Текст книги "Литератор"
Автор книги: Вениамин Каверин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 23 страниц)
Зинаида Николаевна вышла, спокойная, прекрасно державшаяся. Я поцеловал ее руку. Как всегда на похоронах, кто-то стал говорить, что Борис Леонидович нисколько не переменился. Это была неправда: что-то юношеское всегда мелькало в его лице, соединяясь с быстрыми, тоже юношескими, движениями, когда, понимая вас с полуслова, он засыпал вас мыслями, догадками, сравнениями, всем чудом своей личности и поэзии. Теперь лицо было скульптурным, бело-неподвижным. Зинаида Николаевна только сказала, что он очень похудел во время болезни.
Народу становилось все больше. Я нашел Паустовского, Д. Журавлева. Все любящие друг друга как бы старались объединиться, может быть потому, что это было частью общей любви к Пастернаку. Мы долго стояли в саду, то здесь, то там, народу становилось все больше. Говорили о том, что шведский король прислал телеграмму Зинаиде Николаевне, а Неру – Хрущеву. Говорили о болезни Бориса Леонидовича, о надежде, что он поправится, появившейся на третьей неделе болезни. Еще не было, но уже смутно чувствовалось то ощущенье необычайной простоты в этом ожидании, которое хотелось продлить, в этом медленном хождении по саду, в заботе о женщинах, начинавших уставать, ощущенье, которое с каждой минутой становилось сильнее. Был слышен рояль. Молодой Волконский играл Баха, потом Станислав Нейгауз, Юдина. Потом заговорили, что играет Рихтер, и все стали собираться у окна за домом. Он играл долго, прекрасно. Женя Пастернак, сидевший на окне, перегнулся, сказал что-то своей подошедшей тоненькой, похожей на девочку милой жене. У него было успокоившееся лицо, совсем не такое, как накануне, – и она что-то сказала ему, улыбнулась. Можно было все: улыбаться, говорить о чем хотелось, о чем угодно, о самом обыкновенном – не было ничего оскорбительного, нарушавшего тот неназванный, естественный обряд проводов, который уже начался незаметно, без усилий, без напряжения.
Дверь открыли, и люди стали проходить мимо гроба. Назначенное время прошло, потом давно прошло, а они все шли. Наконец в пятом часу толпа раздвинулась, показались венки, а за ними несли крышку гроба. Потом снова долго стояли на солнце, глядя на молодых людей, остановившихся недалеко от крыльца. Наконец вынесли и – как по уговору – высоко подняли на вытянутых руках. Гроб поплыл над головами, и тогда я впервые услышал рыданья, громкие, но сразу умолкнувшие. Пастернака несли, как Гамлета в известной английской картине, и казалось, что так же процессия начнет подниматься все выше на гору, все выше, до самой вершины, скрывшейся в облаках. Толпа двинулась за гробом медленно, и сразу все потеряли друг друга. Фотокорреспонденты время от времени начинали жужжать своими аппаратами (они много раз снимали Паустовского). Почти все они были иностранцы.
Вышли за ворота. Впереди плыл, покачиваясь, гроб с телом Пастернака. Его „Август“, который все перечитывали в эти дни, вспоминался снова со всей его поражающей провидческой силой. Он написал в этом стихотворении не только себя, но и нас:
Вы шли толпою, врозь и парами,
Вдруг кто-то вспомнил…
Многие, едва выйдя за ворота, свернули налево, пошли по полю, длинной цепочкой, и за ними на траве остался заблестевший след.
Мы шли за гробом, по дороге. Две старые женщины говорили о сестре Пастернака, живущей в Оксфорде, – ей не дали визы, чтобы она могла приехать проститься. Эти женщины были, мне показалось, какие-то родственницы Бориса Леонидовича, немного похожие на него, с тонкими, интеллигентными лицами.
Милиция стояла на развилке, не пропуская машины. В толпе появились еще несколько писателей. Появились жены тех, кто, не решаясь прийти, послал их, не замечая или не понимая почти комического позора своего положения.
Теперь шли уже по краю кладбища, по осыпающейся земле, к пригорку под тремя соснами, где была вырыта могила. Народу становилось все больше, молодежь приехала поездами, кто-то сказал, что над билетной кассой висит написанное от руки объявление: „Скончался великий русский поэт Борис Пастернак. Похороны в Переделкине тогда-то“. Объявление сорвали, оно появилось снова.
Подавленный, растерянный, я стоял далеко от могилы и почти не слышал речи В. Ф. Асмуса – доносились только отдельные слова. Но его вдова Ариадна Борисовна впоследствии передала мне наброски его речи, сохранившейся в архиве Валентина Фердинандовича. Это именно наброски, но они передают смысл и значение его слов:
„От нас ушел Б. Л. Пастернак, один из крупнейших писателей русских. Его отличало огромное поэтическое дарование, мастерство русской поэтической речи, редкая не только по широте охвата, но и по точности, по проницательности художественная восприимчивость ко всем видам искусства: к музыке, скульптуре, живописи, искусству сцены.
Большим писателем его делала не только эта одаренность. Большим писателем его сделало стремление и умение говорить на языке своего искусства о том, что он считал самым важным для человека и для художника; он требовал и от самого себя и от товарищей по искусству, чтобы искусство было не забавой, не услаждением, не оттачиванием мастерства ради мастерства, а уяснением – себе и через свое искусство – другим людям открывшегося писателю особого понимания явлений жизни.
Свое дарование и мастерство он с непреклонной волей подчинил этой задаче. Он не требовал от других ничего, чего он не требовал для самого себя. Но те, кто не предъявлял искусству столь высоких требований, становились ему безразличны. Это было не высокомерие и надменность поэтического корифея, а убеждение в том, что поистине одарить людей может только художник, которому есть что сказать о жизни и который может это сказать, не повторяя чужие, пусть даже истинные слова, а говоря словами, родившимися из борения с трудностями, из работы, из горения собственного ума и сердца.
Эта черта ставит Пастернака рядом с самыми значительными русскими писателями, с такими, как Лермонтов, Достоевский, Лев Толстой. Это вовсе не значит, будто все, что думал Б. Л. Пастернак о жизни, об истории, о путях искусства, было свободно от заблуждений. Писателей, ведающих одну лишь истину и свободных от ошибок, не бывает. Пастернак спорил с современностью. Однако его спор с современностью никогда не был спором озлобившегося консерватора. Это был, конечно, не спор с нашей властью и даже не спор со всей нашей эпохой. Это был спор с целой чередой эпох, люди которых и деятели которых полагали, будто к лучшему будущему человечество может прийти только через борьбу и насилие. Пастернак не мог принять эту мысль. Он стал в ряду писателей-утопистов, отрицателей насилия, каким был, например, Лев Толстой. Можно считать эту мысль глубоко ошибочной, но это было заблуждение человека, в котором билось огромное горячее сердце, который деятельно любил страдающее человечество и который – на беду свою – не мог понять, как из обострения борьбы, из моря крови, из нравственного одичания, огрубления и отупения, которыми до сих пор сопровождались великие исторические перевороты, может родиться гармоническое, преодолевшее противоречия, высшее состояние человеческой нравственности и высшее цветение культуры.
За три дня до смерти он говорил, что его призвание – бороться с пошлостью мировой литературы. Он ненавидел всякую пошлость в искусстве, всякую бездумную и бездушную подделку под вдумчивость и задушевность, всякое самодовольство ни о чем всерьез не задумывающихся, ничем никогда не рисковавших литераторов.
Он был демократ в лучшем смысле слова. Он любил и уважал людей труда: крестьянского, ремесленного, интеллектуального. Он не выносил ни в ком и никому не прощал праздности, облегченного понимания задач искусства, отступления перед возникающими трудностями, бегства от искусства на уже проложенные, исхоженные, но именно потому заводящие в тупик пути. И они его любили, все, без исключения, все, кто встречался с ним в поле зрения его быта и жизни.
Он любил свою родину – ее природу, ее великую духовную культуру, ее больших людей: художников, писателей, музыкантов. В автобиографических сочинениях он написал – как всегда сжато, скупо, целеустремленно – немногие по числу страницы – о Льве Толстом, о Скрябине, о Блоке. Не скоро появятся образы этих художников, равные пастернаковским по способности запечатления.
Это понимание и это видение должны были ранить, порождать ощущение какого-то несоответствия, неблагополучия в том, что так близко касалось не только его лично, но – через него – искусства. Тем удивительнее мужество, скромность, достоинство, терпение, с каким он встретил и перенес свою нелегкую судьбу в литературе. Он не навязывал себя современности, не спорил с нею, так как уважал ее и твердо знал, что придет время, когда современность к нему вновь обратится. Это время не за горами“.
Впоследствии эта речь стоила В. Ф. Асмусу множества неприятностей, его намеревались уволить из университета, где он был профессором философского факультета.
Кто-то еще хотел выступить, но какой-то человек, очевидно, из Литфонда, закричал:
– Траурный митинг окончен!!!
Из толпы раздались голоса: „Дайте сказать!“, „Безобразие!“, „Знаменитый поэт“. Бледный молодой человек, запинаясь, прочел „Гамлета“.
Снова литфондовец закричал:
– Митинг кончен! Митинг кончен!
Но кто-то еще стал говорить – стоявшие близко от могилы сказали, что это была религиозная речь сектанта, быть может, баптиста. Литфондовец оборвал его, он умолк, отступил. Гроб уже опускали, все стали бросать цветы… Глухой стук земли о крышку гроба послышался – всегда страшный, а в этот день особенно страшный. Все стояли теперь уже молча. Я почувствовал на себе чей-то пристальный взгляд, обернулся и увидел Воронкова, оргсекретаря СП, который, с его неприятным, равнодушно-бабьим лицом, стоял, опершись о решетку чьей-то могилы. „Казенная землемерша“ из „Августа“ вспомнилась мне.
Никто не уходил. Я стал искать своих и нашел в толпе. А. Яшин встретился мне с распухшими от слез глазами. Он сказал:
– Сектант все испортил.
Но невозможно было ничего испортить.
Паустовский с друзьями стояли в стороне, у всех были усталые лица. Любовь Михайловна Эренбург, побледневшая, даже посеревшая, но как всегда необычайно естественная, внутренне бодрая, посадила нас в машину и повезла домой (Илья Григорьевич был в это время за границей).
Молодежь не расходилась до вечера, читали стихи. И на другой день было много народу. Коля, мой сын, пошел и, вернувшись, сказал, что среди цветов лежит записка: „Благороднейшему“».
В. Каверин – К. И. Чуковскому
Дорогой Корней Иванович.
Прежде всего, благодарю Вас за поздравление, за утешительную картину моего будущего, которую Вы так выразительно нарисовали, за то, что Вы вспомнили о моих статьях, за то, что не забываете какого-то моего выступления в защиту «Бибигона», – словом, за все Ваше сердечное и дружеское письмо. Это во-первых.
Во-вторых, я с радостью узнал, что Вашей книге[148]148
«Мастерство Некрасова».
[Закрыть] присуждена Ленинская премия. Это – просто прекрасно для всей нашей литературы. Дело в том, что Ваша деятельность – и вообще, и в особенности за последние 10 лет – представляет собой чудо, а за чудеса редко дают премии, особенно если премий – много.
Мало того, что Вы написали сто или больше интереснейших книг, Вы еще стали ангелом-хранителем нашего литературного языка, так что я, например, и сейчас слежу за собой – не сделать бы какой-нибудь стилистической (или даже грамматической) ошибки.
Я был в Ялте, когда праздновали Ваш юбилей, и очень сожалею, что не мог обнять Вас. Когда Вы вернетесь в Переделкино – немедленно явлюсь (нет, лучше приду) к Вам, не потому что Вам 80, а мне – 60, а потому что люблю Вас и скучаю без Вас.
Обнимаю Вас.
Лидия Николаевна благодарит и кланяется.
Ваш.
22/IV—1962
К. Федин
Константин Александрович Федин был на десять лет старше меня, но это не помешало нам быть в двадцатых годах хорошими друзьями. И это несмотря на то, что я отнюдь не разделял его привязанности к «классической» манере письма. Но я тогда был во власти идеи, что русская литература по своему характеру лишена необходимой, с моей точки зрения, динамики, энергии, стремительности. Мою точку зрения разделял наш общий любимый друг Лев Лунц. Но он умер на двадцать третьем году жизни, не успев развернуть своего незаурядного дарования, которое, как известно, очень ценил Горький. Что касается меня, то уже в начале тридцатых годов я понял правоту Федина и стал писать совершенно иначе, чем в двадцатых. Но я никогда не отрекался от своих ранних вещей (кроме романа «Девять десятых судьбы») и до сих пор считаю, что без моих иронических, саркастических и по-своему свежих произведений 20-х годов я бы не пришел к трезвому реализму тридцатых.
Я любил Федина, и он с терпеливым доброжелательством относился к моей романтической прозе. Потом он тяжело заболел, уехал лечиться в Швейцарию, а вернувшись, переехал из Ленинграда в Москву, заняв высокое не только литературное, но и административное положение. Он ценил нашу молодость и ценил ее всю жизнь, хотя впоследствии во многом разошелся со многими. Теперь мы критиковали друг друга с одних и тех же позиций, и ни тени обиды не чувствовали в беспристрастных отзывах друг о друге. Еще в шестидесятых годах мы обменивались книгами с дружескими и нежными надписями-посвящениями, в которых, как правило, упоминалась наша счастливая юность. Впоследствии наши пути разошлись.
К. Федину
Или почта плохо работает, милый Костя, или ты сделал вид, что не получил моего второго письма, в котором я просил извинить меня за невольную небрежность. Впрочем, я сам опустил его в твой почтовый ящик. Ты пишешь, что я, «как видно, не слишком рассчитывал» на твое участие в сборнике памяти Тынянова. Нет, рассчитывал, иначе не стал бы к тебе обращаться.
Впрочем, мне понятно твое нежелание вспоминать о питерских годах. Ведь мы тогда были ближе к литературе, неправда ли?
Извини за этот, может быть, слишком свободный тон. Никак не могу привыкнуть к тому, что ты – начальство.
Обнимаю тебя.
В. Каверин
1.6.64.
Москва
Ялта, 27/XII—66 г.
Дорогой Костя!
Очень сожалею, что мне не удалось зайти к тебе перед отъездом в Ялту. Мне хотелось переговорить с тобой – о литературном наследии Левы Лунца – и о книге Керна[149]149
См. о нем с. 260–263 этой книги (глава «Обратная связь» – «Письма читателей» – «Гери Керн»).
[Закрыть] (о нем), которую я читал. Мне кажется, что давно пора выпустить произведения Лунца, чтобы он занял, наконец, принадлежащее ему место в нашей литературе. Для этого необходима Комиссия по литературному его наследию. Может быть, ты мог бы поставить этот вопрос в секретариате, воспользовавшись нашим письмом? Или надо действовать как-нибудь иначе? Эту записку и наше письмо передаст тебе Соломон Семенович Подольский, который давно занимается творчеством Лунца. Он собрал его произведения и написал тщательную работу о нем.
Обнимаю тебя и желаю здоровья и счастия в Новом году.
Твой В. Каверин
Л. Рахманов
У меня среди писателей много друзей. Но дружеские отношения бывают разными и – даже более того – удивительно непохожими друг на друга. Бывает дружба короткая, яркая, сверкнувшая, но оборвавшаяся подчас по совершенно непонятным причинам. Но бывает медленное понимание друг друга, всматривание, заставляющее как бы вызревать те отношения, которые сопровождают всю жизнь.
Обычно такая «вызревающая» дружба сопровождается редкими встречами и многолетней перепиской. Она особенно сильна по отношению к тем, кто работает медленно, заставляя читателя годами ожидать новой книги. Таков Рахманов.
В молодости мы были далеки друг от друга, в годы войны оба оказались военными корреспондентами Ленинградского ТАССа, и я впервые оценил спокойную рассудительность Леонида Николаевича, его трезвое мужество, его неторопливое самообладание. Черты его характера во многом прямо противоположны моим. Я тороплив, работаю каждый день, легко принимаю ответственные решения, о которых подчас потом горько сожалею, словом, мой характер полон горячности одновременно с методичным постоянством. Рахманов – ровен, перемежает работы продолжительными периодами чтения, решения принимает после долгих размышлений, когда это необходимо – холодно-логичен и чувства ценит меньше, чем мысли. Может быть, я в нем ошибаюсь, но ошибкам этим добрых пятьдесят лет, и они ни разу не помешали чувству глубокого уважения друг к другу. Я считаю его писателем недооцененным. Из его хороших пьес только одна – «Беспокойная старость» – составила ему имя, причем он нимало не заботился об этом. Пьеса о Дарвине – «Даунский отшельник» – лучше, чем «Беспокойная старость», однако она прошла незамеченной.
Я считал своим долгом написать о его книге воспоминаний «Люди – народ интересный». И написал (статья «Простор для опытной руки». – Собр. соч., т. 8).
Печатаю здесь мои письма, из которых видно, что он, как и я, не может работать, не соотносясь с интересами всей нашей литературы в целом. Тысячи писателей работают, так сказать, на собственном огороде, не заботясь при этом о том, что делается на всем бесконечном пространстве нашей литературы. Этого не было, когда я начинал, не зависть и не желание во что бы то ни стало обогнать соседа любыми средствами, а напротив – желание добра, новизны, глубины незримой нитью связывало нас. Думаю, что в иных случаях эта нить не оборвалась. По меньшей мере, между Рахмановым и мною она существует.
Нам было дело до Сергея Хмельницкого, и до мемуаров Шварца, и до многого другого. Ни он, ни я никогда не отказывались помочь тем, кто шел в литературе своим, хотя бы в малой мере оригинальным путем.
Дорогой Леонид Николаевич!
Трудно пересказать «Зойкину квартиру». Когда будете в Москве – приходите, у меня есть все пьесы Булгакова. Я очень рад, что Вам понравилась моя статья о нем. В 6-м (застрявшем) томе – она побогаче. А в сборнике воспоминаний о Булгакове – еще побогаче. Я написал о нем четыре раза – в сущности, одно и то же. Но мне все хотелось написать получше. Да и узнал я о нем много нового и очень интересного. Я его, к сожалению, никогда не видел. О нем когда-нибудь будут говорить: «Булгаков – автор „Мастера и Маргариты“». Его сборник, куда войдет и «Белая гвардия», выйдет в 1966 году в Гослите.
Пожалуйста, будьте здоровы и напишите свои три пьесы. При всем уважении к Вам, я свирепо отношусь к Вашему «малописанию», на которое Вы не имеете никакого права…
Ваш В. Каверин
9/XI—1965
Спасибо за подарок, за память. Книга издана превосходно, и приятно было увидеть на клапане Ваш умный, похожий на кого-то из декабристов, упрямый и вполне надежный во всех отношениях профиль. Я с удовольствием перечитаю Ваши повести и буду просить Вас о том же, когда выйдут мои. Впрочем, выходят у меня не повести, а статьи под названием, которое можно было бы поставить эпиграфом к этому письму: «Здравствуй, брат. Писать очень трудно». До сих пор не понимаю, как это преступное серапионовское название пролезло через нашу могущественную цензуру. Знаете ли Вы, что сказал о ней мой Сенковский? «Попросите цензуру задуть свечу, и они погасят самое солнце».
Напишите мне, дорогой Леонид Николаевич! Мы все пишем и выпускаем книги, – это-то что! А письма – забытый жанр! У меня был как-то Яша Гордин, от которого я с удовольствием узнал о Ваших делах и затеях. Но это было давно. Не худо бы повидаться, тем более что с каждым годом наш круг становится уже.
Сборник памяти Шварца надо было печатать в Москве. Я читал Ваши превосходные воспоминания…
15/XI—1965
Спасибо Вам за то, что Вы прочитали мой толстый полуискренний роман.
Вопрос: любит – не любит – мы с умной, талантливой, тактичной, хорошенькой Наташей Рязанцевой решили, мне кажется, недурно. Я бы сказал «блестяще», если бы все это не было еще в плане. Работать с ней интересно, и я с нетерпением жду ее в Ялте – обещала приехать в середине мая. А потом – в июле – я поеду в Репино дней на двенадцать. В том, что сценарий будет лучше романа, у меня нет никаких сомнений. Именно это произошло с «Исполнением желаний» – ставит (собирается) Мосфильм.
Теперь буду ждать Вашего мнения о моем новом романе, который стоит в очереди намеченных Вами к прочтению книг.
Неужели у Вас есть время, чтобы сравнивать мою третью часть «Открытой книги» с «Литературной Москвой»? Стоит ли заниматься подобной 2+2=4 текстологией?
Спасибо за Ваши замечания – едва ли когда-нибудь смогу воспользоваться ими, потому что не рассчитываю на новое издание романа…
26/IV—71
Конечно, Вы мне нужны, как воздух, и я бы приехал к Вам, но врачи приказали мне просидеть в Переделкине год – и остается только наслаждаться хорошо знакомыми местами и немного писать. Я увлекся, как это ни странно, сказками и сегодня кончил довольно странную вещь[150]150
«Верлиока».
[Закрыть], которая может отправить меня даже не к невропатологу, а прямо к психиатрам. Что-то в духе Шамиссо, Гофмана и Шварца…
Вам нужно уйти из Ленфильма. Татьяна Леонтьевна[151]151
Жена Л. Н. Рахманова.
[Закрыть] права. Но на другой же день сесть за пьесы и написать их много, потому что Вам только кажется, что Вам это трудно. Написать, не оглядываясь на каждую строчку, а потом во второй и третий раз оглядываясь. И Вы заткнете за пояс (…) других. Но писать нужно, не думая о цензуре. Обнимаю Вас. Не ленитесь…
22/VI—1977
Я пишу, или, вернее, составляю книгу «Вечерний день», основав ее на своем архиве. В ней будут (немногие) письма друзей, оценивающих мою работу. Среди них два или три Ваших. Разумеется, я зачеркиваю все «комплиментарные» строки. Некоторые из Ваших писем (27.4.48) интересны тем, что «Открытая книга» была бы лучше, если бы я своевременно прислушался к Вашим советам. Может быть, еще не поздно? Так вот – Вы не станете возражать? Кроме Ваших будут еще письма Шкловского, Антокольского, Первомайского. Напишите мне, пожалуйста, что Вы об этом думаете?..
14/XI– 1977
Поздравляю Вас с 75-летием, теперь Вы уже не мальчик и, надеюсь, не придаете значения, что эта дата не отмечена в печати. Неужели стоит придавать значение подобной ерунде? Я давно научился этому.
Завтра я вместе с женой и дочерью еду в Крым, дел еще много, и приходится торопиться, в частности, ответить Вам неприлично коротким письмом. Если у Вас будет время, полистайте мой новый роман[152]152
«Наука расставания».
[Закрыть] в пятом номере журнала «Октябрь». Кроме того, я закончил еще одну новую мемуарную книгу, которая называется «Письменный стол»…
5.5.83
Спасибо за Ваше письмо о моей рецензии на книгу Пастернака[153]153
Пастернак Борис. Воздушные пути. Проза разных лет. М., «Советский писатель», 1982. – Каверин В. Проза Пастернака. «Новый мир», № 6, 1983.
[Закрыть]. Она представляет собою лишь небольшие крохи воспоминаний о нем и очень приблизительную попытку изучения его прозы. Но мне была заказана короткая рецензия (на которую я, кстати, с трудом согласился). Я думаю, что в прозе Пастернака остается еще много неразгаданного и удивительно непохожего на нашу современную литературу.
Ваши воспоминания о нем очень характерны. Я думаю, что в его непосредственности действительно таилось какое-то озорство, впрочем, я не представляю себе, что на банкете в 1933 году он носил на руках вашего «Прокопа» (Прокофьева?), хотя я был свидетелем поступка, доказавшего, что у него были очень сильные руки…
5/VII—1983
Спасибо за Ваше сердечное письмо. Я отвечаю Вам с запозданием, потому что весь июль и август проболел и довольно тяжело. Я и сам знаю, что без возвращения душевного равновесия жить и работать невозможно. Стараюсь вернуть его себе, но пока это не очень-то выходит. У меня много новых затей, впрочем, уже не очень новых, и помощь друзей, глубоко откликнувшихся на кончину Лидии Николаевны, надеюсь, поможет мне приняться за самую трудную из них: я хочу написать (и посвятить Л. Н.) познавательно-биографическую книгу о Ю. Н. Тынянове. Вы легко можете представить себе, насколько это трудная задача. Но ведь после неудачной книги Белинкова о Ю. Н. написано только множество статей, а книги нет, хотя она, мне кажется, очень нужна. Спасибо за отзыв о моих интервью, все это попутные остановки в пути, которые мне, в сущности, только мешают…
Ваш В. Каверин
3.9.84