Текст книги "Том 2. Рассказы 60-х годов"
Автор книги: Василий Шукшин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 38 страниц)
– Ты, Спирька? – спросила она сонным голосом с печки.
– Я. Спи. Мне ехать надо.
– Достань в печке – картошка жареная, в сенцах молоко… Поешь на дорогу-то.
– Ладно, я с собой возьму. – Спирька, не зажигая огня, тихо снял со стены ружье, повозился для блезира в сенях.
Зашел в избу (ружье в сенях оставил). Стал на припечек, нашел впотьмах голову матери, погладил по жидким теплым волосам. Он, бывало, выпивши, ласкал мать; она не встревожилась.
– Выпимши… Как поедешь-то? – Мать с годами больше и больше любила Спирьку, жалела, стыдилась, что он никак не заведет семью – все не как у добрых людей! – ждала, может, какая-нибудь самостоятельная вдова или разведенка прибьется к ихнему дому.
– Ничего, поеду.
– Ну, Христос с тобой. – Мать во тьме перекрестила его. – Потише хоть ехай-то, а то гоните, как чумные.
– Все будет хорошо. – Спирька бодрился, а хотелось скорей уйти и как-нибудь забыть про мать: вот кого больно оставлять в этой жизни – мать.
Он шел темной улицей, крепко сжимал в руке тулку. Все хотелось отвязаться от мысли о матери. Не выживет она. Как поведут его, связанного, как увидит… Спирька прибавил шагу. «Господи, дай ей силы перенести», – молил. Он чуть не бежал. А под конец и побежал. И волновался, как вроде не убивать бежал, а в постель к Ирине Ивановне, в тепло и согласие. Она вставала в глазах, Ирина Ивановна, но как-то сразу и уходила. Губы ее, мягкие, полураскрытые, помнились, но насладиться воспоминанием мешал вкус крови во рту и… одеколонистый холодок с гладких щек Сергея Юрьевича. Холодок этот запашистый почему-то вспоминался сейчас.
Спирька бежал и подпевал негромко для бодрости:
Неужели конь вороный
Перекусит удила?
Неужели моя милая…
Дом весь темный. «Так, так, так, – мысленно, скоро говорил сам с собой Спирька. – Берем лестницу… Ставим ее, в душеньку ее… Спокойно». Он благополучно проник в кладовку, прислушался – тихо. Только сердце наколачивает в ребра. «Спокойно, Спиря!» Шпагатинка тоже почти бесшумно лопнула, только гвоздик, спружинив, тоненько тенькнул. Спирька, выставив вперед свободную руку, неслышно прошел по сеням, легкими касаниями по стене нашарил дверь. «Так, так…» Склонился, подцепил пальцами низ двери, сколько мог, приподнял ее и дернул на себя.
Дверь открылась с тихим приятным вздохом: «п-ах». И дальше отошла беззвучно. Пахнуло старушечьим жильем, отсыревшим полушубком, теплой печкой, тестом… Вот тут его давеча волокли за шкирку. «Пронеси, господи, – чтоб старики не проснулись». Страшно стало: что-нибудь сейчас помешает! «Ах, как он меня бил! Как бил!.. Умеет».
Спирька сам удивлялся своей легкости, ловкости. Сам себя не слышал. Нащупал дверь горницы, тоже приподнял ее снизу… Дверь скрипнула. Спирька быстро, бережно прикрыл ее за собой… Он был в горнице! Во тьме горницы, слабо разбавленной светом уличной лампочки, скрипнула кровать. Спирька нашел на стене выключатель, щелкнул. На него, сидя в кровати, смотрел Сергей Юрьевич. Приподнялась Ирина Ивановна… Сперва уставилась на мужа, потом, от его взгляда, – на Спирьку с ружьем. Безмолвно открыла рот… Спирька понял, что Сергей Юрьевич не спал, – очень уж понимающе, неподвижно смотрел он своими темными глазами.
– Я предупреждал: я тебя уработаю, – сказал Спирька. Хотел оттянуть курок двустволки, но они были уже взведены. (Когда же взвел?)
– Помнишь? Я тебе говорил.
Спирьку не взволновало, что Ирина Ивановна сидит в нижней рубашке, что одна ленточка съехала с плеча, и грудка, матово-белая, крепенькая, не кормившая детей, вся видна до соска.
Супруги молчали. Смотрели на Спирьку.
– Вылазь из кровати, – велел Спирька.
– Спиридон… тебе же будет расстрел, неужели…
– Я знаю. Вылазь.
– Спиридон! Неужели…
– Вылазь!
Сергей Юрьевич спрыгнул с кровати – в трусах, майке.
Спирька вскинул ружье.
Сергей Юрьевич мертвенно побледнел…
И тут вдруг закричала Ирина Ивановна, да так ужасно, так громко, неистово, требовательно, так не похоже на себя – такую маленькую, умненькую, с теплыми мягкими губами – так-то уж совсем нечеловечески горько, отчаянно. И свалилась с кровати, и поползла, протягивая руки…
– Не надо! О-о-о-й!! Не надо! О-о-о-й! – И хотела схватить за ружье – на коленях – хотела…
Тут Сергей Юрьевич прыгнул на Спирьку, широко расставив руки. И, получив удар прикладом в грудь, свалился.
– Родно-ой!.. Не надо! – выла маленькая женщина. Похоже, что она забыла имя Спирьки. – О-о-й!..
В избе, за дверью, всполошились старики, тоже заорали.
– Не надо!! – кричала женщина, и мотала головой, и все хотела обнять его ноги, и ползла, без трусов – рубашка сбилась ей на спину, она не замечала того – все хотела поймать ноги Спирьки.
Спирька растерялся, отпинывал женщину… И как-то ясно вдруг понял: если он сейчас выстрелит, то выстрел этот потом ни замолить, ни залить вином нельзя будет. Если бы она хоть не так выла!.. Сколько, однако, силы в ней!
– Мать вашу!.. – заругался Спирька.
Вышел из горницы и пошагал прочь от темного дома. Он как-то сразу вдруг очень устал. Вспомнилась мать, и он побежал, чтоб убежать от этой мысли – о матери. От всяких мыслей. Вспомнилась еще Ирина Ивановна, голенькая, и жалость и любовь к ней обожгли сердце. И легко на минуту стало – что не натворил беды. Господи, как ревела!.. А как бы потом убивалась над покойным мужем! И опять – мать… Вот кто взвоет-то! Спирька побежал скорее. Прибежал на кладбище, сел на землю. Темно было. Он приладил стволы к сердцу… Дотянулся до курков. Подумал: «Ну!.. Все?!» Пальцы нащупали две холодные тоненькие скобочки…
«Счас толканет», – опять подумал. И вдруг ясно увидел, как лежит он, с развороченной грудью, раскинув руки, глядя пустыми глазами в ясное утреннее небо… Взойдет солнце, и над ним, холодным, зажужжат синие мухи, толстые, жадные. Потом сбегутся всей деревней – смотреть. Кто-нибудь скажет: «Надо прикрыть, что ли». Как! Тьфу! Спирька содрогнулся. Сел. «Погоди-ка, милок, погоди. Пойди, погоди. Стой, фраер, не суетись! Я тебя спрашиваю: в чем дело? Господи! – отметелили. Тебя что, никогда не били? В чем же дело?»
– В чем дело? – спросил вслух Спирька. – А? – брезгливо, с опаской отстранил от себя стволы, перехватил ружье, осторожно спустил курки. Глубоко и радостно вздохнул. И заговорил громко, дурашливо, испытывая большое облегчение и радость:
– В чем дело, Спиря? А? А-я-я-я-яй! Как же так? Побили мальчика? Побили… Больно, да? Хотел себе в лобик – пук!.. Ну и фраер! – Спирька даже засмеялся и схватился за губу: губы треснули от учителева рычага, стало больно, когда засмеялся. – Что ты? Что ты? Что ты? (Разбитый рот выговаривал: «Фто ты? Фто ты?») Разве так можно? А-я-я-я-яй! Нехорофо. Ну, побили… а ты сразу… стреляться. О-о!
Спирька лег спиной на прохладную землю, раскинул руки… Вот так он завтра лежал бы. Там, где сейчас стучит сердце, – Спирька приложил ладонь к груди, – здесь была бы рваная дыра от двух зарядов – больше шапки. Может, загорелся бы, и истлели бы пиджак и рубаха. Голый лежал бы… О курва, смотреть же противно!
Спирька сел, закурил, с наслаждением затянулся. Так торопился засадить в себя эти два заряда, что и покурить напоследок не догадался. Даже те, кого расстреливают, Спирька слышал, просят покурить последний раз. Вспомнилась маленькая девочка, племянница Спирьки: когда она чувствует, что отцу надоело уже возить ее на горбу, она смешно-просительно морщит мордочку и говорит: «Посений язок! Ну посений язочек!» Спирька засмеялся, вспомнив девочку. Опять лег, курил, смотрел на звезды; и показалось, что они чуть звенят в дрожи – тонким-тонким звоном; и ему тоже захотелось тихо-тихо, по-щенячьи, поскулить…
Он зажмурился и почувствовал, как его плавно, мощно несет земля. Спирька вскочил. Надо что-то делать, надо что-нибудь сделать. «Что-нибудь я сейчас сделаю!» – решил он. Он подобрал ружье и скоро пошагал… сам не зная куда. Только прочь с кладбища, от этих крестов и молчания. Он стал вслух, незло материть покойников.
– Лежите?.. Ну и лежите! Лежите – такая ваша судьба. При чем тут я-то? Вы лежите, а я малость еще побегаю по земле. Покружусь.
Теперь он хотел убежать от мысли о кладбище, о том, как он лежал там… Он хотел куда-нибудь прибежать, к кому-нибудь. Может, рассказать все… Может, посмеяться. Выпить бы! А где теперь? Как где? А Верка-буфетчица из чайной? Э-э, там же всегда есть! Там, кстати, можно и переночевать.
Спирька свернул в переулок.
Вера сперва заворчала:
– Ни днем, ни ночью…
Спирька зажег спичку и осветил свое лицо.
– Ты глянь, меня же чуть было не убили, а ты канитель развела.
Вера испугалась. Спирька тихонько засмеялся, довольный.
– Да где эт тебя так?! – спросила Вера.
– В одном месте… Славно уделали?
– Господи, Спирька!.. Добьют тебя когда-нибудь. Где был-то?
– Не скажу. Секрет.
Прошли в Верину комнату. Вера задернула поплотней занавески, зажгла свет. Еще раз оглядела Спирьку… Потрогала теплой ладошкой, пахнущей кремом, зрячие ссадины на его лице.
– Ой! – притворно воскликнул Спирька. Опять засмеялся и стал ходить по комнате.
Славный это народ, одинокие женщины! Почему-то у них всегда уютно, хорошо. Можно размашисто походить, если не скрипит пол. Можно подумать… Можно, между делом, приласкать хозяйку, погладить по руке… Все кстати, все умно. Они вздрагивают с непривычки и смотрят ласково, пытливо. Милые. Добрые. Жалко их.
Вера нашла бутылку водки. Сходила даже в погребушку, принесла огурцов. Только вернулась испуганная…
– Там у тебя что, ружье, что ли? Я запнулась…
– Ружье. Пусть стоит.
– Зачем ружье-то?
– Да так.
– Спирька… ты чего это?
У Веры был хороший муж, хороший мужик, помер в сорок лет. Что приключилось, бог его знает. Рак, наверно.
– Спирька!..
– Аиньки?
– Ты что… воюешь, что ли, бегаешь?
– Воюю. Вот – ранили. – Спирька опять засмеялся. Что-то смешно ему было. Хорошо было.
– Вот чудной-то. Может, убил кого?
– Нет. После убью. Потом.
– Спирька, я боюсь. Может, ты натворил чего… Тогда и меня… как свидетельницу… Ну тя к дьяволу!
– Все в порядке, дурочка. Чего ты испугалась? Никого я не убил. Меня чуть не убили… А мне надо еще придумать, как убить.
– Пей и уходи, – рассердилась Вера. – Уходи, Спирька. Мне только этого еще не хватало.
Спирька посерьезнел.
– Успокойся. Неужели я похожий на такого – невиновных подводить. Что ты? Ты меня знаешь… Я бы никогда не пришел, если б… Брось.
– С ружьем по ночам носится…
Спирька выпил стакан, закусил огурцом. Вера не стала пить.
– Не хочу.
– Почему?
– Не хочу. Напугал ты меня с этим ружьем. Кто избил-то?
– Чужие какие-то. Перестань про это. Не надо. – Вспомнился учитель… Бледный, в трусах. Спирька передернул плечами, прогоняя неприятную, злую мысль. Радости поубавилось. – Ладно, ладно, ладно, – торопливо сказал он. – Не надо про это. – И еще налил полстакана, чтоб не успеть подумать еще про учительницу, чтоб не вспомнить ее. Но она вспомнилась – маленькая, полуголенькая, насмерть перепуганная… Все-таки вспомнилась.
Утром Спирька вскочил рано. Оставил ружье у Веры.
– Вечером зайду, возьму.
– А куда сам?
– На работу, куда. Это… не болтай про ружье-то.
– Ну, пошла всем рассказывать: был ночью Спирька с ружьем…
– Умница. Избили меня какие-то нездешние… На тракте. Я хотел догнать их с ружьем, не догнал.
Вера недоверчиво смотрела на Спирьку, впрочем, Спирька и не старался особенно-то казаться правдивым.
– Выпьешь?
– Нет. Будь здорова.
Спирька пошел к учителям. Шел кривыми переулками, по задворкам – чтоб меньше встретить людей. Все же двух-трех встретил. Встретил бригадира колхозного, Илью Китайцева. Илья ехидно, понимающе заулыбался издали.
– Ого! Ноченька была!
Спирька тоже широко улыбнулся, превозмогая боль, которая прокалывала иглами все лицо. Сказал:
– Была, Илюха! Была ноченька. Дай закурить.
– Чего эт?
– Так… Упал. – Стыд, позор… От стыда даже язык онемел, кончик. Тонкая Илюхина ухмылочка резала лезвием по сердцу. – Закурим, что ли?
– Закурим, закурим. Здорово упал-то… Высоко, наверно. Как же эт ты?
– Ну, Илюха… Бывает – падают. Я вот те счас залепеню, ты тоже упадешь. Что, нет, думаешь?
– Чего ты?
Илюха перестал улыбаться.
– А чего ты губы-то свои распустил? Сразу, курва, ехидничать! Не можешь без ехидства слова сказать. Дай дороги!
Нет, в деревне пока не жить. От одного позора на край света сбежишь. Будут вот так улыбаться губошлепы разные… Ах, учитель, учитель… Вот ведь как научился руками работать! Славно, славно. Хорошо бы тебя ногами к потолку подвесить… Нет, на твоих же глазах жену твою драгоценную… исцеловать, всю, до болячки, чтобы орала. Жестокие чувства гнали Спирьку вперед, точно кто в спину подталкивал. Он не замечал, что опять он торопится. Но он знал, что сейчас не бросится на учителя, нет. Это будет потом… спокойно. Страшно. Это потом.
Вспоминая позже этот утренний разговор с учителями, Спирька не испытывал удовлетворения.
Он явился, как если бы рваный черный человек из-за дерева с топором вышагнул… Стал на пороге. Учитель уже был одет, побрит… как раз с электрической бритвой он и стоял перед зеркалом. Она жужжала около его лица. Учительница, припухшая со сна и от вчерашнего крика, миленькая, беленькая, готовила завтрак. Она тоже замерла с тарелкой в руках.
– Одно предупреждение, – деловито заговорил Спирька. – Что у вас случилось – никому ни звука. Старикам сами накажите. Я на время исчезаю с горизонта, но, Сергей Юрьевич, я тебя, извини, все же уработаю.
– Как это… уработаю? – глупо переспросила Ирина Ивановна.
– Я получил аванец… я его должен отработать. – Не знал Спирька, когда это произойдет, но придет он сюда однажды – спокойный, красивый, нарядный – скажет: «Я пришел платить». И что уж это будет за ситуация такая и кто такой будет сам Спирька, только учитель растеряется, станет жалким. И станет просить: «Спиридон, я был глуп, я прошу прощения…» – «Ну, ну, – скажет Спирька вежливо, – не надо сразу в штаны класть. Тут же женщина… жена ваша, она должна уважать вас».
– Какой аванс? – все никак не могла понять Ирина Ивановна. – У кого взяли?
– Он мне будет мстить. Отомстит, – пояснил учитель. – Хорошо, Спиридон, я принял к сведению. – Учитель взял себя в руки. – Мы никому ничего не расскажем.
– Вот так… Будьте здоровы пока. – Спирька вышел.
«А куда это я исчезаю-то?» – подумал он. Даже остановился. Только теперь отчетливо дошло вдруг до сознания, что он, оказывается, решил уехать.
«А куда, куда?» Но оказалось, что он и это знает: в город Б-ск, что в полсотне километров отсюда. Когда он все это решил, он не знал, но в нем это уже жило. И только прирожденная осторожность требовала, чтобы решение еще раз проверилось.
Минуя дом, Спирька пошел в гараж. Там еще пережил веселые глаза шоферов. Злился в душе, нервничал. Взял путевку в рейс подальше и скоро уехал.
Дорогой немного успокоился. Стал думать. Хотел опять породить в своем воображении сладостную картину, какая озарила его, когда он разговаривал утром с учителем: придет он к нему – вежливый, нарядный… Но желанная картина что-то не возникала. Спирька в досаде хотел распалить себя, помочь; ну, ну – придет… «Здравствуйте!» Нет… Не выходит. Противно думать обо всем этом. Его вдруг поразило, и он даже отказался так понимать себя: не было настоящей, всепожирающей злобы на учителя. Все эти видения: учитель висит вниз головой или: учитель, бледный жалкий, ползает у него в ногах, – это так хотелось Спирьке, чтоб они, эти картины, стали желанными, сладостными. Тогда бы можно, наверно, и успокоиться, и когда-нибудь так и сделать: повесить учителя головой вниз. Ведь надо же желать чего-нибудь лютому врагу! Надо же хоть мысленно видеть его униженным, раздавленным. Надо! Но… Спирька даже заерзал на сиденье; он понял, что не находит в себе зла к учителю. Если бы он догадался подумать и про всю свою жизнь, он тоже понял бы, вспомнил бы, что вообще никогда никому не желал зла. Но он так не подумал, а отчаянно сопротивлялся, вызывал в душе злобу.
«Ну, фраер!.. тряпка, что ж ты? Тебя метелят, как тварь подзаборную, а ты… Ну! Ведь как били-то! Смеясь и играя… Возили. Топтали. Что же ты? Ведь над тобой же смеяться будут. И первый будет смеяться учитель. Что же ты? Ведь ни одна же баба к себе не допустит такую слякоть». Злости не было.
А как же теперь? На этот вопрос Спирька не знал, как ответить. И потом, в течение дня, он еще пытался понять: «Как теперь?» И не мог.
Вообще, собственная жизнь вдруг опостылела, показалась чудовищно лишенной смысла. И в этом Спирька все больше утверждался. Временами он даже испытывал к себе мерзость. Такого никогда не было с ним. В душе наступил покой, но какой-то мертвый покой, такой покой, когда заблудившийся человек до конца понимает, что он заблудился, и садится на пенек. Не кричит больше, не ищет тропинку, садится и сидит, и все.
Спирька так и сделал: свернул с дороги в лес, въехал на полянку, заглушил мотор, вылез, огляделся и сел на пенек.
«Вот где стреляться-то, – вдруг подумал он спокойно. – А то – на кладбище припорол. Здесь хоть красиво».
Красиво было, правда. Только Спирька специально не разглядывал эту красоту, а как-то сразу всю понял ее… И сидел. Склонился, сорвал травинку, закусил ее в зубах и стал слушать птиц. Маленькие хозяева лесные посвистывали, попискивали, чирикали где-то в кустах. Пара красавцев дятлов, жуково-черных, с белыми фартучками на груди, вылетела из чащи, облюбовала молодую сосенку, побегала по ней вверх-вниз, помелькала красными хохолками, постучала, ничего не нашла, снялась и низким летом опять скрылась в кустах.
«Тоже – парой летают», – подумал Спирька. Еще он подумал, что люди завидуют птицам… Говорят: «Как птаха небесная». Позавидуешь. Еще Спирька подумал, что, наверно, учитель выбросил те цветы, которые Спирька привез учительнице, наверно, они лежат под окном, завяли… Красивые такие цветочки, красные. Спирька усмехнулся. Пижон Спиря… Здесь тоже есть цветочки. Вон они: синенькие, беленькие, желтенькие… Вон саранка цветет, вон медуница… А вон пучка белые шапки подняла вверх. Спирька любил запах пучки. Встал, сорвал тугую горсть мелких белых цветочков, собранных в плотный, большой, как блюдце, круг. Сел опять на пенек, растер в ладонях цветки, погрузил лицо в ладони и стал жадно вдыхать прохладный, сыровато-терпкий, болотный запах небогатого, неяркого местного цветка. Закрыл ладонями лицо и так остался сидеть. Долго сидел неподвижно. Может, думал. Может, плакал…
…Спирьку нашли через три дня в лесу, на веселой полянке. Он лежал, уткнувшись лицом в землю, вцепившись руками в траву. Ружье лежало рядом. Никак не могли понять, как же он стрелял!? Попал в сердце, а лежал лицом вниз. Из-под себя как-то изловчился.
Привезли, схоронили.
Народу было много. Многие плакали.
Залетный*
Кузнец Филипп Наседкин – спокойный, уважаемый в деревне человек, беспрекословный труженик – вдруг запил. Да и не запил вовсе, а так – стал прикладываться. Это жена его, Нюра-Заполошная, это она решила, что Филя запил. И она же полетела в правление колхоза и там устроила такой переполох, что все решили: Филя запил. И все решили, что надо Филю спасать.
Главное, всех насторожило, что Филя «схлестнулся» с Саней Неверовым. Саня – человек очень странный. Весь больной, весь изрезанный (и плеврит, и прободная язва желудка, и печень, и колит, и черт его не знает, чего у него только не было, и геморрой), он жил так: сегодня жив, а завтра – это надо еще подумать. Так он говорил. Он не работал, конечно, но деньги откуда-то у него были. У него собирались выпить. Он всех привечал.
Изба Сани стояла на краю деревни, над рекой, присела задом в крутизну берега, а двумя маленькими глазами-окнами смотрела далеко-далеко – через реку, в синие горы. Была маленькая оградка, какие-то старые бревна, две березки росли… Там, в той ограде, отдыхала душа.
Саня не то что слишком уж много знал или много повидал на своем веку (впрочем, он про себя не рассказывал. Мало рассказывал) – он очень уж как-то мудрено говорил про жизнь, про смерть… И был неподдельно добрый человек. Тянуло к нему, к родному, одинокому, смертельно больному. Можно было долго сидеть на старом теплом бревне и тоже смотреть далеко – в горы. Думалось не думалось – хорошо, ясно делалось на душе, как будто вдруг – и в какую-то минуту – стал ты громадный, вольный и коснулся руками начала и конца своей жизни – смерил нечто драгоценное и все понял. Ну и что? Ну и ладно! – так думалось.
Бабы замужние возненавидели Саню с того самого дня, как он только появился в деревне. Появился он этой весной, облюбовал у цыган развалюху, сторговал, купил и стал жить. Его сразу, как принято, окрестили – Залетный. И, разумеется, – Саня, потому что – Александр. Его даже побаивались. И все зря. Филя, когда бывал у Сани, испытывал такое чувство, словно держал в ладонях теплого еще, слабого воробья с капельками крови на сломанных крыльях – трепетный живой комочек жизни. И у Фили все восставало в груди – все доброе и все злое, когда про Саню говорили плохо.
Филя так и сказал на правлении колхоза:
– Саня – это человек. Отвяжитесь от него. Не тревожьте.
– Пьяница, – поправила бухгалтерша, пожилая уже, но еще миловидная активистка.
Филя глянул на нее, и его вдруг поразило, что она красит губы. Он как-то не замечал этого раньше.
– Дура, – сказал ей Филя.
– Филипп! – строго прикрикнул председатель колхоза. – Выбирай выражения!
– Ходил к Сане и буду ходить, – упрямо повторил Филя, ощущая в себе злую силу.
– Зачем?
– А вам какое дело?
– Ты же свихнешься там! Тому осталось… самое большее полтора года, ему все равно, как их дожить. А ты-то?!
– Он вас всех переживет, – зачем-то сказал Филя.
– Ну, хорошо. Допустим. Но зачем тебе спиваться-то?
– Иди спои меня, – усмехнулся Филя. – Через неделю на баланс сядешь. Вы меня хоть раз сильно пьяным видели?
– Так это всегда так начинается! – вместе воскликнули председатель, бухгалтерша, девушка-агроном и бригадир Наум Саранцев, сам большой любитель «пополоскать зубки». – Всегда же начинается с малого!
– Тем-то он и опасен, Филипп, этот яд, – стал развивать мысль председатель, – что он сперва не пугает, а как бы, наоборот, заманивает. Тебе после войны не приходилось на базаре в карты играть?
– Нет.
– А мне пришлось. Ехал с фронта, вез кое-какое барахлишко: часы «Павел Буре», аккордеон… В Новосибирске пересадка. От нечего делать пошел на барахолку, гляжу – играют. В три карты. Давай, говорят, фронтовичок, спробуй счастье! А я уже слышал от ребят – обманывают нашего брата. Нет, говорю, играйте без меня. Да ты, мол, спробуй! Э-э, думаю, ну проиграю тридцатку… – Председатель оживился. Его слушали, улыбались. Филя крутил фуражку меж колен. – Давай, говорю! Только без обмана, черти! А надо было, значит, отгадать одну карту… Он их сперва показывает, потом у тебя на глазах тасует и, значит, раскладывает тыльной стороной. Все три. Одну тебе надо отгадать, туза бубей, например. И ведь все на глазах делает, паразит! Вот показал он мне все три лицом – запомнил? Запомнил, говорю. Следи!.. Раз-раз-раз – перекидывает их. Я слежу, где туз бубей. Какая, спрашивает? Я зажал пальцем… Переворачиваем – туз бубей. Выиграл. Они мне еще дали выиграть раза три-четыре… Ну и все: к вечеру и аккордеон мой, и часы, и деньги – как корова языком слизнула. Все проиграл. Попытался было силой отбить, но их там много оказалось. Так и явился домой с пустыми руками. Вот как, Филипп, зараза-то всякая начинается – незаметно. Ведь они же мне сперва дали выиграть, потом уж только чистить-то начали. Ведь мне все отыграться хотелось, все надеялся… Вот и отыгрался. Водка, она действует тем же методом: я тебя сперва ублажу, убаюкаю, а потом уж возьмусь за тебя. Так что смотри, Филипп, – не прогадай.
– Мне не восемнадцать лет.
– А она анкетные данные не спрашивает! Ей все равно… Работник ты хороший, с семьей у тебя пока все благополучно… Просто мы предупреждаем тебя. Не ходи ты к этому Сане! Он, может, хороший человек, но смотри, сколько на него баб жалуется!..
– Дуры! – опять сказал Филя.
– Ну, задолбил, как дятел: дуры, дуры. Твоя Нюра – дура, что ли?
– И моя дура. Чего заполошничать?
– Да то, что ей семью разрушать не хочется!
– Никто ее не разрушает. Сама бегает разрушает.
– Ну, смотри. Мы тебя предупредили. А этого твоего Саню мы просто выселим из деревни, и все… Он дождется.
– Не имеете права – больной человек.
– Найдем право! Больной… Больной, значит, не пей. Иди работай, Филипп.
– Вызывали? – спросил вечером Саня, нервно подрагивая веком левого глаза.
– Вызывали. – Филе было стыдно за жену, за председателя, за все правление в целом.
– Не велели ходить?
– Та-а… што я, ребенок, што ли!
– Да, да, – согласился Саня. – Конечно. – И веко его все подергивалось. Он смотрел на далекие горы. С таким выражением смотрел, точно ждал, что оттуда – вспять – взойдет солнце. Оно там заходило. – Ночью, часу в двенадцатом, соловьи поют. Ах, дьяволята!.. выкомаривают. Друг перед другом, что ли?
– Самок заманивают, – пояснил Филя.
– Красиво заманивают. Красиво. Люди так не умеют. Люди – сильные.
«Это ты-то – сильный?» – думал Филя.
– Уважаю сильных людей, – продолжал Саня. – В детстве меня колотил один парнишка – сильней меня был. Мне отец посоветовал: потренируйся, поподнимай что-нибудь тяжелое – через месяц поколотишь его. Я стал поднимать ось от вагонетки. Три дня поподнимал – надорвался. Пупок развязался.
– А ты бы взял – раз послабей – гирьку, привязал бы ее на ремешок да гирькой бы его по башке. Я тоже смирный был, маленький-то, ну, один извязался тоже, проходу не дает. Я его гирькой от часов разок угостил – отстал.
Саня пьянел. Взор его туманился… Покидал далекие синие горы, наблюдал речку, дорогу, дикий кустик малины под плетнем. Теплел, становился радостным.
– Хорошо, Филипп. Мне – пятьдесят два, двенадцать откинем – несознательные – сорок… Сорок раз видел весну, сорок раз!.. И только теперь понимаю: хорошо. Раньше все откладывал, все как-то некогда было – торопился много узнать, все хотел громко заявить о себе… Теперь – стоп-машина! Дай нагляжусь. Дай нарадуюсь. И хорошо, что у меня их немного осталось. Я сейчас очень много понимаю. Все! Больше этого понимать нельзя. Не надо.
Снизу, от реки, холодало. Но холодок тот только ощущался, наплывал… Это было только слабое гнилостное дыхание, и огромная, спокойная теплынь от земли и неба губила это дыхание.
Филя не понимал Саню и не силился понять. Он тоже чувствовал, что на земле – хорошо. Вообще жить – хорошо. Для приличия он поддерживал разговор.
– Ты совсем, што ли, одинокий?
– Почему? У меня есть родные, но я, видишь, болен. – Саня не жаловался. Ни самым даже скрытым образом не жаловался. – И у меня слабость эта появилась – выпить… Я им мешаю. Это естественно…
– Трудно тебе, наверно, жилось…
– По-разному. Иногда я тоже брал гирьку… Иногда мне гирькой. Теперь – конец. Впрочем, нет… вот сейчас я сознаю бесконечность. Как немного стемнеет, и тепло – я вдруг сознаю бесконечность.
Этого Филя совсем не мог уразуметь. Еще один мужик сидел, Егор Синкин, с бородой, потому что его в войну ранило в челюсть, тот тоже не мог уразуметь.
– В тюрьме небось сидел? – допытывался Егор.
– Бог с вами! Вы еще из меня каторжника сделаете. Просто я жил и не понимал, что это прекрасно – жить. Ну, что-то такое делал… Очень любил искусство. Много суетился. Теперь спокоен. Я был художник, если уж вам так интересно. Но художником не был. – Саня искренне, негромко, весело смеялся. – Вконец запутал вас… Не мучайтесь. Ну мало ли на свете чудаков, странных людей!.. Деньги мне присылает брат. Он богатый. То есть не то что очень богатый, но ему хватает. И он мне дает.
Это мужики понимали – жалеет брат.
– Если бы все начать сначала!.. – На худом темном лице Сани, на острых скулах вспухали маленькие бугорки желваков. Глаза горячо блестели. Он волновался. – Я объяснил бы, я теперь знаю: человек – это… нечаянная, прекрасная, мучительная попытка Природы осознать самое себя. Бесплодная, уверяю вас, потому что в природе вместе со мной живет геморрой. Смерть!.. и она неизбежна, и мы ни-ког-да этого не поймем. Природа никогда себя не поймет… Она взбесилась и мстит за себя в лице человека. Как злая… м-м… – Дальше Саня говорил только себе, неразборчиво. Мужикам надоело напрягаться, слушая его, они начинали толковать про свои дела.
– Любовь? Да, – бормотал Саня, – но она только запутывает и все усложняет. Она делает попытку мучительной – и только. Да здравствует смерть! Если мы не в состоянии постичь ее, то зато смерть позволяет понять нам, что жизнь – прекрасна. И это совсем не грустно, нет… Может быть, бессмысленно – да. Да, это бессмысленно…
Мужики понимали, что Саня уже хорош. И расходились по домам.
Филя брел переулками-закоулками и потихоньку растрачивал из груди горячую веру, что жизнь – прекрасна.
Оставалась только щемящая жалость к человеку, который остался один сидеть на бревне… И бормочет, бормочет себе под нос нечто – так он думает, тот человек, – важное.
Через неделю Саня помер.
Помирал трезвым. Ночью. С ним был Филя.
Саня все понимал, и понимал, что помирает. Иногда только забывался – точно накрепко задумывался, смотрел в стенку, не слышал Филю…
– Сань! – звал Филя. – Ты не задумывайся. А то так хуже. Может, встанешь, походишь маленько? Давай я повожу тебя по избе… Сань?
– М-м?..
– Поломай себя… Разомнись маленько.
– Сходи, Филипп… дай веточку малины… Под плетнем растет. Только пыль не стряхни… Принеси.
Филя вышел в ночь, и она оглушила его своей необъятностью. Глухая весенняя ночь, темная, тяжкая… огромная. Филя никогда ничего в жизни не боялся, а тут вдруг чего-то оробел… Поспешно сломил молодую веточку малины, влажную от ночной сырости, и заторопился опять в избу. Подумал: «Какая на ней пыль? Не успела еще… пыль-то, дороги-то еще грязные. Откуда пыль-то?»
Саня приподнялся на локте и прямо, в упор смотрел на Филю. Ждал. Филя одни только эти глаза и увидел в избе, когда вошел. Они полыхали болью, они молили, они звали его.
– Не хочу, Филипп! – ясно сказал Саня. – Все знаю… Не хочу! Не хочу!
Филя выронил веточку.
Саня, обессиленный, упал головой на подушку и тихо, и торопливо еще сказал:
– Господи, господи… какая вечность! Еще год… полгода! Больше не надо.
У Фили больно сжалось сердце. Он понял, что Саня этой ночью помрет. Скоро помрет. Он молчал.
– Не боюсь, – тихо, из последних сил торопился Саня. – Не страшно… Но еще год – и я ее приму. Ведь это же надо принять! Ведь нельзя же, чтобы так просто… Это же не казнь! Зачем же так?..
– Выпей водки, Сань?
– Еще полгода! Лето… Ничего не надо, буду смотреть на солнце… Ни одну травинку не помну. Кому же это надо, если я не хочу? – Саня плакал. – Филипп…