и проспал”.

У тетки Гавриил прожил до 8 лет. Мальчика посылали учиться в школу, он учился охотно и особенно успевал в Законе Божием. Грамоты в доме тетки никто не знал; и когда, бывало, мальчик просил тетку: “Спроси меня урок, знаю ли я?” – она отвечала: “Ничего не знаю в грамоте”.

Батюшка вспоминал, как на последнем экзамене Закона Божия он отвечал толкование на слова из Символа веры: “И паки грядущаго со славою судити живым и мертвым, Егоже Царствию не будет конца”.

После этого экзамена учение мальчика Гавриила окончилось по той причине, что для дальнейшего образования требовалось затратить 5 рублей на покупку книг, а это показалось родным слишком большой суммой[45]. Отец посоветовался с теткой, и они решили, что слишком это дорого, да и будет с него: “Мы прожили, и он проживет”.

“На этом и окончилось мое образование, – добавляет всегда батюшка. – А мне очень хотелось учиться”.

Про жизнь в Звенигороде батюшка вспоминает, что еще маленьким мальчиком его посылали продавать в лукошке капустную рассаду.

“Несу я за плечами на ярмарку у преподобного Саввы; народу много на ярмарке. Я одному предложу, другому – никто не берет. Иногда дадут одну копеечку или две; а я и рад; и иду покупать себе гостинцу…” А иногда мальчик возвращался после неудачного старания целого дня с увядшей рассадой на лотке; а просил он за нее всего пятачок.

В монастырь за хлебом бегали, бегали по монастырю, просили хлеба. Трапезный говорил: “Ударят к “Достойно”, тогда приходите”.

В Саввином монастыре жил 50 лет иеромонах о. Даниил, дядя батюшки. Он все звал Гавриила к себе в монастырь, но тот стремился в Гефсиманский скит и спрашивал схимника о. Иоанна: “Научи меня монашеству”.

“Отец мой ушел в скит, когда я еще жил в Звенигороде; мне было 9 лет”. Старший брат батюшки содержал питейное заведение и взял мальчика к себе. Он всячески старался приучить брата помогать ему в этом деле. Много дурного приходилось видеть здесь мальчику, да и жилось ему у брата нелегко. Жена его обращалась с ним грубо, ласки он от нее не видал. Жена брата была молода и вела себя плохо. Гавриил рассказывал про нее брату, он ее бил, а она мальчика за это. “Правда, я ябедником был, а ей обидно было. И я часто плакал от побоев где-нибудь в углу; а брат Иван, проходя, утешал меня, говоря своим картавым выговором:

– Терпи, Ганя, терпи! Терпение все преодолевает.

Или:

– Бог терпение любит”.

Когда мальчику исполнилось 10 лет, брат взял его на жительство в Москву для обучения живописи. “Помню, – рассказывает батюшка, – как я в первый раз въезжал в Москву. На возу положен был весь скарб домашний, поклажа вся; шкапы со всем добром сестры; а на самом верху поклажи, на шкапу, посадили меня. Сидел я и смотрел сверху на Москву, на улицы, на дома, на прохожих, на освещенные лавки. Очень мне интересно было. Помню, подъезжаю к Дорогомиловской заставе, а меня пугали, говоря:

– Солдат придет, тебя бить по ногам будет.

– Так я лучше слезу.

– Нет, ничего, сиди.

Подъехали к заставе. Возы остановили; и солдаты стали пиками их ворошить и осматривать, нет ли чего запрещенного. Я испугался, сердце замерло, а солдат говорит:

– Видно, в первый раз!

Потом, слава Богу, проехали. Брат мой жил на “Балканах”[46]. В начале Грохольского переулка был пруд, теперь он засыпан и из него садик сделали. Вот там я и жил сперва, а потом – тут же, недалеко на “Балканах”, в Протопоповском переулке[47]. Кругом нас было много садов. Иду, бывало, а через стену висят ветви с яблоками: и я часто возьму камушек да сшибу себе яблочко”.

Еще вспоминал батюшка о схимонахе Иоанне из Саввинского монастыря, будущем строителе Зосимовой пустыни. Он просил о. Даниила научить его настоящему монашеству. Тот отвечал: “Да какое наше монашество? А как постригли меня, да на другой же день дали палку в руки и собирать послали на обители – вот какое нынче монашество”.

2. Отрочество и юность

Брат открыл трактир в том самом доме, где он жил. А маленького брата Гавриила отдал в обучение к живописцу Василию Яковлеву, который жил у Николы Звонаря, в Звонарском переулке[48], в доме Фалеева. Нелегка была и здесь жизнь отрока Гавриила. Брат был хороший, но его жена не проявляла ни заботы, ни ласки к мальчику. Даже обращалась с ним грубо и жестоко. И ему часто приходилось вспоминать мудрое наставление брата: “Терпи, Ганя, терпи! Терпение все преодолевает!” Ему приходилось в трактире быть свидетелем самых безобразных сцен. И вообще вся обстановка представляла бесконечные искушения и соблазны для Гавриила.

“Я, – рассказывает он, – начал учиться у живописца, постепенно изображая руки, глаза, голову; и довольно скоро научился. Живописец меня полюбил; и у него я проработал 4 года. По условию с отцом он должен был меня не только обучать, но и одевать; в будущем он надеялся взять меня к себе в помощники. Но они не поладили с отцом. Отец хотел такого условия, что если он плохо выучит меня, то отдал бы ему меня доучиться. Это условие показалось художнику неисполнимым. Пришлось уйти, пожить у брата. Лучше бы я остался у прежнего хозяина, а то пришлось поступить к другому хозяину еще на 4 года. Мастеров у этого хозяина не было, а детей была целая куча. Человек он был благочестивый, но любил и выпить. Бывало, помню, работаю, он запоет: “Помощник и Покровитель”, и мы за ним. А то потихонечку сунет пузырек из-под лаку и пошлет за шкаликом, чтоб жена не видала. Я был товарищем его сына. Жили мы, ученики, и его семья очень благочестиво. Достал я книжку “Наставление в христианской должности” святителя Тихона Задонского[49]. Прежде сна мы молились, просили друг у друга прощения и в ноги кланялись друг другу; потом постарше стали, показалось нам это стыдно, и мы стали прощаться за руку. В это время мне очень хотелось видеть Бога, и я старался молиться, закрыв глаза, даже когда шел. От этого я, конечно, натыкался на тумбы, но испытывал сладость. Я обрел благоволение у священника и богомольцев в богадельне. Батюшка, который часто меня видел, сказал мне однажды: “Приди, мальчик, ко мне”. Вот я однажды к нему пришел, он дал мне книжку Димитрия Ростовского “Мысли о Боге”. И все мы ее читали. Он дал мне еще 2 листика: “Никто же добре путь к небу не совершает, кто с Богом не начинает”. Другой раз он дал мне девятичинную просфору. Прихожане в церкви привыкли ко мне, мальчику в мазаном халатике… “Кто такой, – спрашивали, – мальчик в рубашке вышитой?” И очень любили, как я клал всю службу земные поклоны до конца; всю службу, бывало, на коленках стоишь, весь точно горишь. А я, бывало, мокрый от пота; распотеешь, как куренок, а все с жаром молюсь: это по наставлению святителя Тихона. Богомольцы обыкновенно расступались, и у меня было свое местечко. Когда меня несколько дней не было в церкви, священник замечал мое отсутствие и при встрече спрашивает: “Где ты был?” Нужно было мне идти исповедоваться, помню, написал на записочке все свои грехи, и об этой исповеди пришлось нам поговорить с батюшкой. Я ему сказал, что хочу идти в монастырь.

– Не советую, – сказал он. – Ты еще молод; сколько тебе лет?

– Тринадцатый.

– Вот, – сказал батюшка, – Василий Блаженный, пока был мирянином, то другой блаженный при встрече ему говорил: “Здравствуй, монах”, а когда стал монахом, то этот блаженный встретился и сказал ему: “Здравствуй, мирянин”[50]. Хорошо живи в миру, а уж если идти в монастырь, то через 10 лет; раньше не поступай.

Действительно, пришлось мне пожить в Москве. В другом месте я ходил в церковь Георгия на Лубянке[51]; а потом пожил в Петербурге. Так прошло 10 лет, когда я и поступил в монастырь. Когда после, в течение десяти лет, я был в монастыре в скиту, где жил и мой родитель, то о. Александр очень удивился: у кого я научился прекращать дыхание во время молитвы? В монастыре меня спрашивали, где это я научился прекращать дыхание и другим способом творить молитву? А я еще мальчиком вычитал у святителя Тихона, св. Феодосия о представлении Бога сидящим на престоле; он назвал это грубым. Я же тогда не понимал этого. – Отец Тихон наставлял меня о молитве Иисусовой, это мне казалось все – сухота; то ли сладость не в этой коротенькой молитве – а в самых словах шестопсалмия: например, “Господи, устне мои отверзеши”[52], и мне казалось, что старцы не знают глубины молитвы”.

Вскоре отец перевел его к другому живописцу, Ивану Ивановичу Иванову, на Рождественке. И он некоторое время жил у хозяина, ревностно обучаясь живописи, в которой все более и более стало проявляться его дарование.

Когда мальчику минуло 15 лет, опасно заболел его отец, и его перевезли из Гефсиманского скита в Москву и поместили в Троицком подворье[53], где Гавриил часто посещал его и с любовью ухаживал за ним: ночью сидел у его постели, мочил ему голову уксусом с водою и все просил отца пособороваться и приобщиться Св. Таин. Сыновья хотели поместить отца в больницу, но долго не могли этого сделать за неимением паспорта. Однажды Гавриил пришел навестить отца в субботу вечером. Проходя мимо кельи одного монаха, он услышал звуки поцелуев, как будто кто-то крепко целовал кого-то. Он смутился и подумал:

– Что же это такое? Уж не женщина ли в келии у монаха?

Он подошел к двери и посмотрел в щелку: в келии стоял монах, в руках его был образ Божией Матери, который он горячо целовал, а лицо его было все залито слезами. Глубоко тронутый и потрясенный этим, Гавриил передал виденное своему отцу; тот просто отвечал ему:

– Таков и должен быть монах.

Здоровье родителя все ухудшалось, и наконец удалось устроить его в Екатерининскую больницу[54], но потом это расстроилось и его поместили в Мариинскую больницу[55]. С большим трудом удалось найти лошадку. Из подворья эконом дал ее. Говорили, что в больницу не принимают умирающих. Доктор велел всю ночь мочить больному голову водою с уксусом. Потом он просил отца, не хочет ли он пособороваться.

– А хорошо бы, – сказал отец.

В больницу на следующий день священник пришел в 8 часов пособоровать его и приобщить Св. Таин. Доктор сказал:

– Отец Семен, благословите и тех детей, которые в Петербурге.

Все прочие сыновья его – Алексей, старше о. Германа на 9 лет, Василий – на 14 лет, и Гавриил – собрались вокруг постели умирающего, который был так слаб, что уже не мог поднять руки, чтобы их благословить. Когда очередь дошла до младшего, Гавриила, он подошел, взял руку умирающего отца, положил себе на голову и мысленно произнес:

– Батюшка, благословите меня вместо себя в монастырь пойти.

Не сказал он этого громко, потому что боялся старшего брата, который был тут же, да и народу было много в комнате. И с этой минуты он почувствовал, что как бы дал обещание посвятить свою жизнь Богу[56].

Через два года на Пасху брат взял его к себе в Петербург, где он содержал питейное заведение. Брат желал, чтобы он занялся также его делом, и всячески прельщал его, говоря, что он со своей живописью умрет с голоду. В это же время Гавриил должен был идти в рекруты, и братьям с трудом удалось собрать 50 рублей, чтобы его отпустили. Старший брат был человек очень светский. Гостей у них всегда бывало много; любили они и в театры ходить, и на гулянья; и всегда звали с собой молодого Гавриила.

“И в театрах я, бывало, – вспоминал батюшка, – вижу сцену, освещенную: играют на ней, поют, все кругом хлопают, и я тоже хлопал, только мне все это гадко было”.

Наконец, нестерпимо тяжела стала ему эта жизнь, и он решил переговорить с братом, но, боясь его возражений, сказал ему, что отец благословил его идти в монастырь, на что брат ответил:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю