Текст книги "Двухчасовая прогулка"
Автор книги: Вениамин Каверин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 13 страниц)
62
«Москвич» останавливается у бывшего купеческого дома в Лоскутове. Хозяин открывает сам – он в пижаме, и они просят его одеться. Может быть, когда он надевает свою ослепительно белую рубашку, его руки немного дрожат. Впрочем, он спокоен. Но ярко-голубые глаза как бы подернуты дымкой. Короткий двухминутный разговор. Осколков зовет мать..
– Я уезжаю, мама, наверно, надолго. В кабинете на моём столе лежит папка, передай ее, пожалуйста, Врубову. И никому другому. Институтские дела, – поясняет он непрошеным гостям.
– Ясно, – отвечает первый, а второй как эхо повторяет: «ясно». – Впрочем, вы скоро вернетесь домой.
– Да?
– Часа через два-три.
Но он возвращается позже. В большом здании на Петровке он поднимается на четвертый этаж, холодно поблескивают панели, одна белая дверь повторяет другую, сияют ослепительной чистотой пол, потолок и стены, коридор кажется бесконечным.
В самом обыкновенном маленьком кабинете начинается подробный разговор – без сомнения, он записывается, потому что, подводя итоги, Осколкова просят подписать протокол. Его настойчиво просят припомнить тот вечер или другой, того человека или другого. Вероятно, его снимают – и едва ли фотографии удаются, он удивительно непохож на себя. Оказывается, он способен похудеть в течение получаса. Оказывается, полная достоинства осанка, которую он носил, как носят изящно сшитое пальто, может слететь, как слетают под ветром осенние листья.
Когда он жалуется на забывчивость, ему напоминают. Когда он отказывается признать свою подпись на документах, расписках, ему предъявляют неопровержимые данные экспертизы. Ему предлагают чай, бутерброды. Он отказывается.
– Еще рано, в это время я никогда не ем.
Но проходит еще два часа, и он пьет холодный чай и ест бутерброды. Платком он вытирает пот на высоком выпуклом лбу. С двумя следователями он поднимается на восьмой или девятый этаж. В крошечном просмотровом зале ему показывают фильм. Зачем? Может быть, чтобы убедить его в полной осведомленности – из немалого числа серьезных обвинений он в некоторых решительно отказывается сознаться.
Человек в глухой маске, закрывающей его лицо, кроме глаз, показывает шулерские приемы. Молодые руки, молодой убедительный голос. Сперва быстро, как это происходит в игре, потом медленно, чтобы стало ясно, как же все-таки это происходит. Но что это? На экране вдруг появляется столовая карельской березы с удобными креслами-стульями, внушительным буфетом, на котором стоят хрустальные вазы в серебре, китайские тарелки, фужеры из цветного стекла. На столе вино и закуска, во главе стола – сдержанно улыбающийся, в изящном белом костюме хозяин с колодой в руках, окидывающий гостей снисходительным взглядом.
Кадр останавливается, следователь называет гостей одного за другим – фамилия, кличка – и умолкает, услышав негромкое хриплое: «Довольно».
– Может быть, в самом деле довольно?
Снова лифт, на этот раз вниз, – и Осколков в огромном светлом кабинете. Длинный стол крестообразно соединен с другим, для совещаний, еще более длинным. Навстречу встает еще не старый высокий человек в генеральском мундире. Разговор поразительно откровенный.
– Пожалуй, некоторое время мы еще не стали бы беспокоить вас по причине, о которой нетрудно догадаться. Ваша квартира представляет собой центр, в который стекаются люди богатые, у нас это, понятно, нуждается, я бы сказал, в тщательном изучении. Откуда берутся крупные деньги у заведующего мясным отделом в продовольственном магазине или, скажем, у заведующего кладбищем? Судьба подобных людей интересует нас, уважаемый Валентин Сергеевич, и вы, может быть даже не подозревая об этом, помогали нам. Да, помогали. Но вот, к сожалению, ваше положение изменилось. Кто-то помимо нас и независимо от нас узнал о вашем, так сказать, хобби, и это, увы, заставляет нас поторопиться. Так что придется, придется вам закрыть свою квартиру для посторонних. Я полагаю, дальнейших объяснений не потребуется, не правда ли? До поры до времени вы можете вернуться домой, а в дальнейшем... Ну, пока еще трудно сказать.
Пауза.
У Осколкова немеют руки. Сильнее – левая. Плохо.
– Мне еще труднее сказать. Но самое время... И не только сказать, но и рассказать. Сперва о картах. Этот в маске, которого вы мне показали, – Хумашьян. Недурной, в сущности, человек. И кто меня раскрыл – знаю. Он работает у вас: Андоная. Послушайте, я тайно верующий, я молил бога, чтобы меня оставила эта страсть. Если бы мне досталось настоящее дело, а не наш Институт, этот гадючник, где все, кроме немногих счастливых одиночек, хотят съесть друг друга – ведь я бы себя показал. У меня силы много. И горько думать, что злоба, которую я разжигал в себе годами, могла бы обернуться делом, добром.
Он ищет в кармане пиджака валидол. Забыл в пальто. Досадно.
– Я одинок, ни родных, ни друзей. Никого, кроме матери, которую я каждый день своими картами убивал. Вас я не знаю. Но на краю пропасти терять нечего. Вы что же, не видите, что от равнодушия окостеневают люди? От пустоты. И она не стоит на месте. Она рвется вперед, подминает, наступает. Наука. Да что наука? Не только в науке мертвецы хватают и душат живых. Тсс! Молчу. Ни звука, ни слова. Да и жаловаться не на кого – вокруг меня глухо, темно. Только на себя. Вот я сейчас голый стою перед вами, и мне не стыдно, потому что я самый стыд давно потерял.
Ярко-голубые глаза смотрят спокойно, но рука – черт с ней! – онемела.
– А ведь я в детстве любил людей и жалел – вот о чем я вспоминаю с изумлением. Извините, задохнулся.
– Успокойтесь, Валентин Сергеевич. Выпьем чаю. Закурим, помолчим.
– Я спокоен. Так вот, пустота. Ее-то я и пытался заполнить. Чем, вы спросите? Мусором, деньгами. Вот вы, без сомнения, думаете – Институт одно, а катран другое. Да для меня... Я иной катран на наш Институт не променяю. В катранах рискуют, страсть, а в институтах подкованными картами без риска играют. И мы с Врубовым играли подкованными картами, чтобы Коншина убрать, потому что он не хотел встать на колени. Он не ангел, но он – талант, а ведь это опасно! Потому что талант знает, что без порядочности науку двигать нельзя. Он это, может, чувствует и прав, прав! Там, где порядочность и любовь к людям, – нет пустоты. И ему сочувствуют – разумеется, втайне, а мы это сочувствие хотели ободрать, принудить, купить. Может быть, эти дела вас не касаются. Но надо же сказать все хоть единожды в жизни.
Он усмехается.
– И не нужно думать, что теперь это мне дешево стоит. Дорого. Но вы знаете... Ведь у меня вот сейчас стало легко на душе. Как видно, я недаром детство вспомнил. Было же время – лет до пяти – когда я не лгал...
Странный слух разносится по Москве, передается из уст в уста, разрастается, принимает все более отчетливые очертания. Правда ли, что некоего Осколкова, заместителя директора одного из крупных институтов, снимают с работы, потому что за ним числится уголовное дело? Правда ли, что его квартира давно находилась под наблюдением угрозыска? Правда ли, что какой-то человек, обыгранный им, покончил с собой? Об этом говорят в кулуарах. Об этом говорят в университете, в Большой Академии. Об этом говорят – и, кажется, готовится статья в «Литературной газете».
Но может ли быть, что в квартире знатока искусства, русской живописи двадцатых годов, любителя музыки и театра происходили подозрительные сборища, на которых крупно играли? Да не просто играли, а обыгрывали до нитки незнакомых или полузнакомых людей. Истина перемешивается с вымыслом – об Осколкове начинают говорить как о вожаке московских шулеров, как о виртуозе мошенничества, которого знает и уважает весь карточный мир. Необыкновенный факт постепенно приобретает не менее необыкновенную психологическую основу: у него бывают падения и взлеты, однако многолетний опыт не позволяет ему опуститься, он знает, что в этом случае ему придется отказаться от двойной жизни, в которой он находит особенную остроту и прелесть.
Эти предположения принадлежат самым младшим сотрудникам – тем самым, которых Врубов прислал для «укрепления отдела». «Талантливые мальчики», – замечает, оценивая этот психологический анализ, Левенштейн.
Кто знает? Может быть, они правы?
63
Где-то вспыхивает слушок. Странный слушок, почти нелепый, ему невозможно поверить! Он прокатывается и замирает. Потом снова вспыхивает в самом незаметном уголке Института. Намеки, удивленные восклицания, двусмысленности, злорадные шутки, выразительные жесты – палец к губам – и неопределенное пожимание плечами. Он прокатывается еще и еще раз, приобретая твердость. Он не смолкает. Он становится уже не слушком, а слухом, который разрастается, принимая все более отчетливые очертания. Между тем герои этой книги, уже давно занявшие свои места, окружают автора, который чувствует себя среди них своим человеком. Он еще и еще раз возвращается к «тетради планов», просматривает черновики. Что еще может пригодиться? Вчерашний день, случайная встреча? Происшествие, которое необходимо рассказать, чтобы читателю стало ясно то, что происходит на последних страницах романа? Врубов звонит Петру Андреевичу и просит его заглянуть. Заглянуть? Вот именно. Если у него есть время.
64
Коншин впервые был у Павла Петровича и подивился сравнительной скромности его квартиры, небольшой, даже, скорее, маленькой. В кабинете стоял старый кожаный гарнитур с глубокими удобными креслами. На стенах висели портреты Пастера и Коха. Уютно тикали висевшие над книжным шкафом тоже старые часы с медным циферблатом.
– Ну-с, Петр Андреевич, вот вы и у меня – лучше поздно, чем никогда. И как это я раньше не догадался пригласить вас. Ручаюсь – доброй половины недоразумений не было бы! Недаром же государственные деятели предпочитают личные контакты.
Таким Коншин его еще не видел. Он был в какой-то не то домашней, не то охотничьей мягкой куртке, лысая голова весело сияла, а в глазах – трудно поверить – затаилось тоже веселое, лукавое выражение. «Ну, держись», – подумал Петр Андреевич.
– Вы, я полагаю, спрашивали себя, зачем этот старый, ну, скажем, дипломат вас пригласил. Ответ покажется вам странным: познакомиться. Ведь, в сущности, я почти не знаю вас. Деловые отношения не в счет. На работе мы волей-неволей вступаем в некие, я бы сказал, маскарадные отношения. Слов нет, они неизбежны. Более того – необходимы. На работе не станешь всем и каждому исповедоваться, не правда ли?
– О да, – вежливо ответил Петр Андреевич.
– А ведь иногда хочется поговорить именно откровенно. Ну, скажем: попробуйте вообразить себя на моем месте. Вы думаете, я не вижу, что Институт рыхлый? В нем действует одновременно множество колесиков, пружин и винтиков, и действует разнонаправленно, – я имею в виду личные отношения.
Он помолчал, быть может надеясь, что Коншин согласится. Но Коншин тоже промолчал.
– Вы могли бы без лишней скромности – а она вам в высшей степени свойственна – сказать, что ваш отдел лучший в Институте. Любой сотрудник, в том числе и я, не может с этим не согласиться.
– Благодарю вас.
– И не удивительно, что это вызывает весьма сложные чувства, о которых вы даже не подозреваете.
– Очень даже подозреваю.
Врубов поморгал.
– Находятся люди, – продолжал он, – нет необходимости их называть, они стараются встать между нами. Между тем я совершенно ясно представляю себе, что случилось бы, если б ваш отдел перешел в другой институт. Может быть, на первый взгляд ничего особенного! Но я, как директор, обязан смотреть с более широкой точки зрения. И я почти убежден, что в этом случае Институт, ну, что ли, потускнеет. А между тем по иерархии он занимает в сознании биологов всего мира весьма заметное место.
«К чему ты, сукин сын, клонишь?» – подумал Петр Андреевич. Эти комплименты в особенности напугали его.
– Мне известно, что вы хотели перейти к Саблину. Слов нет, у него хороший институт и ему хочется, чтобы он стал еще лучше. Но у него нет помещения для вас, и, хотя я слышал, что Арнольд и Семенов готовы потесниться, вам придется втискиваться, а это лишит вас спокойной работы на годы.
– На годы?
– А что вы так удивлены? Проект нового здания только что утвержден, и, даже если у Саблина это дело заиграет, раньше чем лет через пять рассчитывать не приходится.
– Рабочая атмосфера важнее помещения.
– Верно. Но теснота неизбежно начнет сказываться на отношениях, то есть именно на рабочей атмосфере.
Они помолчали.
– Между тем, время идет, – продолжал Врубов. – Появляются новые люди. Вот на последней конференции Кременецкая выступила с блестящим докладом.
– Да, она очень способный человек, – согласился Коншин.
– Какие же из этого вышесказанного, как говорили в старину, следуют результаты? А следует то, что ваш отдел надо расширить. Мы, помнится, уже говорили о третьей лаборатории, не так ли?
– Да.
– Вот и должно ее организовать. И, по всей видимости, возглавить ее должна Мария Игнатьевна Ордынцева. Правда, у меня с этой дамой свои счеты... – Он добродушно рассмеялся. – Но так уж и быть. Так что вы об этом думаете, дорогой Петр Андреевич?
Впервые в жизни Коншин понял, что значит онеметь от удивления. Он смотрел на Врубова, широко открыв глаза и стараясь справиться с чувством, которое при всем желании не мог бы ни выразить, ни определить.
– А как же конкурс? – наконец выговорил он.
– Какой конкурс? Ах да! Ну, это не имеет значения. Срок кончился, никто не подал, и, следовательно, не будет никаких перемен.
Никаких перемен! Полгода – куда там, больше! – беспокойства, тревоги, смятения, колебаний, огорчений, подавленного страха, суеты, бессонных ночей! Коншин побледнел. «Теперь надо сдержаться, не удивиться, промолчать. Сделать вид, что ничего другого я и не ждал».
– А? – спросил Врубов, и как будто с другого конца света донеслось это несмелое, слабое «а».
– Ну что же, прекрасно, – спокойно сказал Петр Андреевич. – В таком случае полезно было бы поставить мой отчет на ближайшем ученом совете. За последний год сделано немало. А теперь, когда Мария Игнатьевна получит лабораторию, в отчете найдет свое место и новая структура отдела. Кроме того, вышел большой том избранных трудов Шумилова, подготовленный моими сотрудниками. Я расскажу о нем.
– Вот и отлично!
Они помолчали. Часы тикали в тишине и вдруг неторопливо, важно пробили три раза. Петр Андреевич взглянул на свои часы – без четверти десять.
– Смотрите пожалуйста,– вдруг сказал он. – Часы-то ваши! Бьют каждые четверть часа!
И странным образом эта ни к чему не обязывающая фраза подвела итог неожиданному разговору.
– А Марии Игнатьевне скажите, – прощаясь, сказал с веселой улыбкой Врубов, – что если ей придет в голову ругать меня в автобусе, пускай она у… что ли, умерит силу своего голоса. А то находятся доброхоты, которые на следующий день извещают меня о ее соображениях, причем, представьте себе, даже в письменной форме!
65
На другой день в квартире Коншина набилось так много народу – было воскресенье, – что Маша даже растерялась: в доме не оказалось ничего, кроме полбутылки коньяка, а между тем событие необходимо было отметить. Впрочем, Левенштейн, приехавший на такси, предусмотрительно не отпустил машину, и уже через час состоялось нечто вроде маленького банкета; в кухне за это время был приготовлен винегрет на двадцать пять человек. Говорили все сразу, перебивая друг друга.
– Зачем же все-таки нашему вурдалаку понадобилась вся эта затея?
– Марья Игнатьевна, кого вы называете вурдалаком – Врубова или Осколкова?
– Обоих.
– Может быть, директору в Академии врезали?
– Какое там!
– Ему просто надоело с нами возиться.
– Товарищи, а может быть, суть дела в Осколкове? Говорят, за ним какое-то уголовное дело?
– Петр Андреевич, почему у вас такое загадочное лицо? Вы что-нибудь знаете?
– Нет.
– Ведь дача Осколкова рядом с вами.
– Ну и что же? Дача как дача.
– Если его снимают или уже сняли, все ясно!
– Вообще говоря, у Врубова, без сомнения, какие-то неприятности. Вы заметили, что с недавних пор он каждый день бывает в Институте? И выглядит плохо.
– Петр Андреевич, расскажите еще раз!
– Да что же рассказывать? Срок конкурса давно прошел, никто не подал, стало быть, и приказа как будто и не было. Никаких претензий. Кроме, впрочем, одной. К Марье Игнатьевне.
– Вот еще! Что же ему от меня надо?
– Немного. Ему не хочется, чтобы вы его поносили в автобусе.
– Поносила, – с гордостью призналась Мария Игнатьевна.
– А ведь, пожалуй что, и не стоило. Доехали бы до дому да и отвели бы душу.
– Собеседник попался хороший.
– Кто же именно?
– Колышкин.
– Какой Колышкин?
– Стеклодув. Я его сто лет знаю.
Все рассмеялись.
– Но не один же Колышкин был в автобусе?
– Разумеется, не один. Полный автобус.
– А голос у вас...
Петр Андреевич прислушался.
– Кажется, звонок?
Он вышел в переднюю, и Володя Кабанов, сияющий, с пакетами, с авоськой, из которой торчали две бутылки шампанского, стремительно влетел в квартиру.
– Держу пари, что не поверите! – кричал он. – Осколкова сняли! Мне Павшин звонил!
– Да что ты говоришь!
– Быть не может!
– Вот бы не поверила!
– Никто не верит. Товарищи, вы понимаете, насколько это ослабляет положение Врубова?
– Теперь все ясно.
– Ведь это все равно что отсечь ему правую руку.
– Петр Андреевич, что же вы молчите?
– Думаю.
– О чем?
– О Саблине. Поработаем год-другой, а потом – к нему.
66
Машины сроки приближались, и, может быть инстинктивно чувствуя, что скоро у него не останется времени на размышления, Коншин энергично принимается за «оставленное на потом». Уже давно он наткнулся на мысль, которая осветила все, над чем он работал в последние годы, и теперь оказалось, что «оставленные на потом» незначительные, непонятные факты, которые он как бы ронял на пути к этой еще неведомой цели, связаны между собой, хотя еще вчера они были безнадежно далеки друг от друга.
И он с размаху врезался в ту сравнительно редкую для него полосу, когда знание, казалось, почти физически превращалось в сознание. Когда ему представлялось странным, что он существовал до этой мысли, примиряясь с ее небытием, с темнотой, в которой она таилась. Но одновременно он понимал, что еще два-три года тому назад он просто не знал бы, что ему с нею делать.
Теперь он знал. Теперь в, опустевшем, гулком отделе, где ему никто не мешал – почти все сотрудники были в отпуске, – он работал как бешеный и был счастлив как никогда. Все события, большие и маленькие, составлявшие его жизнь, отодвинулись, остановились, посторонились. Ошалевшие от усталости лаборанты уговаривали его съесть что-нибудь, он смеялся, соглашаясь, но тут же забывал о чае, который остывал, о бутербродах с загибающимися по краям, высыхающими ломтиками сыра.
Он расхаживал по опустевшим коридорам, свистел, щурился и думал. Он чувствовал себя вне времени, в своем времени, в диаметре только своего сознания. В «не свое», в общее всеобщее время он ходил теперь как в гости, торопясь домой. То, что еще вчера казалось неустойчивым, шатким, приблизительным, на его глазах становилось достоверностью настолько реальной, что ее, казалось, можно было коснуться рукой.
67
День возвращения из роддома был одновременно торжественный и уютно-тихий. Ольга Ипатьевна была переквалифицирована в няню. Дел оказалось так много, что без этой неторопливой, молчаливой, похожей на монашку старухи все рассыпалось бы, перепуталось и остановилось.
Цветы из комнаты, где спала девочка, были вынесены – друзья в один голос утверждали, что для новорожденной вреден их запах. Петр Андреевич был отправлен в аптеку за марганцовкой, детской присыпкой, клизмочками, сосками и другими бесчисленными предметами, необходимыми для нового существа, которое вдруг вторглось в жизнь и отстранило все другие дела, намерения и заботы. Имени у девочки еще не было, колебались между Ириной и Анастасией, она еще мирно спала двадцать три часа в сутки, просыпаясь только для своих однообразных завтраков, обедов и ужинов, в то время как над нею уже воздвигался целый мир хлопот, сложных и утомительных, как это выяснилось в первые же дни. Все происходящее в доме вертелось теперь вокруг будущей Насти или Ирины, молчаливо требовавшей, чтобы ее кормили, взвешивали, купали, распеленывали и пеленали. Но с ней еще и разговаривали часами.
Казалось бы, все было приготовлено к ее появлению на свет, но когда это произошло, вдруг выяснилось, что не хватает того и мало другого. Словом, если бы не Ольга Ипатьевна с ее золотыми руками, с ее умением всюду поспевать и все своевременно подсказывать, Маша совсем растерялась бы вопреки тому, что заранее основательно проштудировала известный труд «Мать и дитя». Впрочем, она все-таки растерялась, потому что девочка спустя неделю вдруг стала кричать. Чем она была недовольна – на этот вопрос не могли ответить ни родители, ни врачи, находившие, что она совершенно здорова. И добро бы она еще плакала в дневные часы! Нет, по ночам, и так горько, что не только у ошалевших родителей, но и у молчаливой, строгой и отчасти даже грозной Ольги Ипатьевны от жалости разрывалось сердце.
Почему-то она успокаивалась, только когда ее брал на руки Петр Андреевич, – и он носил, носил ее и пел. Никогда он так много и с таким чувством не пел, принимаясь энергично, а потом начиная сонно мычать и натыкаться на стулья.
Промытарившись полдня в загсе, он вернулся домой с метрикой, из которой явствовало, что на свет появилась Анастасия, названная так в честь покойной бабки, – и, как это ни странно, девочка стала плакать не так часто и громко, как прежде.