Текст книги "Литератор"
Автор книги: Вениамин Каверин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 23 страниц)
Л. Первомайский
Я впервые увидел Первомайского на Первом съезде: красивый, уверенный в себе молодой человек (ему было двадцать шесть лет), еще недавно он энергично действовал в молодежных литературных группах. Он произнес пылкую речь.
Мы не были знакомы тогда. В сороковом году, когда многие писатели съехались, не помню по какой общественной необходимости, в Ереван, я познакомился и подружился с Первомайским. Я несколько раз бывал в Армении в тридцатых годах, первый раз, кажется, перед Первым съездом писателей, когда встретился с известными армянскими литераторами и прочел лекцию о Ваане Теряне в Ереванском университете. Но в сороковом году, когда я подружился с Первомайским, Армения, не без его помощи, предстала передо мною совсем другой, чем прежде.
Он смотрел на эту страну глазами человека, попавшего в музей. Его интерес к этой стране был интересом историка, и он, казалось, приехал в Ереван не для того, чтобы выполнять дела, связанные с Союзом писателей, а для того, чтобы делать открытия. Он много знал. Его детство в этом отношении сложилось счастливо: сын переплетчика, он прочел много книг, проходивших через станок его отца. Это было беспорядочное, но оказавшее на его жизнь огромное влияние знакомство с такими произведениями, которые не входили в круг современного чтения, которые в первые революционные годы изымались из библиотек. Кстати, позже, в мои студенческие годы я приобрел таким образом комплект «Русской старины», который был мне бесплатно отдан одной из петроградских библиотек как бесполезный для современного советского читателя.
После окончания одного из мероприятий Союза писателей был устроен банкет, на котором Первомайский вдруг провозгласил тост за меня, сердечный тост, в котором он рассказал о нашем неожиданном сближении. Впрочем, этот банкет запомнился мне, главным образом, потому, что мы с Первомайским немало повозились с Павлом Антокольским, подвыпившим и упорно стремившимся поцеловать жену первого секретаря горкома.
Прошли годы, прежде чем мы встретились снова. На этот раз в Москве, уже во время войны, у Антокольского. Первомайский был тогда военным корреспондентом «Правды», а я – военным корреспондентом «Известий», и у нас было, о чем поговорить. Когда он уехал из Москвы, я зашел к его другу Миколе Бажану, и он сказал мне, тепло отозвавшись о Первомайском, что за боевые заслуги Первомайский представлен к ордену Боевого Красного Знамени.
После войны я упорно звал его в Москву, его талант, мне кажется, был недооценен земляками, и в Москве его личность и его поэзия заняли бы место, принадлежавшее ему по праву. Но мои приглашения, на которые он многообещающе отзывался, были, в сущности, совершенно бессмысленны – он был кровно связан с Украиной, с ее поэзией, с ее языком. И вместе с тем – как бы это выразить поточнее – в нем чувствовался гражданин мира, недаром же он напечатал книгу, в которой собрал свои переводы с очень многих языков.
Одну зиму он провел в Переделкине. Мы встречались каждый день, и однажды я увидел на стенах его комнаты искусно нарисованные буквы армянского алфавита – он считал, что это лучший способ быстро овладеть языком. Мы много гуляли, много разговаривали и сошлись еще ближе, чем раньше, стали откровенными, ничего не скрывающими друг от друга людьми.
Некоторые письма, которыми я закончу это короткое вступление (они приводятся здесь в сокращенном виде), подтвердят эти продолжавшие развиваться отношения.
28/V—46
Дорогой Леонид Соломонович.
Ваша книга ждала меня в Ленинграде. Но я уже успел купить и прочитать ее в Москве. Большое спасибо за подарок, за то, что помните меня. Мне давно хотелось прочитать подряд сразу много Ваших стихотворений, все-таки это совсем другое, чем два-три, как я читал до сих пор. Дело в том, что я подозревал – и давно говорил об этом Павлику[107]107
П. Г. Антокольский.
[Закрыть], – что Вы пишете лучше всех украинских поэтов. Летом это подозрение укрепилось. А теперь оно превратилось в уверенность.
Но дело, разумеется, не в том – лучше или хуже. Почти все больны какой-то одной-единственной поэтической фразой, которая самовластно разгуливает по русской поэзии, так же как и по украинской. Это особенно заметно, когда читаешь стихи молодых – ученичество еще подчеркивает эту бедность. Эта фраза есть и у Вас. Но у Вас она не единственная, а одна из многих. Еще важнее, что даже и сквозь нее просвечивает личность.
Вот заметьте, кто не только устоял в русской поэзии (современной), но и двинул ее вперед. Мандельштам, Пастернак, Ахматова – люди поэтической личности. Она сильна и у Заболоцкого. Бывает, что она прячется за стремлением не походить на других. Но Вы уже с такой свободой разговариваете в стихах, что ее нетрудно понять и оценить.
Мне кажется, что в этом отношении война сделала для Вас очень много. Именно в военных стихах – я считаю это огромной удачей – определилось Ваше отношение к миру и миру природы, которое не спутаешь с другим, потому что оно именно Ваше. А с другой стороны, оно должно оставаться во многих сердцах.
Все это не для письма, а для разговора. Помните, мы приглашали друг друга – Вы меня в Киев, а я Вас – в Москву. Меняю адрес по меньшей мере на лето. 31-го еду с семьей в Переделкино, буду строить свой домик.
Приезжайте к нам в гости, дорогой Леонид Соломонович! Буду от души рад. И Л. Н., разумеется, тоже.
Будьте здоровы.
Крепко жму руку.
Ваш В. Каверин
Сердечный привет Евдокии Савельевне[108]108
Евдокия Савельевна – жена Первомайского.
[Закрыть]. Наверно, она меня забыла.
4/VIII—50
Спасибо Вам за милое письмо. Получив его, я от души пожалел, что Вы не приехали с Саввой Евсеевичем[109]109
Савва Евсеевич – это Голованивский, друг Первомайского, известный украинский поэт.
[Закрыть]. Мы бы прекрасно провели здесь время, поговорили бы о многом, а то – сам не знаю как и почему – мы совсем не встречаемся последние годы.
Правда, мы, то есть Ваши московские друзья, часто говорим о Вас, читаем Ваши стихи и переводы. И все разговоры неизменно кончаются одним: «Нужно вытащить Л. С. в Москву!»
Я представляю себе весьма ясно, что Вам, должно быть, успели уже надоесть эти уговоры. Но объясняется эта настойчивость очень просто. Мы все очень беспокоимся о Вас, о Вашем здоровье и делах и очень хотим поскорее Вас увидеть. В самом деле, дорогой Леонид Соломонович! Еще Чехов писал, что в столице нужно бывать часто, если не жить постоянно. В январе – феврале, когда меня двинули[110]110
О первой части моей трилогии «Открытая книга» были резко отрицательные отзывы.
[Закрыть], я окончательно убедился в его правоте. Я работаю очень много, написал вторую часть до середины, уже видны берега, и надеюсь добраться до них еще в этом году. Что будет дальше? Кто знает! Но я пишу с увлечением и с уверенностью в том, что книга моя будет нужна нашей молодежи.
Ждем Вас! Я не могу в этом письме привести все доводы, которые, если бы Вы выслушали меня, заставили бы Вас немедленно взять билет и поехать в Москву. Но поверьте мне, дорогой Леонид Соломонович. Я знаю, что Вы жили в Москве подолгу. Но тогда было одно, а теперь совершенно другое. Вы увидите много людей, которые искренно и глубоко любят Вас, от всей души желают Вам добра и заботливо думают о судьбах советской литературы…
Октябрь 1951
Большое Вам спасибо за подарок – работы Толкачева[111]111
Альбом, представляющий собою сборник этюдов, изображающих ужас концлагерей.
[Закрыть]. Мне давно хотелось иметь их. Но странно, теперь, через пять лет, они показались мне менее глубокими, чем прежде. Такое же впечатление подчас испытываешь, читая книги, которые очень нравились в годы войны.
Как Ваше здоровье? В Коктебеле мы с Бажаном много говорили о Вас, и я был очень рад услышать от него, что он очень любит Вас и Вашу поэзию…
А я кончил свою вторую часть[112]112
Продолжение трилогии «Открытая книга», очень пострадала при этой публикации. Твардовский хотел, чтобы она выглядела отдельным произведением. Впоследствии я вернул в первоначальный вид все переделанные страницы.
[Закрыть], и «Новый мир» собирается ее печатать. Кое-что я вписываю, переделываю и доволен, п. ч. люблю эту работу.
Сегодня мы с Л. Н. приехали из Ленинграда, где наша дочка защищала – не могу не похвастаться – диссертацию. И защитила весьма успешно. Так что теперь я – папа кандидата мед. наук. Но почему-то не чувствую себя постаревшим…
6 января 1959
Большое спасибо за книгу[113]113
Очевидно, первый том из трехтомника «Твори». Киев, 1958.
[Закрыть]. Жаль, что я не могу ее прочесть, но, зная Вас, я ни одной минуты не сомневаюсь, что это – книга доброго, сердечного и необычайно талантливого человека, которому я от всей души желаю спокойствия, здоровья и счастья.
Сожалею также, что мы видимся так редко. Когда приближается старость и подкрадываются болезни, начинаешь понимать, что потерянное время – это не неудавшаяся работа или неисполнившееся желание, а годы, когда не видишь друзей. Тем более что друзей становится все меньше…
20/II—1959
…В Ялте было очень хорошо, не только потому, что у меня почти не болела голова[114]114
Болезнь – воспаление паутинной оболочки мозга – отняла у меня почти три года.
[Закрыть], но и потому, что я довольно много работал – писал волшебную повесть, вроде «Алисы»[115]115
Одна из сказок, составивших впоследствии книгу сказок «Ночной сторож, или Семь занимательных историй, рассказанных в городе Немухине в тысяча девятьсот неизвестном году» (М., 1982).
[Закрыть]. Впрочем, это что-то современное и совсем не английское, а самое нашенское. Судьба ее, как Вы понимаете, не ясна.
Ваше письмо порадовало меня тем, что Вы много работаете. Я не верю, что с поэзией покончено, но очень рад, что с прозой снова началось. Разумеется, мне очень хочется просить Вас писать Ваши рассказы по-русски, но эта нахальная выходка объясняется только тем, что после того, как я немного научился читать (в оригинале) англичан, я потерял последнее доверие к переводам…
Я прочел Ваши хорошие, сердечные рассказы в «Новом мире», и мне захотелось Вам написать. Как Вы живете? Как здоровье Дуни? Где Вы будете летом? Не собираетесь ли в Москву? Я чуть не написал – не собираетесь ли перебраться в Москву – при всей мнимой сложности и парадоксальности этой идеи – она, я уверен, принесет Вам если не счастье, так, во всяком случае, спокойствие, которое под старость начинаешь путать со счастьем.
Как жаль, что мы почти не видимся! Это, конечно, совершенно ненормально и даже до известной степени преступно. Жизнь однообразна, и, если исключить из нее встречи с друзьями, она пустеет, тем более что друзей с годами становится все меньше. За год мы потеряли Заболоцкого, Зощенко, Шварца – не считая других, которые потеряли нас. Так что давайте все-таки встречаться. Я медленно выздоравливаю – пора, скоро 2 года! Все-таки пишу – только то, что хочется, – и думаю – следовательно, существую. Время от времени выходят книги (старые), а новую я пишу, не торопясь…
3 июля 1959
Спасибо за книгу, которую я прочитал с большим удовольствием. Больше других рассказов мне понравились «Катерина» – особенно ее первая часть – и «Дурень», а из ранних – превосходная «Песня песней». Жаль, что эта манера, очень выразительная, почти не пригодилась Вам впоследствии. Эту вещь, кстати сказать, Стах и перевела очень хорошо, уловив ритм. Вы тоже переводите хорошо, кажется, что все военные рассказы написаны по-русски. «Несколько слов от автора» повторяют многое из того, что читатель нашел в книге. Нужны ли они?
Мне очень хочется Вас увидеть. Мы с Л. Н. ездили в Италию с Казакевичем и Арбузовым. Было интересно, а теперь я написал одну штукенцию[116]116
Повесть «Косой дождь» (М., 1962).
[Закрыть], связанную с этой поездкой. У меня скоро выйдут две небольшие книги, я Вам пришлю…
10/X—1960
На Ваш вопрос – где я, – в Переделкине, на юге или за границей – могу ответить, что я в Переделкине, недавно был за границей (в Англии) и собираюсь на юг (в Сухуми, 16–18 августа).
Спасибо за известие о переводе моих рассказов. Хорошо было бы, если бы теперь «Светова литература» перевела Ваши рассказы, а заодно и мою статью[117]117
«Волшебная палочка» – вошла в книгу «Здравствуй, брат. Писать очень трудно…» (М., 1965).
[Закрыть] о них, которую я пишу для Вашего сборника, выходящего в Гослите.
Я вообще все время что-то пишу…
8/VIII—1961
<До 30.VI.1962>
Пишу Вам, вернувшись из Японии, как это ни странно. Поездка была, мало сказать, удачная – превосходная. С трудом удерживаюсь, чтобы не написать о ней. И все-таки, кажется, напишу. Или хоть продиктую, чтобы отъехать от впечатлений и взяться за работу.
…Спасибо Вам за милые дружеские слова. И я не могу согласиться с чудовищной поговоркой[118]118
«С глаз долой – из сердца вон».
[Закрыть]. Мне дорого, что Вы вспоминаете зиму, наши прогулки и все, о чем Вы так хорошо написали.
У нас тут беда, о которой мы все не перестаем думать и говорить: тяжело и, по-видимому, даже безнадежно болен Казакевич. Прошлогоднюю операцию пришлось повторить, он очень слаб и предстоит, возможно, третья операция. Это было первое, что мы услышали, вернувшись в Москву, и вот с тех пор так и живем с камнем на сердце…
Видит Бог, я взялся за перо, чтобы надписать Вам книгу, когда Л. Н. крикнула из передней: «Письмо от Л. С.!» Не знаю, может быть, я и заслужил ту сердечность, с которой Вы написали свое письмо – уж больно убедительно Вы его написали. Поневоле поверишь! На меня пахнуло, когда я читал его, тем самым благородством русской литературы, о котором Вы пишете, – да и искусством, полузабытым, потому что кто же теперь, в наше торопливое, пропитанное скучной волчьей жадностью время задумывается над собственным письмом и стремится прочитать в нем себя, свое прошлое и правду. (Читали ли вы письма Пастернака в первом номере «Вопросов литературы»? Они меня поразили.)
Конечно, это счастье, что мы встретились и познакомились – и беда, что встречаемся так редко. Что ни говорить, а при всех трудностях переделкинской жизни, она была Вам (и нам) нужна. На следующую зиму непременно приезжайте, я Вас буду мучить своими планами, от которых не знаю, куда и деваться. И о Шварце я Вам расскажу в 1000 раз больше, чем написано в моем маленьком письме. Он оставил интереснейшую прозу – у меня есть кое-что.
Во искупление своей вины (за своевременную непосылку «Здравствуй, брат») – посылаю Вам шестой том с новым романом «Двойной портрет», который Вам едва ли понравится. Но для меня он определил многое в будущей работе…
25.3.1966
Спасибо за Ваше письмо. Ваше мнение о «Двойном портрете» дорого мне еще и потому, что я написал его с трудом и написал дважды от первой до последней строки. Мне мешала острота и интересность самого материала и хотелось добиться другой интересности и другой остроты. За последние годы в мировой литературе утвердилось любопытство, почти сплетническое, к чужой жизни, мера искусства отступает, скрывается в этом занимательном дневнике происшествий и, главное, стирается интерес и внимание к собственной жизни, т. е. к себе. К сожалению, мы с каждым годом на километры удаляемся от сказок Шекспира – это-то и смутило меня в первой, документальной редакции романа.
Если он все-таки удался, значит, мне помогло «самосознание», о котором Вы пишете. Я знал, что книга встретит (и еще встречает) сопротивление, но эта сторона дела, к счастью, все меньше с каждым годом останавливает меня…
13/IV—1966
Спасибо за книгу, за память. Я ее читаю и, к своему удивлению, чего-то мерекаю.
Давно мы не виделись, черт побери. Так и жизнь пройдет, как Азорские острова. Не могу даже доложить Вам о том, что «всюду страсти роковые и от судеб защиты нет». Впрочем, Вы и так, должно быть, почти все знаете.
…А я на днях вернулся из милой Армении, где свои «роковые страсти» и до нас нет никакого дела.
Не могу, к сожалению, ответить Вам новой книгой. Дела такие, что придется подождать. Впрочем, в этом году выйдут мои сказки. А в 1969-м – кое-что еще. Может быть.
Как говорит Солженицын, «хорошее настроение дороже мне судьбы моих романов».
26.4.1968
Конечно, я работаю – хотел написать, как Пушкин в Михайловском, но, увы, – я так же мало похож на Пушкина, как Михайловское на Переделкино.
За полгода я написал сказку (довольно большую, кажется, забавную)[119]119
Вошла в книгу «Ночной сторож».
[Закрыть], повесть (маленькую)[120]120
«Школьный спектакль».
[Закрыть] – о том, как мы ничего не понимаем в десятиклассниках, статью о чтении писателя (автобиографическую)[121]121
«Собеседник. Заметки о чтении».
[Закрыть] и вернулся к роману[122]122
«Перед зеркалом» – «роман в письмах».
[Закрыть], который пишу уже четвертый год.
Завидую Вашей работе над семитомником. Когда я выпускал свой «шести» – это было еще хорошее время. Я тоже переписывал заново многие страницы, и они, надеюсь, от этого не проиграли. Что касается судьбы – как в нее не поверить! Она делает со мной удивительные вещи, как это доказали три последние месяца. Или, по меньшей мере, неожиданные. При этом мне по-детски кажется, что все (в душе и в мире) остается на прежнем месте.
Очень хочется Вас увидеть. Это было бы разумно и своевременно. Но надо кое-что отдать в издательство и «Новый мир» – со странной надеждой, что написанное увидит свет…
20.5.1968
Мне говорили – это правда? – что Вы были в Москве на похоронах, я не мог (так же как и Л. Н.) приехать на похороны Зои[123]123
3. В. Бажанова, супруга П. Г. Антокольского.
[Закрыть] – мы оба болели – и очень, очень сожалел, что мы не увиделись. На днях был у Павлика, он сейчас вроде бы ничего, кончает поэму (о Зое). Конечно, надо почаще бывать у него. На той неделе поедем к нему с Л. Н.
Для меня утешительными были в Вашем письме слова: «завален работой». Это прекрасно. Я знаю, что Вы привозили первый том собрания, и порадовался за Вас. У меня эта хорошая полоса была отравлена «манежем» и разгромом живописи – это задержало второй том на полгода. Да и потом… Впрочем, не стоит вспоминать.
Что Вам сказать о минувшем годе? Чего-чего, а одиночества я, как Вы, наверно, догадываетесь, не чувствовал. Я тяготился – стесняюсь писать об этом – невозможностью печататься. Сейчас это, кажется, кончилось. В 12-м и 1-м номерах «Нового мира», кажется, будут напечатаны небольшая повесть и статья[124]124
Напечатаны «Школьный спектакль» и «Собеседник. Заметки о чтении».
[Закрыть].
Занят же я был своим «романом в письмах». Он-то и доказывал мне необходимость дальнейшей работы и существования. Теперь (на днях) я кончил его, и надо искать других доказательств. Думаю, что найду – ведь я «работяга-словотеков», как называл меня Тынянов.
Прошли три вечера, отметившие 25-летие со дня его смерти. Один – необычайно трогательный – в Ленинграде, в квартире Пушкина при свечах. События в литературе сейчас бывают именно такие: о них никто не знает, они запоминаются навсегда и происходят, как правило, при свечах…
5/II—1969
13. VII.73
Дорогой Леонид Соломонович.
Я очень обрадовался, получив Ваше письмо. Так давно не виделись, не переписывались. И жалко, что мой роман не остался под подушкой – может быть, он, с помощью еще неизвестных науке лучей, передал бы Вам горячее желание его автора, чтобы Вы поправились поскорее.
Конечно, это не подлинные письма. Подлинные – да и то переписанные мною от первой до последней строки – в основе романа. Я писал его четыре года, в нем 12 листов – представьте же себе, как трудно было влезть в шкуру этой дамы, разузнать о ней то, о чем и не подозревал ее корреспондент (передавший мне эти письма), поехать в Казань (поездом), на Корсику (мысленно) и т. д. и т. п. Зато – похвастаюсь – я вознагражден: книга вышла в ФРГ, во Франции, в Румынии, в Испании и где-то еще, и издательства шлют мне десятки отзывов, авторы которых без конца удивляются тому, что в советской литературе появился любовный роман.
Вы пишете: «Как Вы живете? О работе не спрашиваю…» Но невозможно ответить на первый вопрос, если Вы не спрашиваете о работе, потому что – увы! – жизнь и работа за последние годы неразрывно слились, бросать работу уже не для кого, и это очень грустно.
Мне кажется, что Ваше молчание – в работе – не должно Вас огорчать. Я тоже болел – и тоже как-то остановился, задумался. Может быть, это необходимо?
На верстке у меня – оконченная первая часть книги «Освещенные окна». Это – о своем детстве, Пскове, старшем брате и многом другом. Будет, кажется, в «Звезде» в апреле – мае?..
Ваш В. Каверин
ИСТОРИКИ ЛИТЕРАТУРЫ
Б. М. Эйхенбаум
Каждый исследователь литературы вольно или невольно пишет о себе – будь то статья или книга. В трудах Бориса Михайловича Эйхенбаума эта черта видна не только потому, что она является следствием размышлений о судьбе писателя, которому посвящена статья или книга, но потому, что она – повод для размышлений об этой судьбе.
Вопрос, как жить, какому делу отдать свою жизнь, вопрос, который в молодости заставил его бросить военно-медицинскую академию и поступить в консерваторию, а потом, оставив музыку, которой он занимался страстно, с характерным для него всеохватывающим увлечением, поступить в Университет на романо-германское отделение, – преследовал его всю жизнь. Этот вопрос изменялся, то оставаясь в границах профессии, то превращаясь в нравственную позицию, которая охватывала все стороны жизни, не только, кем быть, но как жить?
«Где же и как сказать человеку о самом главном, о том, что беспокоит ребенка, как только он начинает разбираться в окружающем его мире (время и пространство) и замечать страдания людей и животных, испытывать страх перед темнотой и пр. и в то же время ощущать бурные приступы веселья и радости?» – записывает он в своем дневнике 14 февраля 1951 года, то есть когда он уже давным-давно нашел свое место в жизни как видный ученый, известный знаток истории русской литературы. «Где и как сказать о том, что человек счастлив и несчастлив, что он и знает кое-что и ничего не знает о самом важном, что он и добр, и зол, и т. д. Что истина для него только в контрастах и противоположностях, в борьбе и смене, и т. д. Только в искусстве, где все строится на двойных смыслах. Как это просто!»
Но сложность заключается в том, что, всю жизнь стремясь стать человеком искусства, он был человеком науки, и в истории русской культуры останется как человек науки, а не искусства. Между тем его неустанное стремление к искусству сказывалось во всем. В изяществе, с которым написаны его книги (и за которое его молчаливо, но сурово упрекал Тынянов, убежденный в том, что красоты стиля не помогают, а мешают научному открытию), и в его статьях, и в его речах, и даже в манере читать лекции в Институте истории искусств и в Университете.
«В распоряжении людей есть две истины – истина науки и истина искусства. Первая создается наблюдением и опытом, при котором человек служит только своего рода прибором (микроскоп, телескоп и пр.) или инструментом, – пишет он в своем дневнике 21 февраля 1951 года, – человек, как таковой, выключается, а включается мир. Вторая истина – от человека. Жизнь его ума и сердца. Она в контрастах, сменах. В ней два полюса, и этим она велика и важна».
Человек не может служить только прибором, и этот прибор не выключается, чтобы уступить место жизни ума и сердца. Но рассуждение характерно для Бориса Михайловича. После сорокапятилетней работы в науке (его первая статья появилась в 1907 году) он продолжал размышлять о цели своего существования.
Попытка приблизиться к искусству видна и в книге «Мой временник», которая представляет собою как бы номер журнала, выпущенный одним литератором, взявшим на себя нелегкий труд единоличного создания всех отделов, начиная со «Словесности» и кончая «Смесью». Некогда эта книга обсуждалась в семинаре по современной прозе, которым я руководил как преподаватель Института истории искусств (в Ленинграде). Этому семинару я впоследствии посвятил целую книгу, которая называется «В старом доме».
В числе других книг обсуждался и «Мой временник». И, несмотря на то что мы, ученики Эйхенбаума, были (удивлены, когда автор «Мелодики стиха», «Анны Ахматовой», «Лермонтова» вдруг выпустил книгу, которую никак нельзя было поставить в один ряд с его научными трудами, теперь, спустя полвека, я не сомневаюсь в том, что самые эти труды были теснейшим образом связаны с автобиографическим «Временником»… И это – несмотря на то что в этих «демонстративно-формалистических» книгах Борис Михайлович как бы устраняет личность писателя, связывая ее с историей. («Он играл роль в пьесе, которую сочинила „История“», – писал он о Некрасове.)
«Мой временник» обсуждался одновременно с «Техникой писательского ремесла» Шкловского, и в иные моменты диспут очень близко подходил к мучительному вопросу «как жить?», который сопровождал Бориса Михайловича всю жизнь и остро выразился в его лучших трудах.
С кем протекли его боренья?
С самим собой, с самим собой…
(Пастернак)
Вот что он записывает в своем дневнике 2 декабря 1929 года: «Вдруг наступил тот промежуток, который я предвидел и которого так боялся. Стало ясно, что надо что-то в своей жизни и работе переделать, надо сделать какой-то переход, какое-то резкое и решительное движение. Отчасти это созрело под влиянием вчерашнего концерта Клемперера – поднялось со дна души все, что спало. То, чем я жил в годы 1917—22, кончено. Научная работа прежнего типа – не привлекает – скучно и не нужно… Во всей остроте и простоте стоит вопрос – что мне дальше делать в жизни? Куда направить свой темперамент, ум, силы? Как найти новое живое дело, которое увлекло бы меня и в котором я мог бы увидеть для себя перспективу? Ужасно жить, не разряжая энергии. Я позавидовал Клемпереру – какой колоссальный разряд, какое освобождение! И вспоминаю, с завистью к самому себе, как я в Павловске, в отчаянных условиях писал „Мелодику стиха“. Мне было тогда 34 года. А теперь уже давно (книга о Лермонтове – не в счет, она написана холодно) я не испытывал этого. Неужто так и будет?»
Читая эти строки, я невольно вспомнил об архиве Э. Казакевича. И он мучительно думал, как избегнуть спора с самим собой, как осуществить свои замыслы, не позволяя им распоряжаться тобой? Эти «боренья» занимали такое большое место в жизни Казакевича, что кончилось тем, что он стал избегать их – они воровали у него время, необходимое для работы. Точно так же поступал и Б. М. Эйхенбаум. Но у него хватало воли, чтобы успокоить себя, придя к решению «написать книгу, не об одном, а о многих, не в естественно-историческом плане (как у Оствальда[125]125
В. Ф. Оствальд (1853–1932) – немецкий физико-химик и философ.
[Закрыть]), а в историко-бытовом».
Стоит отметить, что, когда на семинаре сравнивались «Техника писательского ремесла» Шкловского и «Мой временник», один из слушателей, не имея, разумеется, никакого представления о дневниках Бориса Михайловича, угадал ту черту, которая была связана с его повторяющимися размышлениями о цели существования. «Важно, что литература сейчас разделилась на тех (писателей), кому насущно нужна книжка Шкловского, и на тех, кто, прочтя статьи Эйхенбаума, задумается над своей жизненной задачей» («Собеседник»),
Возвращается к «жизненной задаче» Борис Михайлович в сороковых годах: «…Совсем продумал и решил, что буду писать очерк „Четыре года“ (1947–1950) полухудожественно – не в научном жанре. У меня, очевидно, своего рода травма: научный стиль и жанр мне противны, потому что в них – ложь».
Размышляя о личной и творческой судьбе Бориса Михайловича, я невольно подумал, что трудно писать о ней не только потому, что она необычайно сложна. Дело в том, что в нашей историографии почти нет книг о выдающихся деятелях филологии (в широком смысле слова). Не рассказана история жизни и деятельности академика Н. Я. Марра, начавшего с блестящих исследований по армяно-грузинской филологии и пришедшего к «яфетическому» языкознанию, позволившему ему в эпоху культа личности сыграть трагическую роль в судьбе талантливых лингвистов, которые были вынуждены прекратить свою деятельность или выступить вопреки своим научным убеждениям. К ним относился Е. Д. Поливанов, всемирно известный лингвист, гениальность которого не подлежит никакому сомнению. Он погиб в изгнании, в нищете, продолжая свою работу, насильственно прерванную в 1937 году. Профессор Самаркандского университета В. Г. Ларцев написал хорошую книгу очерков, посвященную его деятельности, но, к сожалению, она не может заменить полной, научно обоснованной монографии.
Недавно В. Б. Шкловский скончался на 92 году, не дождавшись книги, посвященной его необыкновенной судьбе и работе. Он не задумывался над вопросом, как жить, он решительно ответил на этот вопрос, написав более двух тысяч статей и более сотни книг, содержащих теоретические положения, биографии (свою и чужие), критические рецензии, исторические исследования, многократно изменяясь и оставаясь самим собой, вводя в литературу новые понятия и зачеркивая старые, двигаясь вперед вместе с историей нашей культуры, сдаваясь, когда не было ни малейшей возможности обороняться, и снова нападая, когда эта возможность или видимость этой возможности вновь появлялась.
М. Горький в начале тридцатых годов создал серию «Жизнь замечательных людей», которая успешно продолжает и в наши дни свое полезное существование. Почему из деятелей нашей гуманитарной науки в ней нашлось место только для Ю. Н. Тынянова, да и то потому, что он был не только замечательным ученым, но и не менее замечательным романистом?
Но вернемся к Б. М. Эйхенбауму. Более того – вернемся к революционным годам, когда его научная работа, в сущности, только начиналась. (Он вел дневники с юности, и они сохранились.) Эти дневники – зеркало его душевной жизни, и если они когда-нибудь будут изданы – в них читатель найдет поучительную историю жизни человека, который никогда не лгал – ни перед собой, ни перед теми, с кем сталкивала его судьба, счастливая и несчастная, покорная и роковая. Никогда не притворялся, как бы это ни было трудно. Всегда сохранял достоинство, соединяя его с врожденной скромностью и умея поставить себя на место другого, с кем никак не мог согласиться. Всегда искал возможности «правильно жить», учась этому нелегкому искусству у тех, о которых он писал свои книги. А писал он… О ком только он не писал? О Толстом (всю жизнь), о Лермонтове, о Пушкине, о Лескове, о Карамзине, о Гоголе, о Чехове, о Салтыкове-Щедрине, о Белинском, об Ахматовой, о Тынянове, о Некрасове – вся русская литература, классическая и современная, лежала перед ним, как раскрытая книга, и всегда главным героем его бесчисленных работ была история и место, которое занимал в ней писатель. Над своим собственным местом в истории он стал задумываться с юных лет, и, в сущности, решение этой задачи было стержнем, пронизывающим все его историко-литературные и теоретические работы.
Он писал их и в то же время неустанно учился их писать. «Как писать работу без научных цитат?» (8.VIII.1918). Как освободиться от «скорописи» в статье о Толстом? (11.VIII.1919). Примеры можно умножить – они бесчисленны. Наконец, самые дневники становятся предметом его аналитической мысли: «Дневники не просто отражение жизни, а всегда некоторая ее стилизация, причем фиксируется определенная сторона» (14.VIII. 1919). Без сомнения, речь идет не столько о собственных дневниках, как о дневниках Толстого.
Но дневники Бориса Михайловича были не только отражением жизни, но и поражающим по своей грандиозности инвентарем работы. Он был не только глубоким знатоком и истолкователем нашей литературы. Его можно назвать одним из первых текстологов – его глаза впервые верно прочитали бесчисленные страницы классических русских произведений.
Не надо забывать, что цензура в России появилась вместе с появлением печати и даже раньше. (Карательная цензура по отношению к рукописным раскольничьим произведениям.) Радищев был сослан в кандалах в Илимский острог за «Путешествие из Петербурга в Москву», а Новиков посажен без суда на пятнадцать лет в Шлиссельбургскую крепость за просветительскую и книгоиздательскую деятельность. В сущности, русская литература всегда была в кандалах. Цензурные уставы менялись, но взгляд на литературу как на главную виновницу беспорядка и несчастий не менялся. Не привожу здесь широко известных примеров, напомню только, что Грибоедов так и не увидел «Горя от ума» ни в печати, ни на сцене, что Николай Полевой за неодобрительную рецензию на драму Кукольника «Рука Всевышнего Отечество спасла» был арестован, а его журнал «Московский телеграф» закрыт, что Чаадаев за свое первое «Философическое письмо» был объявлен сумасшедшим, что, согласно дневнику цензора Никитенко, министр народного просвещения Уваров 21 декабря 1843 года сказал, что «хочет, чтобы, наконец, русская литература прекратилась».