Текст книги "Том 2. Рассказы 60-х годов"
Автор книги: Василий Шукшин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 38 страниц)
Суд*
Пимокат Валиков подал в суд на новых соседей своих, Гребенщиковых. Дело было так.
Гребенщикова Алла Кузьминична, молодая, гладкая дура, погожим весенним днем заложила у баньки пимоката, стена которой выходила в огород Гребенщиковых, парниковую грядку. Натаскала навоза, доброй землицы… А чтоб навоз хорошо прогрелся, она его, который посуше, подожгла снизу паяльной лампой, а сверху навалила что посырей и оставила ша́ять на ночь. Он ша́ял, ша́ял, высох и загорелся огнем. И стена загорелась… В общем, банька к утру сгорела. Сгорели еще кое-какие постройки, сарай дровяной, плетень… Но Ефиму Валикову особенно жалко было баню: новенькая баня, год не стояла, он в ней зимой пимы катал. Объяснение с Гребенщиковой вышло бестолковое: Гребенщикова навесила занавески на глаза и стала уверять страхового агента, что навоз загорелся сам.
– Самовозгорание! – твердила она и показывала агенту и Ефиму палец. – Понимаете?
Это «самовозгорание» вконец обозлило и агента тоже.
– Подавай в суд, Ефим, – сказал он. – А то нас тут за дураков считают.
Валиков подал в суд. Но так как дело это всегда кляузное, никем в деревне не одобряется, то Ефим тоже всем показывал палец и пояснял:
– Оно бы – по-доброму, по-соседски-то – к чему мне? Но она же шибко грамотная!.. Она же слова никому не дает сказать: самозагорание, и все!
Муж Гребенщиковой, тоже агроном, был в отъезде. Когда приехал, они поговорили с Ефимом.
– Неужели без суда нельзя было договориться? Заплатили бы вам за баню…
– Это уж ты сам с ней договаривайся, может, сумеешь. Я не мог. Мне этот суд нужен… как собаке пятая нога.
– Не нарочно же она подожгла.
– А кто говорит, что нарочно? Только зачем же людей-то дурачить! Самозагорание…
– Самовозгорание. Это бывает вообще-то.
– Бывает, когда назём годами преет, да в куче – слежалый. А у ней за одну ночь самозагорелся. Не бывает так, дорогой Владимир Семеныч, не бывает.
Владимир Семеныч побаивался жены, и его очень устраивало, что дело уже передано в суд и, стало быть, чего тут еще говорить. Без него все решится.
– Разбирайтесь сами.
– Разберемся.
И вот – суд. Суд выехал из района по другому случаю, более тяжелому, а заодно решили пристегнуть и это дело, погорельское. Судили в сельсовете…
Шел Ефим на суд, как курва с котелком, – нервничал. Вспомнил чего-то, как один раз, в войну, он, демобилизованный инвалид, без ноги, пьяный, возил костылем тогдашнего предсельсовета Митьку Трифонова и предлагал ему свои ордена, а взамен себе – его ногу. Его тогда легко могли посадить, но сам Митька «спустил на тормозах», в суд не подал, хотя долго после этого пугал: «Подать, что ли, Ефим? А?»
«Ну да, а я сейчас, выходит, иду человека топить, – думал Ефим. – На кой бы она мне черт сдалась, если так-то, по-доброму-то?» И вспоминал, как гладкая Алла Кузьминична, когда толковала про самовозгорание, то на Ефима даже не глядела, а глядела на страхового агента, мол, Ефим Валиков все равно не поймет, что это такое – самовозгорание.
Протез Ефим не надел, шел на костылях – чтоб заметней было, что он без ноги. Ордена, правда, не надел: хватит того, что нашумел с ними тогда, после демобилизации.
«С другой стороны, если каждый будет поджигать вот так вот, я с одними костылями и останусь на белом свете. А то и самого опалят, как борова в соломе. Так что мое дело правое».
Гребенщикова была уже в сельсовете, посмотрела на Валикова гордо, ничего не сказала, не поздоровалась, отвернулась.
«Ох ты, горе мое, горюшко! – не желает мамзель с нами здороваться», – посмеялся сам с собой Ефим. Он не то чтобы обиделся, а захотелось, чтобы этой «баронке» так бы прямо и сказали: «Чем же тут гордиться-то, милая? Подожгла человека, да еще нос воротишь!»
Судья, молодой мужчина, усталый, долго смотрел в бумаги, потом посмотрел на Аллу Кузьминичну, на Ефима…
– Рассказывайте.
Ефим подумал, что надо, наверно, ему первому начинать.
– Видите ли, в чем тут дело: вот эта вот гражданка…
– Вы уж прямо как враги – «гражданка»… Соседи ведь.
– Соседи, – поспешил Ефим. – Да мне-то весь этот суд – собаке пятая нога…
– А подаете.
– Дак она же платить нисколь не хочет! А баня была новая, у меня вся деревня свидетели.
– Как все это произошло, Алла Кузьминична?
– Я разбила парничок и немного подогрела навоз…
– Подожгли его?
– Да, но он некоторое время погорел, потом я его завалила влажным навозом. Он, очевидно, хорошо прогрелся и самовозгорелся ночью.
– Во! – изумился Ефим. – Да я, можно сказать, родился на этом навозе! Я – как себя помню, так помню, что ворочал его, – так уж за всю-то жизнь изучил я его, как вы думаете? Потом, не забывайте: мы каждый год кизяки топчем! Уж я его ворочал-переворочал, этот навоз, как не знаю….
– Товарищ Валиков отрицает, что навоз может самовозгореться. У него в практике этого не было… Ну и что?
Судья смотрел на Аллу Кузьминичну, кивал головой.
– Нельзя же на этом основании вообще отрицать этот факт. Вы же понимаете, что надо же считаться с научными данными тоже, – продолжала Алла Кузьминична.
Судья все кивал головой.
«Счас докажут, что я верблюд», – затосковал Ефим.
– Я понимаю, что товарищу Валикову нанесен материальный ущерб, но объективно я тут ни при чем. С таким же успехом могла ударить гроза и поджечь баню. Моя вина только в том, что я этот парничок разбила у ихней баньки. Но она одной стеной выходит в наш огород, поэтому тут криминала тоже нету. – Она хорошо подготовилась, Алла Кузьминична.
«Надо было ордена надеть», – подумал Ефим.
– Я выражаю сожаление товарищу Валикову, это все, что я могу сделать.
Судья закурил, с удовольствием затянулся и без всякого выражения, просто сказал:
– Надо платить, Алла Кузьминична.
– Почему? – Алла Кузьминична растерялась.
– Что?
– Почему платить?
– Что, неужели судиться будете? Стыдно, Алла Кузьминична…
Алла Кузьминична покраснела.
– Вы что, тоже отрицаете самовозгорание?
– Да какое, к дьяволу, самовозгорание! Обыкновенный поджог. Неумышленный, конечно, но поджог. Вам это докажут в пять минут, и будет… неловко. Договоритесь по-человечески с соседом… Сколько примерно баня стоит, Валиков?
Ефим тоже растерялся и второпях – от благодарности – крепко занизил цену.
– Да она, банешка-то, хоть называется новая, а собрал-то я ее так, с бору по сосенке…
– Ну, сколько?
– Рублей двести, двести пятьдесят так… Да мне только лес привезти, я сам срублю! У их же машины в совхозе, попросить директора… Что, им откажут, что ли?
– Там ведь еще что-то сгорело?
– Кизяки, сараюха… Да сараюху-то я из отходов тоже сделаю!
– Двести пятьдесят рублей, – подытожил судья. – Мой совет, Алла Кузьминична: заплатите добром, не позорьтесь.
Алла Кузьминична молчала, не смотрела ни на судью, ни на Ефима.
– Не могу же я сразу тут вам выложить их!
«Ах ты, гордость ты несусветная!» – пожалел ее Ефим. И кинулся с подсказками:
– Да мне их зачем, деньги-то? Вы привезите на баню две машины лесу. Ну и заплатите мне, как вроде я нанял человека рубить… Рублей шестьдесят берут, ну и кормежка – двадцать: восемьдесят рэ. А там сколько с вас за две машины возьмут, меня это не касается. Может, совсем даром, меня это не касается. А оно так и выйдет – даром: вы молодые специалисты, вам эти две машины с радостью выпишут по казенной цене. Это мне бы…
– Согласны? – спросил судья Аллу Кузьминичну.
– Я посоветуюсь с мужем, – резко сказала Алла Кузьминична.
«Ну, тот парень – не ты, артачиться зря не станет».
С суда Ефим шел веселый. Ему очень хотелось кому-нибудь рассказать, как проходил суд, какой хороший попался судья, как он дельно все рассудил и какой, между прочим, сам Ефим – пальца в рот не клади. Едва дотерпел до дома.
Жена Ефима, Марья, сразу – по виду мужа – поняла, что обошлось хорошо.
Ефим смело вытащил из кармана бутылку и стал рассказывать:
– Все в порядке! Ох, судья попался!.. От башка! Сразу ей хвост прищемил. Как, говорит, вам не стыдно! Какое самозагорание? Подожгла, значит, надо платить.
– Гляди-ко!
– Что ты! Он ей там такого черта выдал, она не знала, куда глаза девать. Вы же, говорит, видите: человек на одной ноге… – Ефим всегда скоро пьянел, не закусывал. – Да он, говорит, вот возьмет счас, напишет куда надо, и тебе зальют сала под кожу. У него, грит, нога-то где? Под Москвой нога, вон где, а ты с им – судиться! Да он только слово скажет, и ты станешь худая…
Марья понимала, что Ефим здорово привирает, но, в общем-то, ведь присудили платить за баню! Присудили.
– Господи, есть же на свете справедливые люди.
– Фронтовик. Его по глазам видно. Эх ты, говорит, ученая ты голова, не совестно? Проть кого пошла?! Да он, грит…
– Хватит лакать-то, обрадовался, – сердито заметила Марья. – Ты бы вот не лакал счас, а пошел бы да отнес человеку сальца с килограмм. Приедет мужик-то, ребятишек покормит деревенским салом.
– А то не видят они этого сала…
– Да где?! Магазинное-то сравнишь с нашим! Иди выбери с мяском да отнеси. Да скажи спасибо. А то укостылял и спасибо не сказал небось. Мужик-то вон какое дело сделал!
Ефим подивился бабьему уму.
«Правда, по-свински вышло: мужик старался, а я, как этот…»
– Пить со мной он, конечно, не станет: он человек на виду, нельзя… – поразмышлял Ефим.
– Отнеси сальца-то.
– Отнесу! Я для такого человека ничего не пожалею! Может, ему денег немного дать?
– Деньги он не возьмет. За деньги ему выговор дадут, а сальца – ну, взял и взял гостинец ребятишкам.
Ефим слазил в погреб, отхватил добрый кус сала – с мяском выбрал, ядреное, запашистое. Радовался жениной догадке.
«До чего дошлые, окаянные!» – думал про баб.
Завернули сало в чистую тряпочку, и Ефим покостылял опять в сельсовет. Шел, радовался, что судья теперь тоже останется довольный.
«Ведь отчего так много дерьма в жизни: сделал один человек другому доброе дело, а тот завернул оглобли – и поминай как звали. А нет, чтобы и самому тоже за добро-то отплатить как-нибудь. А то ведь – раз доброе человек сделал, два, а ему за это – ни слова, ни полслова хорошего, у него, само собой, пропадает всякая охота удружить кому-нибудь. А потом скулим: плохо жить! А ты возьми да сам тоже сделай ему чего-нито хорошее. И ведь не жалко, например, этого дерьма – сала, а вот не догадаешься, не сообразишь вовремя». Ефиму приятно было сознавать, что он явится сейчас перед судьей такой сообразительный, вежливый. Он поостыл на холодке, протрезвился: трезвел он так же скоро, как пьянел. «Люди, люди… Умные вы, люди, а жить не умеете».
Судья еще был в сельсовете, собирался уезжать.
– На минутку, товарищ судья, – позвал Ефим. – Пройдемте-ка в кабинет… От сюда вот, тут как раз никого. Домой?
Судья устало (отчего они так устают? Неужели судить трудно?) смотрел на него.
– Ребятишки-то есть?
– Где?
– Дома-то?
– У меня, что ли? – не понимал судья.
– Но.
– Есть. А что?
– Нате-ка вот отвезите им – деревенского… С мяском выбирал, городские с мясом любят. Нашему брату – на физической работе – сала давай, посытнее, а вам – чего?.. – Ефим распутывал тряпицу, никак не мог распутать, торопился, оглядывался на дверь. – Вам повкусней надо… такое дело. Это ж надо так замотать!
– А что это вы?
– Сальца ребятишкам отвезите…
Судья тоже невольно оглянулся на дверь. Потом уставился на Ефима.
– Что? – спросил тот. – Я, мол, ребятишкам…
– Не надо, – негромко сказал судья.
– Да нет, я же не насчет суда – дело-то теперь прошлое. Я думал, ребятишкам-то можно отвезти… А что? Это ж не деньги, деньги я бы…
– Да не надо! Вон отсюда! – Судья повернулся и сам вышел. И крепко хлопнул дверью.
Ефим остался стоять, наклонившись на костыли, с салом в руках. Вот теперь он понял, до боли под ложечкой понял, что не надо было с салом-то… Он не знал, что делать, стоял, смотрел на сало.
В кабинет заглянул судья.
– Сюда идут… уходи! Заверни сало, чтоб не видели. Побыстрей!
Только на улице сообразил Ефим, что́ ему теперь делать.
«Пойду Маньке шлык скатаю[1]1
Скатать шлык – отодрать за волосы, взбить их на голове шапкой. (авт.)
[Закрыть]. Зараза».
Сураз[2]2
Сураз – 1) внебрачно рожденный; 2) бедовый случай, удар, огорчение (сиб.)
[Закрыть]*
Спирьке Расторгуеву – тридцать шестой, а на вид двадцать, не больше.
Он поразительно красив, в субботу сходит в баню, пропарится, стащит с себя недельную шоферскую грязь, наденет свежую рубаху – молодой бог! Глаза ясные, умные… Женственные губы ало цветут на смуглом лице. Сросшиеся брови, как два вороньих крыла, размахнулись в капризном изгибе. Черт его знает!.. Природа, кажется, иногда шутит. Ну зачем ему! Он и сам говорит: «Это мне – до фени». Ему все «до фени». Тридцать шесть лет – ни семьи, ни хозяйства настоящего. Знает свое – матерщинничать да к одиноким бабам по ночам шастать. Шастает ко всем подряд, без разбора. Ему это – тоже «до фени». Как назло кому: любит постарше и пострашней.
– Спирька, дурак ты, хоть рожу свою пожалей! К кому поперся – к Лизке корявой, к терке! Неужели не совестно?
– С лица воду не пить, – резонно отвечает Спирька. – Она – терка, а душевней всех вас.
Жизнь Спирьки скособочилась рано. Еще только был в пятом классе, а уж начались с ним всякие истории. Учительница немецкого языка, тихая обидчивая старушка из эвакуированных, пристально рассматривая Спирьку, говорила с удивлением:
– Байрон!.. Это поразительно, как похож!
Спирька возненавидел старушку.
Только подходило «Анна унд Марта баден», у него болела душа – опять пойдет: «Нет, это поразительно!.. Вылитый маленький Байрон». Спирьке это надоело. Однажды старушка завела по обыкновению:
– Невероятно, никто не поверит: маленький Бай…
– Да пошла ты к… – И Спирька загнул такой мат, какого постеснялся бы пьяный мужик.
У старушки глаза полезли на лоб. Она потом говорила:
– Я не испугалась, нет, я была санитаркой в четырнадцатом году, я много видела и слышала. Но меня поразило: откуда он-то знает такие слова?! А какое прекрасное лицо!.. Боже, какое у него лицо – маленький Байрон!
«Байрона» немилосердно выпорола мать. Он отлежался и двинул на фронт. В Новосибирске его поймали, вернули домой. Мать опять жестоко избила его… А ночью рвала на себе волосы и выла над сыном; она прижила Спирьку от «проезжего молодца» и болезненно любила и ненавидела в нем того молодца: Спирька был вылитый отец, даже характером сшибал, хоть в глаза не видел его.
В школу он больше не пошел, как мать ни билась и чем только ни лупила. Он пригрозил, что прыгнет с крыши на вилы. Мать отступилась. Спирька пошел работать в колхоз.
Рос дерзким, не слушался старших, хулиганил, дрался… Мать вконец измучилась с ним и махнула рукой.
– Давай, может, посадют.
И правда, посадили. После войны. С дружком, таким же отпетым «чухонцем», перехватили на тракте сельповскую телегу из соседнего села, отняли у возчика ящик водки… Справились с мужиком! Да еще всыпали ему. Сутки гуляли напропалую у Спирькиной «марухи»… И тут их накрыла милиция. Спирька успел схватить ружье, убежал в баню, и его почти двое суток не могли взять – отстреливался. К нему подсылали «маруху» его, Веру-тараторку, – уговорить сдаться добром. Шалаболка Вера тайком, под подолом, отнесла ему бутылку водки и патронов. Долго была там с ним… Вышла и объявила гордо:
– Не выйдет к вам!
Спирька стрелял в окошечко и пел:
Врагу не сдается наш гордый «Варяг»,
Пощады никто не желает!
– Спирька, каждый твой выстрел – лишний год! – кричали ему.
– Считайте – сколько?! – отвечал Спирька. И из окошечка брызгал стремительный длинный огонь, гремело. Потом он протрезвился, смертельно захотел спать… Выкинул ружье и вышел.
Пять лет «пыхтел».
Пришел – такой же размашисто-красивый, дерзкий и такой же неожиданно добрый. Добротой своей он поражал, как и красотой. Мог снять с себя последнюю рубаху и отдать – если кому нужна. Мог в свой выходной поехать в лес, до вечера пластаться там, а к ночи привезти машину дров каким-нибудь одиноким старикам. Привезет, сгрузит, зайдет в избу.
– Да чего бы тебе, Спиренька, андел ты наш?.. Чего бы тебе за это? – суетятся старики.
– Стакан водяры. – И смотрит с любопытством. – Что, ничего я мужик?
Пришел Спирька из тюрьмы… Дружков – никого, разъехались, «марухи» замуж повыходили. Думали, уедет и он. Он не уехал. Малость погулял, отдал деньги матери, пошел шоферить.
Так жил Спирька.
В село Ясное приехали по весне два новых человека, учителя: Сергей Юрьевич и Ирина Ивановна Зеленецкие – муж и жена. Сергей Юрьевич – учитель физкультуры, Ирина Ивановна – пения.
Сергей Юрьевич – невысокий, мускулистый, широченный в плечах… Ходил упружисто, легко прыгал, кувыркался; любо глядеть, как он серьезно, с увлечением проделывал упражнения на турнике, на брусьях, на кольцах… У него был необычайно широкий добрый рот, толстый с нашлепкой нос и редкие, очень белые, крупные зубы.
Ирина Ивановна – маленькая, бледненькая, по-девичьи стройная. Ничего вроде бы особенного, а скинет в учительской плащик, пройдет, привстанет на цыпочки, чтобы снять со шкафа тяжелый аккордеон, – откуда ладность явится, изящность. Невольно засматривались на нее.
Такая-то пара (было им по тридцать – тридцать два года) приехала в Ясное в хорошие теплые дни в конце апреля. Их поселили в большом доме, к старикам Прокудиным.
Первым, кто пришел навестить приезжих, был Спирька. Он и раньше всегда ходил к новым людям. Придет, посидит, выпьет с хозяевами (кстати сказать, Спирька, хоть пил, допьяна напивался редко), поговорит и уйдет.
Было под вечер. Спирька умылся, побрился, надел выходной костюм и пошел к Прокудиным.
– Пойду гляну, что за люди, – сказал матери.
Старики Прокудины вечеряли.
– Садись, Спиридон, похлебай. – Спирька иногда помогал старикам, они любили его и жалели.
– Спасибо, я из-за стола. Дома ваши квартиранты?
– Там. – Старик кивнул на дверь горницы. – Укладываются.
– Как они?
– Ничего, уважительные. Сыру с колбасой вот дали. Садись, попробуй?
Спирька качнул головой, пошел в горницу. Стукнул в дверь:
– Можно?
– Войдите! – пригласили за дверью.
Спирька вошел.
– Здравствуйте!
– Здравствуйте! – сказали супруги. И невольно засмотрелись на Спирьку. Так было всегда.
Спирька пошел знакомиться.
– Спиридон Расторгуев.
– Сергей Юрьевич.
– Ирина Ивановна. Садитесь, пожалуйста.
Пожимая теплую маленькую ладошку Ирины Ивановны, Спирька открыто, с любопытством оглядел всю ее. Ирина Ивановна чуть поморщилась от рукопожатия, улыбнулась, почему-то поспешно отняла руку, поспешно повернулась, пошла за стулом… Несла стул, смотрела на Спирьку не то что удивленная – очень заинтересованная.
Спирька сел.
Сергей Юрьевич смотрел на него.
– С приездом, – сказал Спирька.
– Спасибо.
– Пришел попроведовать, – пояснил гость. – А то пока наш народ раскачается, засохнуть можно.
– Необщительный народ?
– Как везде: больше по своим углам.
– Вы здешний?
– Здешний. Чалдон.
– Сережа, я сготовлю чего-нибудь?
– Давай! – охотно откликнулся Сережа и опять весело посмотрел на Спирьку. – Вот со Спиридоном и отпразднуем наше новоселье.
– Стаканчик можно пропустить, – согласился Спирька. – Откуда будете?
– Не очень далеко.
Ирина Ивановна пошла в комнату стариков; Спирька проводил ее взглядом.
– Как жизнь здесь? – спросил Сергей Юрьевич.
– Жизнь… – Спирька помолчал, но не искал слова, а жалко вдруг стало, что не будет слышать, как он скажет про жизнь, эта маленькая женщина, хозяйка. – Человек, он ведь как: полосами живет. Полоса хорошая, полоса плохая… – Нет, не хотелось говорить. – А зачем она пошла-то? Сказать старикам, они сделают что надо.
– Зачем же? Она сама хозяйка. Так какая же у вас теперь полоса?
– Так – середка на половине. Ничего, вообще-то… – Ну решительно не хотелось говорить, пока она там готовит эту дурацкую закуску. – Закурить можно?
– Курите.
– Учительствовать?
– Да…
– Она по кому учитель?
– По пению.
– Что, поет хорошо? – оживился Спирька.
– Поет…
– Может, споет нам?
– Ну… попросите, может, споет.
– Пойду скажу старикам… Зря она там!
И Спирька вышел из горницы.
Вернулись вместе – Ирина Ивановна и Спирька. Ирина Ивановна несла на тарелочке сыр, колбасу, сало…
– Я согласилась не делать горячего, – сказала она.
– Хорошо, что согласилась.
– Да на кой оно!.. – чуть не сорвался Спирька на привычное определение. – Милое дело – огурец да кусок сала! Верно? – Спирька глянул на хозяина.
– Тебе лучше знать, – резковато сказал Сергей Юрьевич.
Спирьку обрадовало, что хозяин перешел на «ты» – так лучше. Он не заметил, как переглянулись супруги: ему стало хорошо. Сейчас – стаканчик водки, – а там видно будет.
Вместо водки на столе появился коньяк.
– Я сразу себе стакан, потом – ша: привык так. Можно?
Спирьке любезно разрешили.
Спирька выпил коньяк, взял маленький кусочек колбасы…
– Вот… – поежился. – Достали слой вечной мерзлоты, как говорят.
Супруги выпили по рюмочке. Спирька смотрел: как вздрагивало нежное горлышко женщины. И – то ли коньяк так сразу, то ли кровь – кинулось что-то тяжелое, горячее к сердцу. До зуда в руках захотелось потрогать это горлышко, погладить. Взгляд Спирьки посветлел, поумнел… На душе захорошело.
– Мечтяк коньячишко, – похвалил он. – Дорогой только.
Сергей Юрьевич засмеялся; Спирька не замечал его.
– Милое дело – самогон, да? – спросил Сергей Юрьевич. – Дешево и сердито.
«Что бы такое сказать веселое?» – думал Спирька.
– Самогон теперь редко, – сказал он. – Это в войну… – И вспомнились далекие трудные годы, голод, непосильная недетская работа на пашне… И захотелось обо всем этом рассказать весело. Он вскинул красивую голову, в упор посмотрел на женщину, улыбнулся:
– Рассказать, как я жил?
Ирина Ивановна поспешно отвела от него взгляд, посмотрела на мужа.
– Расскажи, расскажи, Спиридон, – попросил Сергей Юрьевич. – Это интересно – как ты жил.
Спирька закурил.
– Я – сураз, – начал он.
– Как это? – не поняла Ирина Ивановна.
– Мать меня в подоле принесла. Был в этих местах один ухарь. Кожи по краю собирал, заготовитель. Ну, заодно и меня заготовил.
– Вы знаете его?
– Ни разу не видал. Как мать забрюхатела, он к ней больше глаз не казал. А потом его за что-то арестовали – и ни слуху ни духу. Наверно, вышку навели. Ну, и стал я, значит, жить-поживать… – И так резко, как захотелось весело рассказать про свою жизнь, так – сразу – расхотелось… Мало веселого… Про лагерь, что ли? Спирька посмотрел на Ирину Ивановну, и в сердце опять толкнулось неодолимое желание: потрогать горлышко женщины, погладить. Он поднялся.
– Мне в рейс. Спасибо за угощение.
– Ночью в рейс? – удивилась Ирина Ивановна.
– У нас бывает. До свиданья. Я к вам еще приду.
Спирька, не оглянувшись, вышел из горницы.
– Странный парень, – сказала жена после некоторого молчания.
– Красивый, ты хотела сказать?
– Красивый, да.
– Красивый… Знаешь, он влюбился в тебя.
– Да?
– И тебя, кажется, поскребло по сердцу. Поскребло?
– С чего ты взял?
– Поскребло-о.
– Тебе хочется, чтобы поскребло?
– А что?.. Только… не получится у тебя.
Женщина посмотрела на мужа.
– Испугаешься, – сказал тот. – Для этого нужно мужество.
– Перестань, – сказала жена серьезно. – Чего ты?
– Мужество и, конечно, сила, – продолжал муж. – Надо, так сказать, быть в форме. Вот он – сумеет. Между прочим, он сидел в тюрьме.
– Почему ты решил?
– Не веришь? Иди спроси у стариков.
– Если тебе нужно, иди спрашивай.
– А что?..
Муж вышел к старикам.
Через пять минут вернулся… И с наигранной торжественностью объявил:
– Пять лет! В лагерях строгого режима. За грабеж.
Отсыревший к вечеру, прохладный воздух хорошо свежил горячее лицо. Спирька шел, курил. Захотелось вдруг, чтоб ливанул дождь – обильный, чтоб резалось небо огненными зазубринами, гремело сверху… И тогда бы – заорать, что ли.
Спирька направился в очередное «логово» – к Нюре Завьяловой.
Стукнул в окно.
– Ну? – недовольно спросила заспанная Нюра, смутно, белым пятном маяча за окном.
Спирька молчал, думал про Нюру: один раз, в войну, когда Нюре тогда было двадцать три и она была вдовой с двумя маленькими ребятишками, Спирька (ему тогда шел четырнадцатый) ночью сбросил с воза в огород к ней мешок зерна (ехали обозом в город молоть). Нюре стукнул вот в это, кажется, окно и сказал торопливо:
– Найди в огороде, у бани… Спрячь подальше!
А когда через два дня, тоже ночью, пришел к Нюре, она накинулась на него:
– Ты што, Спирька, змей полосатый, в тюрьму меня захотел посадить?! Сам хочешь сытый ходить, а к другим подбрасываешь?
Спирька опупел.
– Да не себе я, чего ты разоралась-то!
– Кому же?
– Тебе. Им же исть надо! – Про детей Нюриных. – Голодные же сидят…
Нюра заревела коровой, бросилась обнимать Спирьку. Спирька, расстроенный, матерился.
– Ну, и вот!.. Будешь им в ступке толочь да лепешки в золе печь – вкуснятина, сил нет…
Вот что вспомнилось вдруг.
– Чего стоишь-то? – спросила Нюра. – Дверь открыта… Стариков не разбуди.
Спирька стоял. Было в его характере какое-то жестокое любопытство: что она сейчас будет делать?
– Спирька!.. Ну, чего ты?
Молчание.
– Иди, что ли?
Молчание.
– Дурак заполошный… Разбудит, а потом начинает… Ну и иди к черту! – Нюра пошла к кровати.
Спирька неслышно прокрался по прихожей избе, где храпели старики Нюрины, и очутился в горнице.
– Чего выкобениваешься-то?
Спирьке нестерпимо стало жаль Нюру… Какого черта, действительно? Лучше не приходить тогда.
– Все, Нюрок, спим.
Через три дня, вечером, Спирька пошел к Прокудиным. Квартирантов не было дома. Спирька побеседовал пока со стариками. Рассказал, что одному солдату явилась земная Божья Мать…
Пришла Ирина Ивановна. Одна. Свеженькая, внесла в избу прохладу вечерней весенней улицы. Удивилась и, как показалось Спирьке, обрадовалась.
Спокойный, решительный, Спирька прошел в горницу.
– Букетик, – предложил он. И подал женщине кроваво-красный пылающий букетик жарков.
– Ах!.. – обрадовалась женщина. – Ах, какие они! Как они называются? Я таких никогда не видела…
– Жарки. – В груди у Спирьки весело зазвенело. Так бывало, когда предстояло драться или обнимать желанную женщину. Он не скрывал любви. – Я вам теперь часто буду такие привозить.
– Да нет, зачем же?.. Это ведь – труд лишний…
– Ох, – скокетничал Спирька, – труд! Мимо езжу. – Хорошо все-таки, что он красивый. Другого давно бы уж поперли, и все. Он улыбался, ему было легко.
Женщина тоже засмеялась и смутилась. Спирька наслаждался: как в знойный-знойный день пил из ключа студеную воду, погрузив в нее все лицо. Пил и пил – и по телу огоньком разливался томительный жар. Он взял женщину за руку… Как во сне! – только бы не просыпаться.
Женщина хотела отнять руку… Спирька не выпустил.
– Зачем вы?.. Не нужно.
– Почему не нужно? – Все, что умел Спирька, все, что безотказно всегда действовало на других женщин, все хотел бы он обрушить сейчас на это дорогое, слабое существо. Он молил в душе: «Господи, помоги! Пусть она не брыкается!» Он повлек к себе женщину… Он видел, как расширились ее близкие, удивленные глаза. Теперь – чтоб не дрогнула, не ослабла рука… «Господи, мне больше пока ничего не надо – поцелую, и все». И поцеловал. И погладил белое нежное горлышко… И еще поцеловал мягкие податливые губы. И тут вошел муж… Спирька не слышал, как он вошел. Увидел, как вскинулась голова женщины, и испуг плеснулся в ее глазах… Спирька услышал за спиной насмешливый голос:
– Те же. И муж.
Спирька отпустил женщину. Не было ни стыдно, ни страшно. Жалко было. Такая досада взяла на этого опрятного, подтянутого, уверенного человека… Хозяин пришел! И все у них есть, у дьяволов, везде они – желанные люди. Он смотрел на мужа.
– Лихой парень! Ну, как, удалось что-нибудь? – Сергей Юрьевич хотел улыбнуться, но улыбки не вышло, только нехорошо сузились глаза, и толстые губы обиженно подрожали. Он посмотрел на жену. – Что молчите? Что побледнела?! – Крик – злой, резкий – как бичом стегнул женщину. – Шлюха!.. Успела? – Муж шагнул к ней…
Спирька загородил ему дорогу. Вблизи увидел, как полыхают темные глаза его обидой и гневом… И еще уловил Спирька тонкий одеколонистый холодок, исходивший от гладко выбритых щек Сергея Юрьевича.
– Спокойно, – сказал Спирька.
В следующее мгновение сильная короткая рука влекла Спирьку из горницы.
– Ну-ка, красавец, пойдем!..
Спирька ничего не мог сделать с рукой: ее как приварили к загривку, и крепость руки была какая-то нечеловеческая, точно шатуном толкали сзади.
Так проволокли Спирьку через комнату стариков; старики во все глаза смотрели на квартиранта и на Спирьку.
– Кота пакостливого поймал, – пояснил квартирант.
Ужас, что творилось в душе Спирьки!.. Стыд, боль, злоба – все там перемешалось, душило.
– Пидор, гад, – хрипел Спирька, – что ты делаешь?..
Вышли на крыльцо… Шатун сработал, Спирька полетел вниз с высокого крыльца и растянулся на сырой соломенной подстилке, о которую вытирают ноги.
«Убью», – мелькнуло в Спирькиной голове.
Сергей Юрьевич спускался к нему…
– Вставай.
Спирька вскочил до того, как ему велели… И тотчас опять полетел на землю. И с ужасом, и с брезгливостью понял: «Он же бьет меня!» И опять вскочил и хотел скользнуть под чудовищный шатун – к горлу физкультурника. Но второй шатун коротко двинул его в челюсть снизу. Спирьку бросило назад; он почувствовал медь во рту. Опять бросился на учителя… Он умел драться, но ярость, боль, позор, сознание своей беспомощности перед шатунами – это лишило его былой ловкости, спокойствия. Слепая ярость бросала и бросала его вперед, и шатуны работали. Кажется, он ни разу так и не достал учителя. От последнего удара он не встал. Учитель склонился над ним.
– Я тебя уработаю, – неразборчиво, слабо, серьезно сказал Спирька.
– Будем считать, что это урок вежливости. Лагерные штучки надо бросать. – Учитель говорил не зло, тоже серьезно.
– Я убью тебя, – повторил Спирька. Во рту была какая-то болезненная мешанина, точно он изгрыз флакон с одеколоном – все там изрезал и обжег. – Убью, знай.
– За что? – спокойно спросил учитель. – За что ты меня убьешь?.. Подлец.
Учитель ушел в дом, захлопнув за собой дверь, и задвинул железную щеколду.
Спирька попробовал встать, не мог. Голова гудела, но думалось ясно. Он знал, как с крыши прокудинского дома – через лаз – можно спуститься в кладовку. Кладовка не запиралась: шпагатная веревочка накидывалась петелькой на гвоздик, и все, чтоб дверь сама не открывалась. Дверь в избу стариков тоже никогда не запирается на ночь. В горнице запора и вовсе нет. Он потому так хорошо все знал в доме Прокудиных, что сын их, Мишка, был смолоду товарищ Спирьки, и Спирька часто бывал и даже ночевал у них. Теперь Мишки не было, но все, конечно, осталось у стариков, как раньше.
С трудом наконец Спирька поднялся, подержался за стену дома… Пошел к реке. Силы возвращались.
Он умыл разбитое лицо, оглядел со спичками костюм, рубашку… Не надо, чтобы мать увидела кровь и заподозрила неладное, когда он станет брать ружье. Ружье можно взять под любым предлогом: ехать с семенным зерном в глубинку, а утром посидеть там у озера.
Мать спала уже.