Текст книги " Журавли и цапли . Повести и рассказы"
Автор книги: Василий Голышкин
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 21 страниц)
Илья догадался – разговор о нем. Подошел. Ребята, увидев его, сразу притихли. Илья долго смотрел на них, будто решаясь на что-то. Потом сказал:
– Пошли. Я расскажу вам, почему папа ушел в отставку.
…Тимофей Чмутов встретил июнь 1941 года рядовым танкистом. На войне танки гибли чаще, чем водители, и Чмутов, сменив несколько броневых машин, въехал на последней из них, командирской, в Берлин. Здесь его ждали Золотая Звезда Героя и подполковничьи погоны. В этом случае говорится, что подполковнику Чмутову улыбнулось военное счастье. Но лучше бы его не было, этого «счастья».
Стоило подполковнику задуматься, и перед его мысленным взором, как в кошмарном сне, возникали страшные видения: колодец в Белоруссии, из которого его танкисты черпали не воду, нет, а трупы потопленных фашистами женщин и детей; украинская школа, а в ней класс и дети, в испуге прильнувшие к родным партам навсегда, потому что школу только что прострочил фашистский стервятник; подмосковная деревушка, обгоревшие, как головешки, дома и бледноногая девочка-подросток с черной косой до пояса, повешенная гитлеровцами на перекладине ворот…
После войны Тимофей Иванович был назначен командиром крупной танковой части. Сослуживцев поражала его неутомимая деятельность. Часть, которой командовал Чмутов, никому никогда не уступала первенства.
«И с чего ты такой энергичный?» – шутили товарищи.
«Со зла на войну», – не принимая шутки, сердито отвечал полковник Чмутов. Солдат с головы до ног, он знал: войну можно убить только силой. Даже если не применять ее, а только держать наготове.
Часть полковника Чмутова располагалась далеко от тех мест, где воевал майор Чмутов. Но мест этих полковник не забывал. Раны памяти, в отличие от ран физических, не залечиваются никогда.
И вот – аэропорт «Внуково». Впереди Москва, позади таежный поселок с девичьим именем Надя, где его ждут жена и сын. С чего же начнет он свой отпуск? Ну, это решено давно – побывать там, где воевал. Остановился, широкоплечий, стройный, высматривая такси.
День был жаркий, хоть и весенний. Распахнул шинель и снял фуражку. Лысая голова засверкала на солнце, как медный шар. Но Тимофей Иванович не был лысым. Просто всегда брил голову: солдатская гигиена. А солдатом он считал себя всегда, даже теперь, когда стал полковником. Всегда «смирно», никогда «вольно», посмеивались на его счет в полку. Но Чмутов не обижался, понимал это, как «всегда в строю».
Таксист, молодой, беззаботный, даже не ахнул, когда узнал о маршруте: Внуково, Апрелевка, Наро-Фоминск, Верея, Можайск, Истра, Дедовск… Только кивнул, белозубый, «поехали!» и прирос к баранке.
Ехали молча. Дорога то бугрилась, то расстилалась гладью. Деревья вдоль шоссе стояли густо, как солдаты в строю. Но вдруг их строй ломался, и полковнику казалось, что перед ним не бывалые солдаты, а новобранцы, не умеющие держать равнения и стоять по ранжиру. Но все равно те и другие, бывалые и новички, радовали его взгляд свежестью гимнастерок. Весна переводила лесные гарнизоны на летнюю форму одежды.
В деревнях звенели топоры бородатых плотников, в городах, постукивая мастерками, перекликались безусые каменщики: «Раствору!»
Подмосковье строилось. От военных пепелищ и следов не оставалось. Дорога нырнула вниз и вильнула в сторону, обойдя придорожную церквушку и росший рядом с ней дуб. Что-то знакомое показалось полковнику в этом соседстве. Церквушка и дубок… Ну как же!..
Его часть располагалась в сторонке, в ложбине – вон она, и немцы, подозревая это, нещадно лупили по двум ориентирам. Он еще спорил с комиссаром, кто первый падет сраженным – дубок или церквушка? Устояли оба. Отсюда он тогда и двинул в бой свои танки. По этой самой дороге, по которой едет. Значит… Сердце у полковника Чмутова учащенно забилось. Значит, сейчас он увидит ту переправу, тот мост и тот дом у моста…
Мост… Немцы, отступая, оставили от него одно название. Что могли, сожгли, что не удалось сжечь, взорвали, запрудив обломками илистую речушку. А дом – дом был цел. Стоял крепкий, как гриб-боровик, под оранжевой крышей. И хилая избушка рядом с ним, а дальше пепелище за пепелищем – черная фашистская работа.
Избушка – первое, на что обратил он тогда свой командирский глаз. Ему нужен был мост. Мост любой ценой. Иначе танки могли застрять на переправе. И сорвать наступление.
Нет, о задержке и думать было нечего. Значит, надо принести в жертву хатенку. Он переправился на тот берег и постучал. Из хатенки дремучий и белый как лунь вышел старик. Хилый на вид, он, узнав о том, что грозит его хатенке, проявил необыкновенную живучесть: растопырил, как крылья, дрожащие руки и запричитал, вытаращив на майора злые рыбьи глаза:
«Не дам… Сам поперек речки лягу… А хату не трожь… Не имеешь полного права…»
Право у майора Чмутова было. Это право дала ему война. Жаль деда, но что поделаешь: не пожертвуешь тем, что имеешь сегодня, не получишь того, что хочешь иметь завтра. А завтра он, майор Чмутов, и все его соотечественники хотели иметь победу. А ради победы можно пожертвовать даже жизнью. Так что с дороги, дед!
Он не сказал этого. Он только подумал, что так надо сказать, и не успел. К нему, переваливаясь на ходу, как утка, маленькая, сгорбленная, в ватнике и дырявом платке, подошла старушка и поклонилась в пояс. Майор оглянулся. Ого, он и не заметил, как стало людно. Старики, дети стоят поодаль, стреляют голодными глазами, жмутся, ежатся в драном, рваном, ждут чего-то.
«Тебе чего, мать?» – спросил майор Чмутов, злясь на задержку.
«Ларионовы мы, тутошние, – сказала старая и рукой, как клюкой, указала на оранжевую крышу. – Домовладение наше… так что… ежели…» – Голос у нее дрогнул.
Майор не так понял. Решил, что его зовут в гости, и наотрез отказался.
«Какие гости, – запела старая, – потчевать нечем. – И вдруг строго, как маленькому, заметила: – Да ты что? Ай запамятовал, зачем тут? Бери домовладение… рушь… мости переправу, гони его, проклятущего…»
Она махнула рукой, повернулась и пошла. Но майор не дал ей уйти. Догнал, обнял и, мешая соленые старушечьи слезы со своими, трижды поцеловал:
«Спасибо, мать… А дом… дом я тебе верну. Лучше этого поставлю. За Красной Армией не пропадет».
…Сейчас он увидит этот дом. Мост и дом возле него. Крыша оранжевая, как прежняя, а сам дом не в пример прежнему, хоть и уже в плечах, зато острей и выше под козырьком, на немецкий манер. Он и есть немецкий, этот дом. Какой-то немец-колонист вез его в обозе в Россию. Дом доехал, а он… Он тоже доехал, но в таком виде, когда нуждаются в жилищах иного рода…
Танкисты, захватив обоз, доложили о доме майору, и тот, воспользовавшись затишьем на фронте, приказал отправить его бабушке Ларионовой.
«Вернуть майоров долг» было поручено интенданту Митрофанову, толстому и сонному офицеру, оживлявшемуся только в двух случаях: перед едой или в присутствии начальства. В том, что его приказ будет выполнен, майор не сомневался: интендант Митрофанов был исполнительный человек, – но проверить не мог. Был ранен и навсегда потерял из виду часть, в которой сражался.
…Сейчас он увидит этот дом. Вот за тем подъемом.
«Волга» взвыла, преодолевая крутой рубеж, и замерла на гребне. Полковник вышел и в первую минуту подумал, что обознался. Мост был, лачуга, напоминавшая дедову, была, а дома под острой крышей, похожей на распустившиеся створки раковины, не было. Вот полковник и подумал, что обознался.
Ему навстречу поднималась закутанная в платок женщина. Голова от платка – как голубой шар, ни рта, ни носа, одни глаза. Спросил, как называется деревня внизу. Закутанная ответила. Деревня была та самая. Полковник сел на дорожный столбик и задумался. Вспомнилось сказанное там, внизу: «За Красной Армией не пропадет». Неужели пропало? Как он корил себя! Сто раз, бывая в Москве, мог завернуть сюда. Закутанная, заметив, как побледнел полковник, подошла, вопросительно посмотрела. Он улыбнулся, встал, прогоняя слабость, спросил, не здешняя ли?
«Здешняя». – ответила закутанная. Полковник, указав на лачугу, спросил: «Кто в том тереме живет?»
Глаза у закутанной загорелись любопытством.
«Раньше дедушка Авдеев жил. Сейчас бабушка Ларионова доживает. А что?»
Полковник не ответил. Молча кивнул и направился к машине. Закутанная дернула плечами – «странный какой-то» – и пошла своей дорогой.
В сельском Совете полковник узнал то же самое. Председатель, бывший партизан, курил, пряча цигарку в кулаке, по обычаю лесных мстителей, и рассказывал. Ларионова? Как же, проживает. Одинокая. Сын – тот под Прагой погиб, дочь – в здешних лесах. Партизанкой была. Здесь и похоронена. В братской могиле… Бабушка Ларионова у них герой. Детский сад на общественных началах… Матери – в поле, детвору – к ней. Раньше она в своем доме жила, а потом, когда ее дом по военной нужде конфисковали, по людям мыкалась. Ну а когда дедушка Авдеев умер, бабушка Ларионова вместо него поселилась.
Полковник угрюмо молчал: конфисковали… Вот как обернулось дело.
«А я слышал, – сказал он, – будто она сама… добровольно тот дом…»
Председатель вдруг оживился, будто ждал этого вопроса, и считал своим долгом немедленно опровергнуть легенду. У него просто в голове не укладывалось, что не где-то (где-то все возможно), а именно в его селе совершен легендарный подвиг. И кем? Простой русской крестьянкой. В ее несознательности он, председатель, бывший сельский активист-комсомолец сколько раз убеждался: ее на собрание зовут, а она в поле ковыряется, картошку, видишь, его комсомолки нечисто убрали; дочку в комсомол принимают, и она тут, послушать, видишь, пришла, чему ее дочку учить будут, не дурному ли? Комсомолу не доверяет…
«Нет, – сказал председатель, – не могла она. Свой дом? Сама? Нет, не той закалки человек. Да и кто бы у нее спрашивать стал? Война…»
Полковник с сожалением посмотрел на председателя. Русский, а в русских не верит. Пусть не во всех, а надо во всех верить, в каждом героя видеть.
Усмехнулся:
«А сами говорите, она у вас детский сад на общественных началах?»
Председатель понял – разубедить полковника не удалось, и бросился в новую атаку:
«А чем она тут жертвует? Временем? Так времени у нее все равно что у вечности… Ладно, за эту службу спасибо ей. А вот за то, что армию нашу на позор выставляет, не спасибо, нет».
«Как… выставляет?» – спросил полковник.
«А вот так, – сказал он. – Слухи всякие пускает. Будто армия наша долг ей вернет и новый дом поставит. Да если нашей армии долги возвращать…»
«Помолчите! – Голос у полковника был строг и сух. – Именно для того я сюда и прибыл…»
Председатель опешил.
Полковник встал и вышел. Сел в машину, уехал.
Все последующие действия полковника Чмутова были хоть и стремительны, но строго спланированы. Он помнил, что интендант Митрофанов москвич. Обратился в справочное бюро и узнал адрес. Дома Митрофанова не оказалось. Он был на даче. Полковник узнал адрес – Перловская, поехал. И не удивился, увидев дом под острой, похожей на распустившиеся створки раковины крышей. Он уже знал, что увидит его.
От дома к калитке, в которой стоял Чмутов, по красной, утрамбованной кирпичной крошкой дорожке шел тучный человек с лейкой. С лейкой в одной руке, с малой саперной лопатой в другой. Сейчас он увидит Чмутова. А это равносильно тому, как если бы он увидел привидение. Увидел! Узнал! Глаза расширились, подбородок отвис, и тучный осел, как подтаявший сугроб, выронив лейку и малую саперную лопату.
Чмутов ушел, ни разу не оглянувшись. Вернулся в Москву и вместо санатория, куда его гнали раны, поехал в Кировскую область. Там, в леспромхозе, купил сборный дом и, пока его доставляли в Москву, слетал в часть. Из части в столицу он вернулся с двумя десятками солдат из строительного батальона. Дом перевезли в деревню, и не прошло недели, как полковник, остановившийся в Москве, в гостинице на площади Коммуны, узнал: можно приезжать на новоселье. Он поехал возбужденный и радостный и очень удивился встрече: возле построенного солдатами дома сдержанно рыдал похоронный оркестр. Сердце у полковника оборвалось. Совсем нехорошо ему стало, когда он узнал, что бабушке Ларионовой даже не успели сообщить о новоселье. Дом до последнего дня держали в тайне. Увы, тайна так и не открылась бабушке Ларионовой. Она умерла в день новоселья.
Вернувшись домой, полковник объявил потрясенной семье, что выходит в отставку, и тут же выехал в округ.
Командующий, боевой товарищ, был строг и официален. Получив из рук полковника рапорт об отставке, он достал из стола другой документ, полученный ранее, и, пощелкав по нему пальцем, спросил:
«Бежите от ответственности?»
«Бегу? – удивился полковник Чмутов. – Не бегу, а прошу… по собственному желанию… И не от ответственности я бегу. За вверенную мне часть ответственности никогда не боялся».
«Я не об этом», – нахмурился командующий.
«О чем же еще?» – пожал плечами полковник Чмутов.
«Читай», – командующий протянул Чмутову бумагу.
Чмутов прочитал и побагровел. В бумаге, черным по белому, сообщалось о том, как он, полковник Чмутов, в корыстных целях использовал солдат саперного батальона. Дальше раскрывалась эта цель: строительство семейной дачи под Москвой. Чмутову захотелось тут же возмутиться, взорваться, но он сдержал себя и лишь голос выдал волнение.
«Да, – сказал он, имея в виду рапорт об отставке, – в частности и поэтому».
«Я так и думал, – сказал командующий. – Стараешься опередить события. Ну что ж, не будем выносить сор из избы, старый боевой товарищ. – Последние слова он произнес с издевкой, а потом прежним серьезным тоном добавил: – Рапорт пойдет по инстанции. Можете быть свободны».
Через месяц полковник Чмутов, теперь уже полковник в отставке, с семьей приехал в родное село.
– Папа наказал сам себя, – сказал Илья, закончив рассказ. – Наказал за то, что не мог сдержать слово. Я с папой согласен, а мама нет. Они все время ссорятся, и мама плачет.
– Теперь уж чего плакать, – запыхтел Анатолий. – Теперь вам назад ходу нет… – И ехидно добавил: – В полковники…
– Как это нет? – вспылил Валентин и забегал глазами, будто искал, за что ухватиться перед дракой. – Да я бы на месте Тимофея Ивановича… Я бы письмо… в Москву… маршалу…
– Папа не станет писать, – тихо сказал Илья. – До свидания. – Он отошел, остановился, обернулся и добавил: – Папа так и сказал маме – никаких писем, никуда.
Письмо в Москву ушло в ту же ночь. Начиналось оно так: «Маршалу Советского Союза от пионера Валентина Фивинцева…» В нем подробно на пяти листах ученической тетради излагалась история полковника Чмутова.
Прошел месяц, и вдруг учитель Чмутов прямо с уроков был вызван в область. Вызов не особенно удивил школу. Бывший полковник… Могли по военным делам вызвать, как это уже бывало не однажды. Смущало только, что прямо с уроков. И то, что машину за бывшим полковником прислал сам секретарь обкома.
Вернулся Чмутов взволнованный, но зачем вызывали, не сказал.
И еще прошел месяц. Наступила зима. Правда, еще не настоящая – маломорозная, совсем бесснежная, но зима, от которой уже надо было прятать нос и уши. Наконец выпал первый снег. И вот по нему, по первому снегу, оставляя за собой черный след, примчался в поселок мотоцикл с коляской. Остановился возле дома Чмутовых. Из коляски вылез офицер и вошел в дом. Побыл недолго и вышел. Сел в коляску, поехал и – кто видел, у того глаза на лоб – остановился возле дома Фивинцевых. Офицер вылез и вошел в дом. Побыл недолго и вышел обратно. Сел в коляску и укатил.
У жителей Снегирей не было тайн друг от друга. Потому что все они кем-нибудь да приходились друг другу: близкой или дальней родней. Не прошло и часа, как в поселке все – от мала до велика – знали, зачем приезжал мотоцикл, точнее, зачем он приезжал к Чмутовым: Тимофей Иванович получил приказ вернуться к месту прежней службы. А вот что забыл офицер, приезжавший на мотоцикле, в доме Фивинцевых, поселок не знал и терялся в догадках, сгорая от любопытства. А единственный человек, бывший в то время дома, Валентин Фивинцев, это любопытство удовлетворить не спешил. И на все вопросы, пожимая плечами, отвечал:
– А так, водички попить…
Валентину не верили: мог бы и у Чмутовых попить, и снова допытывались: зачем?
Валентин молчал, наслаждаясь мученьями любопытных земляков. Простим ему эту маленькую слабость. Придет время, и он расскажет другим то, что знает пока один. Офицер связи привез ему письмо. Письмо из Москвы. В письме, вызубренном наизусть, было: «Пионеру Валентину Фивинцеву. Главное управление доводит до Вашего сведения, что полковник Чмутов Тимофей Иванович отставке не подлежит» и «Маршал Советского Союза». Подпись. Число. Месяц. Год.
Это письмо Валентин Фивинцев будет хранить всю жизнь.
«По щучьему велению…»
Снег и снег. И посреди снега, как посреди моря, однотрубный корабль-печь – все, что осталось от сказки. А ведь была еще изба – светлая, просторная, из которой эта печь выезжала по первому моему хотению. И много-много изб вокруг, в которых ютились повелители других волшебных печей… Праха-следа не оставила война от тех изб и печей. А моя печь – вот она – цела и невредима, хоть сейчас седлай ее и, как тогда, в детстве, «по щучьему велению, по моему хотению…». Да где то детство?.. Где тот волшебный седок?.. Детство давно миновало, а сопливый повелитель волшебной печи вырос, возмужал и, хоть все еще молод, как пень мохом, оброс долгим волосом. По волосу-бороде и кличка Дед, законная, правда, только в разведке. Во всякое другое время я для всех лейтенант, командир взвода полковых разведчиков.
– Дед!.. Эй, дед!..
Я не успел обернуться на кличку.
– Ась? – скрипуче черным зевом отозвалась яма под печью.
Я, вздрогнув, отступил и машинально сжал автомат.
– Ась? – еще раз скрипнула печь, и из ее нижнего зева, там, где прячут ухваты, вылезло диковинное существо – волосатое, черное как ночь. Отряхнулось, развеяв по снегу тучу сажи, вперило в меня белки глаз и пошло навстречу, растопырив руки. Но я уже разгадал его нехитрый маневр и не позволил заключить себя в объятия. Поднял автомат и крикнул:
– А ну! А ну!.. Кто такой?
Идущий остановился в недоумении.
– Ай не признал? – проскрипел он.
Как не признать? Признал, наконец. По голосу. Но – бр!.. – что за манера у этого деда Кудрявцева лобызаться с каждым встречным-поперечным. Никого, бывало, не пропустит, прежде чем трижды не расцелует. Тот, кто знал эту манеру дедову, завидев его, непременно переходил на другую сторону деревенской улицы и уж оттуда, содрав картуз, почтительно здоровался с дедом. А тут еще сажа эта… Нет уж, лучше я издали.
– Дед Кудрявцев? – спросил я.
– Быдто ён, – ощерился в улыбке дед, порываясь перейти в наступление. – А ты, никак, Семен?
Вон оно что! Дед Кудрявцев, оказывается, меня не за того принял. За отца. Я на него как гвоздь на гвоздь похож. А сейчас, с бородой, вылитый родитель.
– Алексей, – поправил я деда.
– Ляксей! – ахнул дед, возобновляя движение. – Семенов сын! – Но я не дал ему приблизиться. Подошел первым и, пожав руку, пресек дедову страсть к лобызанию.
Сколько же мы не виделись? Полгода войне – полгода и не виделись. Ушел я из села в июне на запад, на виду у всех, а вернулся, сейчас вот, с востока, в декабре, и тайком от всех. Хотя кого, собственно, было таиться? Ни людей в селе, ни самого села, одна печь… И, между прочим, моя печь, нашей фамилии, а не дедовой, чего же он тут, дед Кудрявцев, возле моей печи суетится?
Именно это и пожелал я узнать у деда Кудрявцева.
Услышав, о чем спрашиваю, дед Кудрявцев как-то сразу посерьезнел и с расстановкой ответил:
– Чего делаю? При ней вот и состою. При печи этой, значится.
Я усмехнулся, а кто-то из смешливых слушавших нас разведчиков откровенно хохотнул: дед, состоящий при печи, умора!..
– Это как же, при печи? – спросил я.
– Натурально, – сказал дед и усмехнулся в бороду. Нагнулся, выхватил из ямы ухват. Пырнул его в печь и выволок пузатый чугун. В чугуне аппетитно булькало. В нос ударил запах борща. Мои разведчики заулыбались, повытаскивали из-за голенищ ложки и потянулись к чугуну…
Хлебали и нахваливали: «Деликатес». Уж не думалось ли им, что они здесь жданные гости? Нежданные. За это я мог поручиться. Ни деду Кудрявцеву, никому другому, кроме меня, не был известен маршрут разведки. И дед Кудрявцев не мог знать, что мы заявимся к нему на угощение. Для кого же он в таком случае наварил борща? Для себя? Нет, для себя многовато. Для кого же?
На этот вопрос, скорбно вздохнув, дед Кудрявцев ответил так.
– Для всякого проходящего, – сказал он.
– Да какие же тут проходящие? – удивился я.
– Всякие, – уклончиво отвечал дед. – То, было, наших немец гнал, то, буде, наши немца потурят. Ну, который ихний и отобьется от войска… Не помирать жа, накормлю…
Ложки, как дятлы, долбившие чугун, сразу прекратили стук.
«Что? Чего? Чего?» – Глаза – серая лютость – впились в деда Кудрявцева. Руки, приученные мстить, потянулись к автоматам…
– Значит, так… Значит, гутен таг, господин фашист, и хлеб-соль в зубы, так, что ли, чертов дед?
Дед Кудрявцев струсил, выдала жалкая улыбка, но не сдался:
– Не всяк немец фашист.
Всяк не всяк, где нам в ту пору было разбираться. Немец висел над Москвой, как саранча, – сядет и все дотла сожрет. Нет, для нас в то время «немец» и «враг» были слова одного значения. Увидел немца – отомсти, за смерть – смертью, за пепел – пеплом. Всякое действие вызывает противодействие. А фашистское «действие» – вон оно, мозолит глаз мертвой плешью на месте живого села, тычет в него горбиками могил русских баб и мужиков, погубленных захватчиками. Как же он смеет, дед Кудрявцев, дед-простак, после всего этого жалеть недостойных жалости и думать (пусть только думать, одно это уже преступно!) о том, чтобы кормить и обогревать фашистов, пусть и бегущих на запад?
– Как же ты смеешь?.. – спросил я, жалея деда.
– Смею, – упрямо ответил дед, – потому как лежачего не бьют.
– Да где ты видишь «лежачего»? – огрызнулся я, все еще жалея ослепленного жалостью деда. – Немец на Москву прет…
– Кой на Москву, – уклончиво согласился дед Кудрявцев, – а кой и обратно.
Я просто взбесился:
– Врешь ты все, дед. Как это обратно? Куда обратно?
– Покедова к мене, – сказал дед, растягивая слова.
Я смотрел на него, как на сумасшедшего, и в толк не мог взять, о чем это он, о чем? И вдруг меня осенило. «По щучьему велению, по моему хотению, ловись «язык» большой, ловись маленький…»
– Пленный?! – заорал я.
Дед Кудрявцев бодро кивнул головой, порылся за пазухой и извлек на свет клочок бумаги. На клочке вперемежку латинскими и русскими буквами было написано: «Xotetь бiть рussiшь плен. Гiтлер капuт».
– Где он? – Я был как в лихорадке.
Дед Кудрявцев усмехнулся и постучал лапотком по снегу.
– Схоронен.
– Умер? – голос у меня упал.
Но дед смотрел беспечально.
– Нипочем нет. Живой схоронен. На предмет… – Дед Кудрявцев любил при случае щегольнуть казенным словечком. – На предмет представления военным властям.
У меня отлегло от сердца.
– Вот нам и представишь, – строго сказал я.
– Представлю, а как же? – засуетился дед. – Вы мне документ, я вам – пленного.
– Документ? – вскричал я, не заметив оговорки.
– Непременно, – сказал дед, – по всей форме. Потому как я за него в ответе. – Дед завел глаза и ткнул черным, как уголь, пальцем в небо.
– Перед богом, – понимающе кивнул я, забыв о том, что дед Кудрявцев первейший безбожник.
И сейчас же был наказан за свою недогадливость.
– Не перед богом, а перед опчеством, – строго поправил дед.
Я не стал уточнять масштаба дедовой ответственности – то ли деревенское общество имел он в виду, то ли все наше советское, – а чертыхнулся, достал из планшета бумагу и нацарапал что-то вроде того, что года такого, числа сякого принят для доставки один пленный фашист. И подпись. Неразборчиво.
Дед Кудрявцев читал долго и почему-то, как петух, одним глазом. Потом с сомнением покачал головой.
– Не по форме, что ль? – теряя терпение, спросил я.
– По форме, – протянул дед. – Да не фашист он. – Поскреб черной рукой под черной шапкой и добавил: – Свой брат, крестьянин.
Он просто не знал, чем рисковал. Назвать в то время немца братом?!
Нас никто не учил ненависти. Научить ненавидеть нельзя, как нельзя научить любить. Любовь и ненависть приходят сами. Любовь – как пленение самым дорогим и милым, ненависть – как неизбежная и беспощадная реакция на причиненные зло и обиду. Чем страшнее обида, тем сильнее ненависть. Ненавидеть немца сильнее, чем мы его тогда ненавидели, было нельзя.
Он занес руку на самое дорогое, что у нас у всех было, – на Россию. А кем бы мы все без нее были? Травой без корней, перекати-полем, гонимым неведомо куда. Лишиться родины – России для нас было страшней, чем лишиться жизни. И чтобы сберечь Россию, мы не жалели жизней – ни своих, ни чужих. Нет, дед Кудрявцев просто не знал, чем рисковал, равняя себя, советского, с каким-то там «немецким братом». А может, знал? И рисковал, зная, что рано или поздно он будет прав? Что нет и не может быть такого фронта, который навсегда разделил бы рабочих и крестьян разных стран?
Он еще бубнил что-то о «затемнении», которое навел на немецких людей Гитлер, о затемнении, которое пройдет, рассеется, сгинет… Но я уже не слушал его. Я весь был поглощен предстоящей встречей с пленным. Знал бы он, дед Кудрявцев, в какой цене «ходил» у нас этот пленный…
…Мы отступали. Мы пятились к Москве и, как пловцы, смываемые волной, из последних сил старались за что-нибудь зацепиться. И вдруг удалось, зацепились. Враг ослабил напор, и мы в один миг ощетинились навстречу ему последними стволами автоматов, винтовок, пулеметов и пушек. Удержимся или не удержимся?
Приказ: стоять насмерть. Мы и будем стоять. Стоять до последнего. Ну а когда не станет того, последнего? Тогда что? Нет, стоять насмерть – это еще не все. Стоять и знать, что ты своей смертью откроешь фронт?.. Нет, стоять надо так, чтобы удержать фронт. А для этого знать, что держишь. Это – «что держишь?» – интересовало всех – от Верховного до начальника нашей разведки, рыжего и веселого, как солнце, майора Солнцева. Солнце иногда хмурилось, майор Солнцев – никогда. Манера? Не знаю, но когда командиры хмурились, у солдат на душе кошки скребли. Нет, улыбка у командира в бою для солдата дороже ордена. Он и сейчас не изменил себе, майор Солнцев. Отправляя нас за «языком», каждому улыбнулся, каждому пожал руку. Потом, через плечо, кинул связисту:
«Первого, – подошел к телефону и взял трубку. – Ваше приказание выполнено. Да, у меня… Да, вполне… («Надежные», – догадался я). Живыми без «языка» они не вернутся…» – И пристально, без улыбки, посмотрел нам в глаза.
…Это было так. Справа и слева по гитлеровцам ударили наши пушки. Умолкли, и сразу, гремя «ура», поднялась наша пехота.
Немцы, до того молчавшие, не выдержали и, решив – «контратака», отозвались всем, что могло стрелять: затрещали автоматы, залаяли пулеметы, заухали минометы, забасили орудия… Наша пехота отхлынула обратно и залегла. Она свою роль сыграла.
Сыграли свою и мы – разведчики. Пока справа и слева гремел бой, прорвались посредине на вездеходе. Когда фашисты, спохватившись, открыли по нему огонь, нас там уже не было. Мы, выскочив, скрылись в лесу, подступавшем к дороге, и, затаившись, своими глазами видели, как неспешно ползущий вездеход был накрыт миной. Его вскоре окружили набежавшие автоматчики и, зло бранясь и ликуя, стали выволакивать из машины убитых. Они напрасно ликовали. Те, кому надо было остаться в живых, – остались. А те, кого фашисты на наших глазах выволакивали из машины, были убиты еще раньше. Мы нарочно взяли их с собой, чтобы отвлечь внимание от себя. Они и мертвые воевали с теми, кто их убил.
Убедившись, что экипаж вездехода погиб и попытка прорыва не удалась, автоматчики разошлись по своим местам. А мы, дождавшись ночи, начали охоту за «языком» и под утро наскочили на деда Кудрявцева. Скорей бы он выволакивал своего пленного! Занятно, где он его здесь прячет, под печью, что ли?
Я угадал. Дед наклонился и крикнул в яму:
– Эй, Курт… Свои…
Меня прямо покоробило это «свои». А потом я подумал: может, Курт и впрямь свой, немецкий коммунист-подпольщик?
Из ямы высунулось унылое, длинное, в шапке-ушанке лицо. За лицом, подобравшись, как гусеница, в зеленой, испачканной сажей шинели вылезло туловище, потом ноги в подшитых валенках, и наконец образовался целый немец. Встал, отряхнулся, покосился вокруг и задержал взгляд на мне.
Что-то, видимо, выдало во мне командира, хотя белые халаты, как мне казалось, надежно маскировали наше служебное положение. Может, борода? Ну конечно, она «партизанская». А страшней «катюши» и «партизана» в зиму сорок первого для фашистских зверей не было.
Я решил проверить свою версию.
– Ду… ты, значит… ист… есть Спартак? – до войны, я знал, спартаковцами называли себя немецкие коммунисты.
Немец рыл глазами землю и молчал.
– Ну? – крикнул я.
Немец, как утопающий, хватил глоток воздуха и, не поднимая глаз, признался:
– Нихт… Курт есть наци… фашист…
Голос у него дрогнул.
Краем глаза я видел, как изменились разведчики. Лица белее снега… Глаза чернее углей…
Я злорадно усмехнулся:
– А… Курт – трус? Да?
Немец впервые поднял глаза:
– Курт нихт трус. – Голос у него отвердел. – Курт цвай герой.
Распахнул шинель и побрякал двумя маленькими, похожими на пропеллеры железками.
Мы молча переглянулись: вот так удача, «язык» с крестами. Однако спеси сколько: «цвай герой». Я не выдержал:
– «Цвай», а в плен драпаешь.
Немец помрачнел.
– Гитлер капут, – сказал он. – Наш война – плохой война есть. – И кивнул на деда Кудрявцева: – Его земля не есть мой земля.
Вот как он сегодня запел! А вчера еще верил: русских мало, а земли у них много, придешь – сами наделят. И скольких, на его глазах, уже «наделили» – двумя аршинами под деревянным крестом с железной каской. Нет, лучше не надо ему такого надела, лучше в плен…
В плен так в плен. Мы рады были оказать ему эту услугу.
Мы напялили на немца запасной маскхалат, простились с дедом Кудрявцевым и ушли.
Я вел разведчиков к лесу, кремлевской бровкой маячившему на горизонте. Белое без солнца небо висело над белой землей. «Белое – это хорошо, – думал я, – белое – значит, к снегу. А снег – к удаче. Пойдет снег и поможет через линию фронта перебраться».
Вдруг из-за взлобка навстречу нам выехали салазки с хворостом. Мы замерли. Что за чудеса? «По щучьему велению, по моему хотению, а ну, сани, бегите сами». Увы, чудес не было. Салазки – это мы потом разглядели – толкал на заснеженный взлобок мальчишка в высокой, как копна, «боярской» шапке и громадных, «под живот», валенках.
Мальчишка, остановившись, смотрел смело: