Текст книги "Двухчасовая прогулка"
Автор книги: Вениамин Каверин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 13 страниц)
47
Они работали в разных зданиях. Леночка приходила в девять, Коншин – в двенадцать, но случалось, что они встречались во дворе или в проходной, здоровались, и каждый раз Коншин испытывал неловкость. Но в эти месяцы, потребовавшие от него небывалого напряжения, Леночка исчезла из его жизни, он просто забыл о ней. И она, без сомнения, догадалась об этом, потому что ни разу не позвонила ему. Но накануне заседания президиума она, к его удивлению, позвонила и даже предложила встретиться, и когда он отказался, она сказала быстро:
– В котором часу президиум?
– В четыре.
– Ты поедешь один?
– Да, а в чем дело?
– Для тебя очень важно то, что я хочу сказать. Может быть, в метро?
Они условились встретиться за полчаса до заседания в метро на Маяковской.
Что-то изменилось в Леночкет – и не потому, что она была в дубленке, не потому, что постриглась и новая прическа очень шла к ее похудевшему, похорошевшему лицу. Нет, с первого слова он почувствовал, сперва почти неуловимо, потом все более отчетливо, какую-то внутреннюю перемену, заключавшуюся в том, что она как бы старалась доказать, что никакой перемены нет и что в ее жизни ничего нового не случилось.
– Извини, что так настаивала. Но я кое-что узнала, и мне хотелось бы рассказать. На днях я была у Житневых (это были знакомые Леночки, о которых она часто упоминала), пришел Врубов и много говорил о тебе. Жаловался, что у него поднялось давление, что он достал для тебя редкую аппаратуру, посылал за границу. И вот – благодарность! Он все повторял, что только бог заставит его отменить приказ, «да и то после смерти». Тем не менее он в недурном настроении: Саблин зашатался.
– Как зашатался?
– Вот так. – Она вытянула руки по швам и с остолбенелым лицом пошаталась на месте.
– Почему ты думаешь?
– Сделала . заключение. Дело в том, что там, у Житневых, был... – Она назвала фамилию еще молодого, быстро делающего карьеру заместителя министра. – И он сказал многозначительно: «Им недовольны». Ты знаешь, а я на твоем месте не стала бы переходить в другой институт. Во-первых, переход развалит работу. Во-вторых... Допустим даже, что ты перейдешь к Саблину. Но ведь ты будешь у него один из многих, а у нас ты, что ни говори, номер один. Кстати, я была на твоем докладе.
– Ну и как?
– Хоть я и не все поняла, но понравился. Ты – тоже.
– Что «тоже»?
– Ты был необычный. И тихий и бешеный, – сказала с удовольствием Леночка. – Я даже вспомнила, как ты двинул меня.
– Ну вот еще! За что?
– За то, что я не хотела, чтобы ты купил апельсины для Вовки. (Вовка был племянником Леночки.) Ты рассердился, – продолжала она, – и двинул.
– Да полно тебе!
– Я запомнила, потому что мне понравилось, как ты это сделал.
– Так надо было тебя бить!
– Возможно, возможно, – сказала Леночка, улыбаясь. – Но теперь некому меня бить. Ты занят. – Это было сказано с намеком.
– Меня самого бьют, и весьма беспощадно. Так ты говорила, что Саблин...
– За что купила, за то продаю. Но я на твоем месте... – Она замолчала.
– Договаривай.
– Взяла бы заявление об уходе обратно.
Петр Андреевич нахмурился.
– Но ведь это как раз и значило бы, что я согласен с приказом!
– Не знаю, не знаю. Вы с Врубовым, как говорится, в разных весовых категориях. Кстати, это сказал кто-то из твоих, а Врубову немедленно доложили, и он был очень доволен. Что еще? Ах да! «Его хотят сделать мучеником и знаменем».
– Это еще что?
– А это тоже была одна из тем разговора. Очевидно, мучеником науки и знаменем вольнодумия. Ах да! Еще одно. Осколков вызвал меня на днях и просил поговорить с тобой. Нанимал разведчицей.
– Вот как? И что же?
– Как это «что же»? – с обидой спросила Леночка. – Дала ему понять, что он дурак, и ушла.
– Он далеко не дурак.
– Да. Но в данном случае это было глупо. Хотел сыграть на... Ну, ты сам понимаешь на чем.
– Спасибо. Послушай, – вдруг сказал Коншин, вспомнив свой разговор с Машей. – Извини, что я вмешиваюсь в твои дела. И не сердись заранее. Оставила бы ты в покое Ватазина. Ведь его в самом деле не узнать. Я тебе дружески советую.
Леночка засмеялась.
– А ты это ему дружески посоветуй. Не умрет. Говорят, от счастья не умирают. Впрочем, не волнуйся. Твой Ватазин интересует меня, как прошлогодний снег. А кто же это просил тебя поговорить со мной? Неужели сама долговязая метла Вера Николаевна? Не похоже, не похоже. Так ты на президиум?
– Да.
– Ну, с богом.
48
Он пришел рано, задолго до начала. Разговор с Леночкой расстроил его. Во-первых, вмешиваться в ее отношения с Ватазиным было глупо. А во-вторых – Саблин? Может быть, он в самом деле зашатался?
Но что-то преднамеренное почудилось ему в этом слове.
Надо было охватить разговор одним взглядом. Так он всегда делал, запутываясь в противоречиях. В разговоре было что-то одновременно и беглое и значительное. Была двойственность. Была преднамеренность. Может быть, кому-то показалось важным, чтобы за два часа до президиума он узнал, что положение Саблина непрочно?
Хотела ли Леночка ему помочь? Может быть. Но одновременно не только помочь. Или точнее: не только ему. Но если так, разве она стала бы рассказывать о том, что ее вызывал Осколков? Ему стало стыдно. Подумать, что этот разговор подсказан Врубовым и направлен к определенной цели – перед самым заседанием выбить его, Коншина, из седла, – что за вздор! Леночка просто хотела ему помочь, она искренне считает, что он должен взять заявление назад. И довольно об этом!
Но почему-то ночь перед отъездом из Прибрежного вспомнилась ему. В духоте тесной комнаты сонно жужжат мухи. Под легким одеялом видны очертания крупного тела. Одеяло поднимается и опускается на груди. Чужая женщина спит, бесшумно дыша, а он смотрит на нее, не чувствуя ничего, кроме внезапной холодной ненависти.
Пора было, впрочем, подумать о другом. Он тщательно приготовился к выступлению на президиуме. Но что-то было еще не взвешено, не соотнесено, могли встретиться неожиданности. И как бы рукой отстранив разговор в метро, он в тысячный раз представил себе, как неопровержимо докажет, что переход в другой институт – единственный выход.
49
Медленно собирались члены президиума. Пришел Саблин, поздоровался и подмигнул с таинственным видом. Потом пробежал, еле кивнув Петру Андреевичу, Врубов прямо в кабинет президента. Пришла большая группа сотрудников другого института – их вопрос должен был обсуждаться первым.
Вдруг явился спокойный, добродушный Левенштейн, от которого попахивало вином, и когда Петр Андреевич удивленно спросил его: «А ты здесь зачем?» – тот ответил:
– Наши прислали. Считают, что ты нуждаешься в моральной поддержке.
Он увел Коншина в коридор: «Нечего раньше времени показываться на глаза начальству» – и они долго молчали, стоя у окна, за которым весело метался мелкий крупитчатый снег. День был солнечный, не очень холодный, просторный. Но Коншин, у которого болела голова, с неприязненным чувством смотрел на этот вид за окном, на эти солнечно-снежные зайчики, скользившие по металлу автомобилей, по заиндевевшим веткам тополей.
– Господи, хоть бы все это кончилось поскорее! – почти простонал он.
И Левенштейн, который вдруг превратился в озабоченную и добрую старую няню, сунул ему таблетку, принес из приемной стакан воды, заставил принять.
– Бывают же дурные сны, когда нет силы проснуться, – сказал он. – Жизнь идет полосами. Сейчас у тебя плохая полоса. Она кончится, пойдет полоса хорошая.
Прошел час, сотрудники, вызванные по первому вопросу, ушли, а Петр Андреевич все ждал, когда его вызовут.
– Решают без тебя, – сказал Левенштейн. – Голова болит?
– Да.
– Еще таблетку?
– Нет. Пройдет, когда вызовут. Стресс.
Вызвали на исходе дня, когда зайчики исчезли и все на дворе и в здании стало сумеречным, вечерним.
В кабинете президента сизый табачный дым плавал в свете высоко подвешенной люстры; за длинным столом сидели академики, все незнакомые, кроме Саблина, Кржевского, Врубова. Петра Андреевича пригласили к столу, и на него доброжелательно и с любопытством уставились старые седые люди, серые от усталости, с воспаленными глазами.
Кржевский в официальном тоне предложил рассказать о сущности дела – «если можно, покороче», добавил он, окинув всех присутствующих острым взглядом маленьких глаз, означавшим, что все утомлены и что он, Петр Андреевич, не должен обижаться на просьбу. Кое-кто поддержал:
– Да, покороче.
Не чувствуя никакого стресса, все с той же темной головой, Коншин начал заранее приготовленной фразой. Врубов, перед которым лежали какие-то папки, раскрыв одну из них, сразу же стал возражать, но Кржевский резко прервал его:
– Это мы уже слышали. Там ничего нет.
Петр Андреевич продолжал говорить. Но он не сказал и десятой доли того, что было обдумано, взвешено, соотнесено, подготовлено, когда Кржевский остановил его.
– Мы обсудили вашу просьбу и вполне с вами согласны, – мягким, доброжелательным голосом сказал он. – Отдел будет восстановлен.
– Но как же конкурс? – почти закричал Коншин.
– Ваш директор заверил президиум, что никто из сотрудников не пострадает.
– Но он действовал незаконно! – воскликнул Коншин.
«Сейчас скажу, – подумал он тут же с похолодевшим сердцем. – Сейчас все скажу. И что с Врубовым невозможно работать. И что отдел надо перевести в другой институт. Левенштейн был прав, все решили без меня, и все довольны своим решением... Но почему Саблин молчит? Он должен сказать, что берет к себе наш отдел!..»
Но Саблин молчал, а какой-то работник аппарата гнусаво сказал, что «конкурс мог быть объявлен на основании постановления министерства» – он назвал дату и номер – и что «все сотрудники будут утверждены в течение десяти дней».
Теперь на Коншина смотрели с умиротворяющим, но и недоумевающим видом. Отдел будет восстановлен, что же еще ему надо?
– Вам мало гарантии президиума? – мягко спросил незнакомый академик с усталым лицом.
– Мне мало восстановления отдела, – зло скосив глаза, тихим голосом сказал Коншин. – Президиум не может дать гарантию в том, что после восстановления мы будем работать в благоприятных... Да куда там! Хотя бы в нейтральных условиях! Единственной возможностью спасения отдела является переход в другой институт. И не кажется ли очевидным... – у него сорвался голос, он справился, но с каждым словом говорил все громче, – что, прежде чем восстанавливать отдел, надо задуматься над тем, почему он был упразднен? Нанесено оскорбление – за что? Казалось бы, без всякой причины? О нет! Причина заключается в том, что для директора не имеет никакого значения научный успех любого сотрудника, любой лаборатории, если из этого успеха он не может извлечь выгоды для себя, связанной с премией или заграничной поездкой. («Ну все, пропал», – подумал он, посмотрев прямо в плоские, расширенные от бешенства глаза Врубова). Институт существует не для того, чтобы содействовать развитию науки, а для того, чтобы украшать существование директора. А наука!..
Он замолчал, и Врубов немедленно прохрипел что-то невнятное, вроде: «Прошу меня оградить!» Но Коншина не останавливали, напротив – слушали с неожиданным интересом.
– И до этого приказа, который граничит с преступлением, наш отдел существовал в атмосфере неприязни, нам отказывали в аппаратуре, не посылали на симпозиумы и конгрессы. Не говорю уж о других, более мелких придирках, отнимавших у меня как руководителя так много времени, что только к концу рабочего дня удавалось вернуться к делу. Мы не жаловались, мы работали. И когда мы были в разгаре работы...
Кржевский поднял руку.
– Простите, еще две минуты, – уже смело, полным голосом сказал Петр Андреевич. – Я готов положиться на благородство Павла Петровича. Но руководство Института в целом... Я имею в виду его заместителя Осколкова. Даже ребенку ясно, что президиум не может гарантировать отсутствие мнительности и незлобивости в характере этого человека. Отдел после восстановления попадет в условия несравненно худшие. Единственный выход – и я убедительно прошу рассмотреть эту возможность – перейти в другой институт.
Легкий шум прокатился по кабинету – многие члены президиума одновременно заговорили друг с другом.
– Но вопрос о переводе в другой институт не был поставлен и не обсуждался, – уже совсем другим, сдержанно-возмущенным голосом сказал Кржевский. – Павел Петрович, сейчас мы закончим, а потом я дам вам слово, – сказал он Врубову, а потом продолжал: – А пока... Вы, я полагаю, согласитесь с тем, что упраздненный и, следовательно, формально не существующий отдел нельзя переводить в другой институт?
...И дальше все пошло очень быстро. Кржевский что-то диктовал стенографистке, все пришло в движение, начался общий разговор, все вставали из-за стола...
– Вы свободны, – сказал Кржевский, и, уходя, Петр Андреевич слышал захлебывающийся голос Врубова:
– Прежде всего...
Коншин вышел в приемную и через открытую дверь увидел взволнованные лица Левенштейна, Ордынцевой, кого-то еще – собрался почти весь отдел.
– Ну как? Что решили?
– Они пошли навстречу нам и решили восстановить отдел.
– А как же насчет перевода?
– Надеюсь, вы согласитесь со мной, что формально не существующий отдел никуда переведен быть не может? – нервно смеясь, спросил Коншин. – Поехали ко мне, расскажу.
50
– Ты понимаешь, я никак не мог трезво оценить то, что случилось. Они приехали ко мне, я рассказал о президиуме, и Ордынцева оценила меня однозначно: «Вы не выдержали. Президиум выдал нас на расправу Врубову, он теперь всех сожрет, и сопротивляться поздно. Второй раз заявление об уходе подавать нельзя – это смешно. Второй раз вся Москва за вас заступаться не будет». Ты знаешь, это состояние, когда внутри все опускается, и все безразлично, и не хочется жить! Но я подумал о тебе: что сказала бы Маша?
– Обними меня. Вот так. Теперь продолжай.
– Левенштейн и Володя Кабанов стали спорить с Марией Игнатьевной, но в конце концов и Левенштейн сказал: «Отдел восстановили, а возможность провалить на конкурсе любого из нас подтвердили. Но ты все равно ничего сделать не мог. Формально президиум прав. Отдел упразднен, стало быть, перевести его невозможно». Я слушал и думал: «Нет, я виноват. Я не выдержал. Когда Кржевский сказал: «Вы свободны», я не должен был уходить. Мне помешала моя проклятая вежливость, я не в силах был кричать на старых усталых людей. А нужно было устроить скандал». Я думал: «Маша сказала, что скандал – это вещь». Потом, когда я вернулся домой, пришли мальчики, которых Врубов прислал в отдел, и один сказал: «Петр Андреевич, считаем своим долгом заявить, что мы всецело за вас». И оказалось, что приехали многие, но не решаются войти, не зная, в каком я состоянии. Я выбежал к ним, позвал и с той минуты почувствовал, что, хотя ничего хорошего не произошло, меня вроде бы никто не винит. Когда я рассказывал, мне смертельно хотелось только одного: чтобы они сказали, что ничего большего я сделать не мог. Почти невозможно было объяснить, что мне мешала вежливость, и я боялся, что как раз это го-то и не поймут. Но, кажется, заметили и поняли, только одна Мария Игнатьевна фыркнула: «Жаль, что там меня не было». Потом начался разговор, в котором все, хотя и по-разному, согласились, что ничего большего я сделать не мог. Конечно, жизнь будет теперь нелегкой. Врубов найдет возможность отплатить, но к трудностям не привыкать, они были и будут. Но потом, когда все разошлись, я почувствовал, что схожу с ума. Предал я их или нет? Была ли возможность переломить ход президиума? Я не мог оставаться один, хотел позвонить тебе, но было три часа ночи, а я знал, что завтра у тебя трудный день. Пошел в ванную, посмотрел на себя в зеркало и, ты знаешь, удивился: таким я себя еще никогда не видел... Ну хватит об этом. Еще ничего не кончилось. Поговорим о другом.
– Так тебе понравились Поповы?
– Да, и особенно Ирина Павловна. У нее становится нежное лицо, когда она слушает музыку.
– Жаль Верочку.
– Да. Она терпелива?
– Очень.
– Тогда все будет хорошо. Дело в том, что Георгий Николаевич просто нужен Кременецкой. Она даже желает ему добра, ведь она, В сущности, человек хороший. Но потом, когда он станет ей не нужен...
– Ты думаешь, станет?
– Не сомневаюсь. Ты бы слышала ее выступление на институтской конференции. Она далеко пойдет.
– Но как же Георгий? Неужели он не понимает?
– Может быть, догадывается. Но он человек, у которого нет представления о тайной цели. Он обманывается в ней, потому что не в силах поставить себя на ее место. Она кажется ему однозначной, а между тем его лаборатория, в которой она стала теперь полной хозяйкой, для нее только ступень, начало.
– Знаешь что? Пойдем погулять.
– Не поздно? Девятый час. И завтра у тебя трудный день.
– Наплевать! И знаешь куда? В лес. Не боишься? По моей любимой просеке.
– Не заблудимся?
– Я найду ее с закрытыми глазами.
51
День был теплый, но ветреный, когда они вышли, еще гнулись тонкие осинки на поляне, за которой начинался лес, а с кленов медленно, нехотя слетали первые листья.
Маша рассказывала, Петр Андреевич слушал ее, бессознательно отмечая в сумерках знакомые места.
– Родители постоянно ссорились, мать, не выдерживая, вцеплялась ему в волосы, он отталкивал ее так, что она летела в другой угол комнаты, и, плюнув, уходил. Причину этих ссор я поняла очень рано – каждый раз упоминалось новое женское имя. Но были и другие причины, из которых главная заключалась в том, что мать была как бы рождена для страданий, а отец – для счастья, которое выражалось в том, что он любил подчинять и подчиняться. Водку и женщин он тоже любил, но это была мелочь, не стоившая серьезного внимания, а главным в жизни было исполнение правил, обязательных для граждан. Он работал в райисполкоме. Правила были записаны где надо, и он наслаждался, наблюдая, чтобы они не нарушались.
...Вот две ели и дуб с мертвой кроной, на котором недавно появился срез с красной отметиной – стало быть, лесники спилят дуб во время очередной санитарной очистки леса. Отметина была чуть видна в полутьме.
– Теперь, когда я оглядываюсь назад, я вижу, что все это было бессознательным сопротивлением. Я не вмешивалась в ссоры между матерью и отцом. Я бессознательно сопротивлялась той атмосфере, в которой они были возможны. Я бессознательно устояла против душевной опустошенности, в которую мать ушла с головой, а ведь она и меня тянула в эту опустошенность. Когда я решилась убежать от нее, это тоже было сопротивлением.
...Вот упавшая поперек, перегородившая просеку сосна – ее почему-то долго не убирают, и Коншину приходится зимой обходить ее на лыжах. Сейчас они перебрались через нее, вдыхая слабый обморочный запах умершей хвои.
– Мама была еще хороша собой, невысокая, стройная, привлекательная. Ни в одной школе она не работала больше года. Она как будто была заранее уверена, что с ней будут спорить, и непременно свысока, чтобы унизить. Только что я привыкала к одной школе, как мама переводилась в другую. Из Углича в Серпухов, потом на юг, в Сухуми. Потом в Батуми. Все, что происходило в каждой новой школе, оскорбляло ее, но не потому, как я поняла в конце концов, что ее не устраивали порядки, а потому, что ее бросил муж и с этим она никогда не могла примириться. О том, что она любит его, я не догадывалась долго и, может быть, совсем не догадалась бы, если бы, когда я была в девятом классе, она не послала ему пальто. Ей хотелось скрыть это от меня, но я случайно узнала. Мы жили на гроши, и она откладывала из этих грошей годами, чтобы послать ему пальто, в котором он ничуть не нуждался.
– Он жив?
– Не знаю. Мама умерла в прошлом году.
Пора было возвращаться, но Петр Андреевич решил дойти до заинтересовавшего его темного пятна, то исчезавшего, то появлявшегося на далеком повороте просеки. Это был человек, как он убедился, подойдя поближе. Маша продолжала рассказывать, но Коншин уже не слушал.
– Ты понимаешь, для меня стало ясно, что в конце концов ее жизнь станет неотвязной частью моей собственной жизни. Но как убежать? У меня дух захватывало, когда я думала об университете. Я с восьмого класса зарабатывала деньги и отдавала матери только половину. А летом нанималась в совхоз – за все бралась, лишь бы заработать. Кончила школу, оставила маме записку, в которой умоляла ее не беспокоиться, и уехала в Москву с двумя платьями, сменой белья и сорока рублями. Подруга, тоже собравшаяся поступать в университет, предложила пожить у родственников, а если сразу не удастся попасть в общежитие, остаться еще на месяц-другой. Я кончила с золотой медалью и могла не держать экзаменов, но на собеседовании чуть не срезалась. Не знала, как ночью определить страны света по звездам.
Человек, стоявший на просеке, почему-то спрятался за деревом, точно поджидая кого-то. Потом вышел, и рядом с ним появился второй. Они стояли, разговаривая, и казалось, что им не было до Коншина и Маши никакого дела. «Повернуть? – подумал Петр Андреевич. – Но что стоит им догнать нас? Это показало бы только, что мы испугались».
Маша замолчала, теперь и она увидела людей на тропинке.
– Кто это?
– Не знаю.
– Повернем.
У нее был испуганный голос.
– Зачем? – Он обнял Машу за плечи, крепко прижал к себе и сразу же отпустил.
Теперь люди на тропинке стояли молча, дожидаясь.
– Закурить найдется? – спросил один.
Второй зажег и погасил карманный фонарик. Коншин молча протянул пачку сигарет. Взяли оба, чиркнули зажигалкой, закурили.
– Кто такие?
А вы кто такие? – спросил Коншин.
«Одного прямым ударом в лицо, другого коленом в пах – и бежать, – лихорадочно стало повторяться в сознании. – Куда? В бузину. (Налево неясно темнела заросль бузины.) Только бы Маша не растерялась».
Второй снова зажег фонарь – казалось, он осматривал Коншина и Машу. Оба они были одеты скромно – Петр Андреевич в старом свитере, Маша в дешевом осеннем пальто.
– Деньги есть? – спросил первый.
– Есть, да не про вашу честь, – дерзко сказал Коншин и, когда тот опустил руку в карман (чтобы достать оружие?), вынул бумажник и швырнул на землю. – Нет денег!
Денег действительно не было. При свете фонаря вор с досадой вывернул бумажник, какие-то квитанции разлетелись. Маша невольно хотела поднять их, но Коншин удержал ее.
– Чего стали? Проходите! – крикнул вор.
– Ты мне не указывай, хайло собачье, – тихо и злобно сказал Петр Андреевич, прибавив длинное ругательство, в котором упоминались и бог, и душа, и мать. – И не кричи, сукин сын, а лучше сам уходи подобру-поздорову.
Маша испуганно потянула его за рукав. Он снова обнял ее за плечи, и они не торопясь пошли дальше. Вслед посыпалась такая же бешеная, но как бы несколько озадаченная ругань.
– Испугалась? – ласково спросил Коншин.
– Господи, как я тебя люблю, – ответила Маша.
Он засмеялся и быстро поцеловал ее.
– Бумажник жалко.
– Новый?
– Нет, старый, но я к нему привык.
– Я подарю тебе новый.
– Спасибо.
Они вернулись по другой просеке, перешли площадку, на которой кружились ночные трамваи, и остановились неподалеку от дачи Осколкова. Там было что-то неладно, смятенье, бестолочь, Шум. «Волга» стояла у подъезда, кого-то выталкивали из дома, и тот – крупный, плечистый человек в распахнутом плаще – сопротивлялся и, невнятно бормоча, почему-то пытался встать на колени. Подъезд был освещен, но лампочка вдруг погасла, хотя никто еще не спустился с крыльца. Но и в Свете уличных фонарей было видно, что человеку, которого тащили, все-таки удалось встать на колени.
– Да где же совесть-то? – вдруг громко, на всю площадь выкрикнул он. – Ведь как же так? Куда же мне теперь? В петлю?
Шофер выскочил, и теперь уже трое или четверо, уговаривая, упрашивая, успокаивая, стащили человека в плаще с крыльца, втолкнули в машину. Двое сели рядом с ним, третий побежал в сторону и пропал за углом. Машина умчалась, все затихло.
– Оч-чень странно, – сказал Петр Андреевич.
Мигом вспомнился ему человек с маленькой стриженой головкой, считавший деньги в столовой Осколкова.
– Какой-то пьяный скандал? – спросила Маша.
– Знаешь, чья это дача?
– Нет.
– Осколкова.
– Как, того самого?
– Вот именно.
– Ну и что же! Он устроил кутеж, кто-то напился, стал скандалить, и его выставили, вот и все.
– Может быть, может быть! Ты не находишь, что у нас сегодня ночь приключений?