Текст книги "Двухчасовая прогулка"
Автор книги: Вениамин Каверин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 13 страниц)
7
«Зачем-то я ему все-таки нужен, – подумал Петр Андреевич, когда Осколков позвонил ему. – И не в музыке тут дело».
– Так заглянете?
– Когда?
– Хоть сегодня. Еще не поздно, девятый час. Коншин подумал. Это значило пожертвовать прогулкой, а догадка, которую он хотел обдумать, казалось, только и дожидалась конца утомительного рабочего дня.
– Вот сегодня-то как раз и не могу.
– Тогда завтра.
– Кажется, я записал ваш телефон?
– Повторить?
– Пожалуйста. Я позвоню вам.
И через несколько дней Осколков встретил Петра Андреевича у подъезда. Он познакомил его с матерью – маленькой, скромной, в очках, совершенно непохожей на современных молодящихся старух, напоминающих знаменитый офорт Гойи «До самой смерти». Ее трудно было представить себе перед зеркалом, за столиком, уставленным баночками с кремом, коробками с пудрой, флаконами с духами. В седой торчавшей головке было что-то тревожно-птичье. Она не глядела, а выглядывала из клетчатой шали, накинутой на острые плечи.
– Евдокия Павловна, – представилась она и, совсем как в «Дворянском гнезде», прибавила: – Прошу покорно садиться.
Но то, что увидел Коншин, меньше всего напоминало «дворянское гнездо». За фасадом деревянного дома с балюстрадой и крышей, отороченной резными украшениями, открылась просторная, уютная четырехкомнатная квартира.
Столовая была карельской березы, с удобными креслами-стульями и внушительным буфетом – на нем было так много хрусталя в серебре, китайских ваз и разноцветного стекла, что у Коншина зарябило в глазах. Вдоль стены, покрывая широкую софу, висел громадный, очень старый и, по-видимому, драгоценный ковер, на котором загадочно улыбались персиянки с миндалевидными глазами.
В просторном кабинете-спальне стояла мебель красного дерева, должно быть, павловская или александровская, письменный стол с множеством ящиков и ящичков, с сияющими медными подсвечниками и еще какими-то медно сияющими предметами неизвестного назначения.
Третья комната была отведена под библиотеку, и на полках – Коншин пробежал взглядом по корешкам – стояли не «собрания сочинений», за которыми охотилась вся Москва, а монографии по живописи и театру. За поворотом коридора находилась четвертая комната. Осколков зажег плафоны, и перед изумленным Коншиным открылась картинная галерея. Он плохо разбирался в живописи, но некоторые имена – Кузнецов, Кончаловский, Фальк – были ему знакомы. К ним Осколков прибавил два десятка других, не менее знаменитых.
– Труд всей жизни , – сказал он, заметив, что Коншин удивлен, и обводя символическим жестом стены.
Но сравнительно недавно назначенный заместителем Врубова, он в течение многих лет руководил Ветеринарным институтом. «Каким же образом удалось ему вытащить все это изобилие из скромной профессии ветеринара? – подумал Петр Андреевич. – И где живет мамаша? На кухне?»
Евдокия Павловна позвала к столу, но прежде решено было послушать Кэтлин Фэрриер, и, пока старушка хозяйничала, мужчины оставались в кабинете.
Коншин знал и любил музыку. Слушание музыки было для него не только наслаждением, он как бы считался с ней, как считаются с естественностью смены дня и ночи, с восходом и заходом солнца.
Низкий, круглый голос вошел в комнату как будто издалека – и все отодвинулось, исчезло, уступило место с полной покорностью, без тени возражения.
Коншин слушал, удивляясь той власти, с которой певица так быстро овладела его душой. Мягкий, проникновенный голос вел его, приказывая и одновременно как бы покоясь, как покоится младенец в руках рафаэлевской мадонны. Эти трогающие, волнующие низкие ноты, эта чистота, в которой чувствовалось благоговение, эта стройность, женственность, величавость. Коншин слушал, и к горлу подступали счастливые слезы. Острое чувство жалости почему-то охватило его – и он пожалел Осколкова, слушавшего с выражением самодовольства, точно он представлял как свою собственность великую певицу.
Белокурые головки детей Левенштейна вспомнились Петру Андреевичу – и они в этом блаженном слушании нашли свое место.
Гендель кончился. Осколков хотел перевернуть пластинку, но Петр Андреевич остановил его.
– Нет, благодарю вас. Больше не надо.
– Почему же?
Коншин помолчал, потом спросил:
– Вы что-нибудь знаете о ней?
– Немного. Англичанка. Была учительницей. Преподавала музыку в маленьком городке, потом попала в Лондон к знаменитому Бриттену; тогда ей было уже за тридцать. Появилась впервые в одной из его опер и очень быстро получила мировую известность. Объездила весь свет. Но выступала недолго, кажется, только лет восемь.
– Сколько же ей было, когда она умерла?
– Сорок. Хотите, я подарю вам эту пластинку?
– О нет! – с удивлением воскликнул Коншин. – Мы еще слишком мало знакомы, чтобы я позволил себе принять такой подарок.
Не только это неожиданное предложение – многое в этот вечер показалось Петру Андреевичу странным. К столу были поданы балык, красная и черная икра, жареные цыплята с грибами. Вина – превосходные, французский коньяк и португальский портвейн.
Но было еще и нечто невещественное, как бы распыленное в воздухе и тем не менее заметно окрасившее этот вечер. Может быть, неясное ощущение «вторичности»? Коншину казалось, что хозяин, столь осведомленный в музыке и живописи, повторяет чьи-то чужие слова... Или еще более неясное чувство ожидания, точно кто-то мог неожиданно постучать и войти, хотя никого, кажется, не ждали? Впрочем, Петр Андреевич был доволен. Его всегда интересовала «новизна», касалась ли она вещественного или духовного мира. Он любил, например, проводить часть своего отпуска, садясь в первый попавшийся поезд и выходя на случайно выбранной станции только потому, что ему приглянулось ее название. Провести два-три дня в незнакомом городе, заглядывая в магазины, музеи, церкви, знакомясь с рыбаками, если город стоял на реке, или с охотниками, если вокруг были леса, – для него со студенческих лет это было любимым отдыхом и развлечением.
У Осколкова он тоже познакомился с «новизной», начиная с самого хозяина, который был неседеющий, крупный, что называется, вальяжный мужчина, почти загадочная личность и притом как бы заштрихованная.
Евдокия Павловна, скромно простившись, ушла. Осколков вновь принялся уговаривать Петра Андреевича взять пластинку и, когда тот решительно отказался, вдруг спросил его:
– Как вы думаете, можно ли сказать, что талант – это страсть?
– Пожалуй, – подумав, ответил Коншин. – Но страсть не талант.
Заговорили об институтских делах, и самый тон, в котором началась беседа, заставил Коншина насторожиться. Можно было допустить, что заместитель директора в частном разговоре (да и то с хорошо знакомым человеком, которому он вполне доверяет) решится на беспристрастную оценку того, что происходило в Институте. Но оценка была не только беспристрастной, но издевательски-беспощадной. С полной откровенностью Осколков говорил о давлении Врубова на ученый совет, о его самоуправстве, о мнимых реорганизациях, рассчитанных на увольнение неугодных сотрудников, о том, что в Институте господствует зависть, – это забавно, не правда ли? Директор завидует. Кому? Да каждому талантливому человеку.
– Любопытно, что, кроме меня, никто, кажется, не догадывается об этом, – сказал Осколков, смеясь.
Он был прав, но что-то неприятное почудилось в том, как он это говорил – бесстрастно или иногда с оттенком холодноватой злобы.
– А больше всего он завидует вам.
– В самом деле? Может быть, потому, что я ученик Шумилова, а они были в плохих отношениях?
– Это не повод для зависти. Нет. Просто потому, что у вас крупное имя в науке, а у него – в Академии и в Министерстве здравоохранения. А потом, эта история с поездкой в Майами. Вы думаете, она прошла для вас даром?
– Никакой истории не было, – холодно возразил Коншин.
– Ну полно…
Два года назад в Америке, в Майами, состоялся конгресс, на котором обсуждались доклады, проходившие по касательной рядом с работами коншинского отдела. Он не надеялся попасть на конгресс, однако, к его удивлению, Врубов вызвал его и заговорил о поездке.
– Не думаете ли вы, что наш Институт должен принять участие в работе конгресса? – спросил он.
Через две недели Коншин принес доклад. Перелистав несколько страниц, директор вернулся к первой, на которой было написано название и стояли фамилии Коншина, Ордынцевой и молодого сотрудника, помогавшего им. Это показалось Петру Андреевичу странным.
– Прекрасно, – сказал Врубов, не улыбаясь. – У вас есть доклад, которым может гордиться наш Институт, а у меня – заграничный паспорт.
Очевидно, это была одна из тех неприятных шуток, которыми он любил ставить своего собеседника в неловкое положение. Впрочем, ясно было, что он собирался в Майами, чтобы представить доклад Коншина на конгрессе. Ну что ж! Это была обычная практика. Брать его с собой Врубов, без сомнения, не собирался.
– Если позволите, я сам переведу доклад, – сказал Петр Андреевич, когда Врубов предложил своего референта. – Есть оттенки, которые могут ускользнуть.
На другой день он принес доклад, переведенный на английский, и сцена повторилась. Снова были фразы, которые можно было с одной стороны понять так, а с другой – иначе; снова были многозначительные паузы, снова внимательный взгляд останавливался на фамилиях, стоявших под названием. Но на этот раз выражение досады, а может быть даже и злости, мелькнуло на круглом голом лице.
Теперь Коншину была ясна причина этой досады. Под заглавием должна была стоять и фамилия директора. Яснее говоря, Врубов хотел приписаться к работе и доложить ее как общую, хотя ни к теме, ни к направлению, ни к сложным, тонким опытам, методически новым, он не имел ни малейшего отношения.
Коншин легко терял душевное равновесие. И на этот раз ему с большим трудом удалось его сохранить. Его доброе лицо вдруг приняло странное, одновременно и жалобное и какое-то почти зверское выражение. Он посмотрел прямо в глаза Врубову, тот похрустел пальцами и отвернулся.
Ничего исключительного не было в предложении Врубова. Приписывание имени шефа (и тем более директора института) считается делом обычным и даже полезным: молодых охотнее печатают, когда они выступают под покровительством старших. Но к той работе, о которой шла речь, у Коншина было совершенно особое, личное отношение, и Петр Андреевич совсем не хотел делиться с кем бы то ни было, а уж меньше всего с директором, который едва ли мог в ней разобраться. Даже если бы он не занимался ею с особенным увлечением и даже если бы она не была тесно связана с предшествующими работами – просто он не хотел, чтобы их имена стояли рядом.
«И все это было прочтено на моей дурацкой, ничего не умеющей скрыть физиономии, – думал Петр Андреевич. – Прочтено и учтено. Недаром этот ханжа сразу же стал так необычайно вежлив, недаром заговорил о чем-то другом, недаром, провожая меня, ласково положил руку на плечо и сказал голосом, не обещающим ничего хорошего: «Ну что же!»
– Впрочем, если вы считаете, что истории не было, тем лучше для вас, – весело сказал Осколков.– Вы знаете, мне кажется, наша главная беда – я имею в виду весь Институт в целом – в том, что Врубов никак не может забыть, что он был без пяти минут министром! Психологически он в этом звании утвержден навечно. Власть в себе, поставившая перед собой единственную цель – самоутверждение. Государственный человек! Вы заметили, кстати, как он моргает?
– Нет, – смеясь, ответил Коншин.
– Ну как же! Небрежно и вместе с тем значительно, веско. Институт он считает своей вотчиной, а вотчиной в наше время можно управлять и по телефону. Часто ли он бывает на работе? Хорошо, если два-три раза в неделю. Все управление Институтом, в котором ни много ни мало более семисот человек, он свалил на нас, а сам...
«Не на нас, а на тебя, – подумал Коншин. – И можно не сомневаться, что ты сделал для этого все, что в твоих силах».
«А ведь неясно, зачем все-таки он меня пригласил, – думал он, возвращаясь домой. – Неужели просто захотелось похвалиться квартирой? Или это провокация? Зачем-то я ему нужен, сукину сыну».
8
Когда Леночка Кременецкая вновь пришла к Коншину с уже законченной диссертацией, была уже не зима, а лето, точнее – июль. Томительно жаркий день только что отступил, жара ослабела. Снова он, расхаживая по комнате, останавливался, говорил, советовал, расспрашивал ее и снова говорил. Но с первой же минуты, когда Коншин увидел ее, разлетевшуюся, на что-то решившуюся, смело вошедшую к нему, он почувствовал, что это будет совсем другая встреча.
Она внимательно слушала, уверенно записывала не без грамматических ошибок, как он убедился, заглянув в ее тетрадку. Но он не рассердился, не возмутился из-за этих ошибок, что неминуемо произошло бы, если бы на месте Леночки была другая женщина, может быть, потому, что и ошибки, и вопросы некстати, и напряженность, с которой она держалась, и его вспыхнувший интерес к этой напряженности – все происходило оттого, что между ними началось нечто неожиданное, то, что по своей внезапности никуда не вело и не могло длиться долго.
Сперва ему показалось забавным, что Леночка так старалась ему понравиться или, по крайней мере, не оступиться, не сделать того, что могло бы его оттолкнуть. Он подсмеивался над тем, что она, по-видимому, этого смертельно боялась. Потом с сильно застучавшим сердцем он вдруг сбился в своих соображениях, приказал себе вернуться к холодности – и вернулся.
Зимой она пришла в старенькой беличьей шубке, было холодно, мокрый снег мотался за окном, и между ними была зима, тишина, резко очерченный круг света от настольной лампы. А теперь Леночка была в легком летнем платье, с открытыми руками, и он принуждал себя оставаться спокойным, глядя на крепкие загорелые руки, на молодую грудь, поднимавшуюся и опускавшуюся под тонкой материей. Ему уже кружила голову новизна неожиданности, неизвестности.
И когда, снова склонившись над тетрадкой, он коснулся щекой ее волос, вдохнул свежий запах, шедший от ее лица, волос шеи, она замерла, вспыхнула, перестала писать. Но он снова справился с собой, и разговор продолжался – обыкновенный, но невольно сопровождавшийся острым ощущением близости, которая могла бы, кажется, перейти в другую, еще более острую. Он что-то говорил фальшиво-занимательно, стараясь скрыть, что расстроен, и она, казалось, была огорчена, хотя и совершенно иначе, чем он.
Они простились, и Леночка ушла, оставив его в состоянии ошеломленности. Над этой ошеломленностью он почему-то не в силах был посмеяться, что было совсем на него не похоже.
9
Коншин не ошибался, предполагая, что неожиданное нападение Осколкова на директора было чем-то вроде провокационной игры. Это еще не было поступком. Это был как бы макет поступка. Макет, который мог пригодиться или не пригодиться. Однако макет был прицельный.
Осколков знал Врубова, кажется, лучше, чем самого себя. Он не только прочитал все его научные труды – Врубов был в тридцать два года доктором наук, – но и публицистику, речи. Он тщательно изучил его биографию. Он решил его, как решают не очень сложную, однако требующую ума и смелости загадку.
В те далекие времена, когда появлялись первые работы Врубова, считавшиеся если не блестящими, то по меньшей мере оригинальными, многие полагали, что у него отраженный талант и что даже в своих лучших работах ему не удалось сказать собственное слово в науке. Так думал, например, Шумилов, который однажды, выступая в московском Микробиологическом обществе, не только срезал противника, но сокрушительно-весело посмеялся над ним, назвав Врубова «гением обусловленности», – Осколков был на этом заседании. Под обусловленностью понималась мода в ее социальном значении.
И Шумилов был прав. При любых обстоятельствах Павел Петрович Врубов стремился оказаться на виду. Административная карьера шла одновременно с научной – она была связана с выступлениями, лекциями, речами. Он прекрасно владел собой, не тонул в словах, и далеко не всегда можно было догадаться, что он говорил именно то, что должно было сказать в определенном месте и в определенное время.
Сомнительные компромиссы были неизбежны – Осколков знал наперечет и эти компромиссы.
Потом был неожиданный стремительный взлет – он получил назначение, о котором не смел и мечтать. Тогда-то и началось то, что Осколков в разговоре с Коншиным назвал властью в себе, утвердившейся навечно. Для человека умного – а Врубов считался человеком умным – это было несколько странно. Но Осколков сумел оценить и этот ум, плоский, лишенный иронии, не позволяющий видеть себя со стороны.
Потом Врубов срезался – на чем, это так и осталось неясным. Он стал директором Биологического института, и Осколков, уже работавший тогда в Институте, сумел оценить сложность его положения. Впрочем, сложностей было много. Главная заключалась в том, что директор оказался еще и руководителем огромного бесформенного отдела, в котором надо было что-то делать. Что же именно? Уже давным-давно он не «работал руками» – это была граница, за которой для одних начинается полоса итогов и размышлений, а для других «приписыванье», работа чужими руками. Осколков подсказал решение: отдел должен был существовать и развиваться, чтобы придать научной деятельности директора «современный характер». Все, что оказывалось в центре внимания страны, немедленно находило прямое отражение в работе директорского отдела. Для этого необходимо было навести в нем порядок – Осколков сделал и это. Так он стал тем, что в старину называлось alter ego, – вторым «я» Врубова в Институте.
Он научился умело придерживать и в то же время угадывать и расчетливо брать на себя все, что было для Врубова неприятно. Это бесило Осколкова не потому, что он считал для себя унизительными угодливость и покорность, а потому, что в этом положении для поступков, как он понимал это слово, не было оперативного пространства. А существовать, не вырывая у жизни новых возможностей, он не мог.
«И очень хорошо, – думал Осколков, – что между Врубовым и Коншиным плохие отношения. Надо воспользоваться этим, чтобы поставить директора в ложное положение».
Но многое было еще «надо». Идея свалить Врубова и занять его место еще была тенью идеи, ее расплывчатым, неясным отражением.
10
Коншин женился сравнительно поздно, тридцати шести лет. Портрет девочки с вихрами, торчащими из-под косынки, висел у него на стене так, чтобы можно было, просыпаясь и засыпая, смотреть на него: девочка стояла на подоконнике, в пустоте, в голубизне распахнутого настежь большого окна. Под коротеньким халатом были видны крепкие, статные ноги. Другой портрет – та же девочка, уже почти женщина, с подобранными косами – стоял на его письменном столе в простой старинной рамке. Это была его жена Альда, умершая от родов.
Кроме нее, ни одна женщина никогда не вызывала у него желания соединить с нею жизнь. Он влюблялся искренне, стараясь не замечать, что у одних женщин не было вкуса, а другие старались научить его жить. Он огорчался, когда изящные, тонкие женщины в минуты близости совершенно забывали о нем и думали только о себе, – это казалось ему по меньшей мере несправедливым. Почти все они стремились выйти за него замуж – это вызывало в нем инстинктивное сопротивление. Ничего не прощал он только тем, которые не любили детей, таких он бросал немедленно, едва в этом убедившись. Он сам не просто любил детей – он постоянно думал и читал о них, он сразу же сближался с ними, искренне разделяя их интересы. Женщины, считавшие, что дети усложняют или даже отравляют жизнь, как раз и казались ему отравительницами, которым ничего не стоит совершить преступление.
Постоянное прислушивание к себе развило в нем острую наблюдательность по отношению к другим, и прежде всего это касалось женщин, существующих в собственном мире, для которого была характерна, как ему казалось, путаница мелочей. Путаница заключалась в том, что главное и второстепенное в их жизни могло мгновенно и без повода обмениваться местами. Этой черты не было, считал он, в Леночке Кременецкой.
11
Прошло больше года, прежде чем Коншин снова встретил ее; весной, уже не в блеске прежней розовой крестьянской свежести – ей было двадцать пять, когда они впервые встретились, а можно было дать восемнадцать. Он поздоровался, она ответила, улыбнувшись свободно, открыто. Сбоку не было зуба, это немного портило ее. Она нарочно улыбнулась так, чтобы все показать ему – и что нет зуба, и что она похудела, подурнела и ждет новой встречи, пусть и случайной. Это было на людной улице, и они говорили недолго. Он спросил, защитила ли она диссертацию.
Да. И даже единогласно.
Еще минута – и они расстались бы, возможно, снова на год, если не навсегда. И, может быть почувствовав это, она сказала ему свой адрес.
– Загляните, – сказала она, прощаясь и краснея. – Я свободна первые три дня недели.
Он ответил неуверенно:
– Может быть.