355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Еловских » В родных местах » Текст книги (страница 2)
В родных местах
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 03:26

Текст книги "В родных местах"


Автор книги: Василий Еловских



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 10 страниц)

«Где он научился по-немецки», – подумал Чудаков и спросил: – Ты что хочешь делать?

– Надо взять второго.

– Но ведь близко немцы.

– Надо уходить! – вскричал Коркин.

– Убегай, дорогой! – Лисовский повернулся к Чудакову: – Немцы где-то далеко. Он говорит, что далеко. А эти застряли. Подстрелим второго в окошко – и конец делу. Так и так начали уж. Куда мы сейчас пойдем. Все мокрые. И целый день не ели. А у них там продукты. И автомат…

«До чего все же легкомысленный, – подумал Чудаков. – Ведь их там могло быть не два, а двадцать».

– А этого немчика придется кончить, – сказал Лисовский. – Куда мы с ним?

Весна и Василий угрюмо молчали. Коркин согласно закивал головой. Чудаков нахмурился: «Убить. За что? Шофер, мальчишка…» Все в душе Ивана поднялось против этого. Взять и просто так убить, как клопа, таракана.

– Пусть лежит.

Они еще некоторое время решали, как быть, спорили, потом связали пленному руки, и Чудаков сказал:

– Никуда он не денется, пусть лежит.

Пошли. Впятером. Дождь совсем разошелся, шебаршит, булькает, хлюпает под ногами, и в звуках этих что-то тревожное, чужое.

Пиджак, рубаха и брюки у Чудакова промокли насквозь, стали узкими и тяжелыми; по спине к пояснице стекают бойкие струйки.

«Пожалуй, зря идем, – пожалел Чудаков. – А вдруг их много там. Может, фриц соврал. И черт угораздил Лисовского напасть на этого немца. Сейчас они, пожалуй, его хватились…»

Он заметил, что чувствует какую-то неуверенность перед Лисовским. Только перед ним.

А Лисовский думал другое: «Надо б мне, дураку, сразу второго кончить».

Редкой цепочкой перебежали через дорогу. Укрылись за хлевом и возле ворот. Смотрят.

Дом длинный, с маленькими окошками, видать, старинный. В двух окошках – огонек, слабенький и бледный, как светлячок. Над столом человек наклонился. Видно, что женщина. А немца нет.

«Черт возьми, а где же он?» – с испугом подумал Чудаков. – Куда он девался?»

И в это мгновение они услышали голос второго немца, заставивший Ивана прижаться к темным бревнам:

– Вилли! Вилли!

Немец стоял где-то на темном крыльце.

Еще недавно, до прихода в деревню, Чудаков испытывал противную усталость, болезненная вялость одолевала его. В деревне все это исчезло, он почувствовал напряженную бодрость, зябко пожимал плечами – так бывало с ним всякий раз, когда рядом была опасность.

Видимо, кто-то из них допустил оплошность, чем-то выявил себя. Немец закричал резко, громко. В сырой тьме грубо ударила автоматная очередь. Послышался короткий предсмертный крик. Чудаков вздрогнул: «Коркин!», привычно вскинул винтовку и выстрелил наугад. Почти одновременно с ним выстрелил из нагана Лисовский.

«Автомат, две винтовки и наган. Третья винтовка молчит. Значит, и Весна убит или ранен», – подумал Иван.

Свет в окнах погас. Немец больше не стрелял. Они выжидали, вглядываясь в окна, в темное крыльцо. Василий снял с себя белую рубашку и, зацепив штыком, выставил ее из-за хлева. Рубашку хоть немного, но видно, и, если немец жив, он может на эту приманку клюнуть.

– Э-э, была не была! – крикнул Антохин и бросился к крыльцу. За ним поднялся Лисовский, потом Чудаков. Что-то попало Ивану под ноги, кажется, полено, он свалился в грязь, вскочил и забежал на крыльцо. Снова раздались выстрелы из автомата и нагана. Удары, крики, хрип. И в шуме этом громче всех слышалась матерщина Лисовского и женский испуганный крик.

Иван почувствовал, как всю душу его наполняет дикая злоба, какое-то лихое отчаяние, и он тоже начал кричать непонятно что.

Как-то враз все стихло.

Василий зажег на столе коптилку. Слабенький огонек испустил тоненькую черную струйку дыма, которая метнулась вправо, влево и расплылась по низкому потолку.

Прижавшись спиною к печке, на полу сидела старуха – трясущаяся голова, скрюченные пальцы, залатанное платье.

Василий затащил в избу немца, и швырнул на пол. Тот был ранен, лицо вытянутое, бескровное, глаза прилипчивые, тоскующие.

Чудаков побежал во двор. У калитки стонал Весна, раненный в ногу. В нескольких шагах от него лежал Коркин, в нелепой неудобной позе, какую часто избирает смерть. Чудаков с трудом поднял Весну.

«Зачем мы потащили с собой Коркина? Зачем?»

Что-то страшное творилось с Лисовским: он стоял посреди избы, полусогнувшись, прижимая руку к животу и пошатываясь. Плюхнувшись на стул, начал кричать, стонал и скрежетал зубами. Его ранило в кисть левой руки.

«Весна стонет, а этот орет. А Весну ударило куда сильней».

Они разглядывали пленного. Белобрысый, в потрепанном зеленоватом мундире. Брюки на коленях отдулись. Он тихо, придавленно стонал. Что-то твердил. Вынул фотографию. Две немки – старая, морщинистая и молодая, хорошенькая. Пацан с ними сидит на стуле. Показывает немец фотографию и в глазах мольба: не убивайте, семья ждет.

– А нас по-твоему никто не ждет, – крикнул Чудаков.

Нет, он не так уж молод этот немец. Его молодила русая шевелюра, узкие плечи и пухлые детские губы, полутьма скрадывала мечущийся тревожный взгляд и кривые ряды тонких горестных морщинок на лице.

«Вот зверюга», – подумал Чудаков. Теперь, когда все закончилось, Иван опять чувствовал слабость, захотелось постельного покоя, веки сами собой закрывались.

– Васька, кончай его! – сказал Лисовский тоном приказа.

– А сам что?.. Я палач, что ли.

– Выводи, слышишь!

Чудаков сказал напряженным голосом:

– Подожди, Лисовский. Слушай, Грицько, что с ним делать?

Весна молчал.

Чудаков понимал: немца придется застрелить, куда его… Но как же так вот – сразу, хотя бы допросить, подумать немножко, помедлить…

– Уж не думаешь ли ты его отпустить? – прохрипел Лисовский.

– Подожди, не горячись.

– Пойди, Васька!

Немец понял, о чем спор, забеспокоился, со страхом глядел на Лисовского и все жался и жался к стене, будто хотел в нее вдавиться.

– Нет, они и в самом деле хотят отпустить этого выродка. Да вы с ума сошли, идиоты!

– Тебе вон два пальца царапнуло – и то бесишься, – глухо проговорил Чудаков. Лисовский раздражал его.

Василий начал спрашивать у пленного, чем он занимался в Германии, кто его родители. Коверкал русские слова, пытался помогать себе жестами. Немец проговорил что-то резко и поджал губы.

– Что он? – спросил Чудаков у Лисовского. – Ты понял, что он сказал.

– Понял.

– Что?

– Фашистская пропаганда…

– А все-таки?

– Он убежден, что через несколько дней Россия падет. Он предлагает нам не отягчать своей вины и сдаться немецким властям. Германия самая сильная. Германия превыше всего.

– Расстрелять, – проговорил Чудаков, больше недовольный уже собой, чем Лисовским. – Васька, пойди!..

– Все-таки я… – усмехнулся Антохин, вставая.

– Сиди! Пусть буду я. – Держа пистолет в левой руке и морщась от боли, Лисовский показал пленному на дверь:

– Выходи. – И добавил про себя: – Иди-оты!

Долго думали, что делать с немцем, который лежал в хлеве. Сперва Чудаков склонялся к тому, что надо убить – куда денешь его, а потом, посмотрев на вытянутое детское личико немца, который, тараща глаза, без конца испуганно позевывал, Иван махнул рукой: черт с ним, пускай живет. Сказал и засомневался: «А ведь все же вражеский солдат. Какой уж солдат. Мальчишка. О как перетрусил. Все штаны, наверное, мокрые». В общем, решили шофера не убивать, оставить в деревне. Всем, кроме Лисовского, казалось: мальчишка по ошибке попал в армию и ненавидит Гитлера. Василий развязал немцу ноги.

– Смотри, не смей больше брать оружие в руки. А то мы тебя – чик! – Антохин провел ребром ладони по горлу. – По-нял? – Отошел от немца и, закуривая, добавил: – Раб капитализма.

Послышался болезненный хохот Лисовского:

– Слюнтяи! Иноки несчастные!

Красноармейцы молчали. Они не знали, что такое иноки, но спрашивать не хотели: слишком дики, неприятны были глаза у Лисовского. И опять Иван начал сомневаться: «А прав ли я?»

Старуха – хозяйка хаты – перевязала раны Весне и Лисовскому, накормила бойцов, и пока они ели (старухины картошка, хлеб, от немцев – консервы) и сушили одежду, женщина все говорила и говорила, больше о том, как «тихо да ладненько» жили в их селе до войны, «народу на улицах было полным-полно». Строились, старались, и вот теперь все пошло прахом, многие погибли, куда-то поразбежались, кроме нее в уцелевших домах живет лишь несколько стариков с ребятишками – как кроты в норах.

Поговорили о Коркине: Коркин. Звать Коля. Рядовой. Из какой-то деревни. А из какой – бог его знает. Перерыли карманы, адреса не нашли. Ничего не нашли. Коркин, Коля Коркин и – все.

Перед сном Василий сказал:

– А формочка у фрицев ничего, особливо фуражки.

– Кажется, ты не прочь напялить на себя эту змеиную кожу, – прошипел Лисовский.

Чудаков вспомнил, с какой брезгливостью Лисовский отбрасывал от себя ногой шмутки немцев.

Они уходили на рассвете. Было сыро, туманно. Ночью дождь перестал. При дневном свете село выглядело еще печальней – одни печи и трубы среди золы и черных головешек, тоскливые, как кресты на сельских кладбищах.

Торопливо похоронили Коркина. Положили мертвое тело в наскоро сколоченный ящик, совсем не похожий на гроб, и зарыли на бедном деревенском кладбище в неглубокой могиле. Уходя с кладбища, Чудаков подумал: странным человеком был Коркин – стеснительным, замкнутым. «Надо было оставить его с пленным в хлеве», – в который уже раз упрекнул он себя.

Старушка вертелась возле и бормотала испуганно и бессмысленно: «Что-то будет! Ой, что-то будет!»

К Чудакову подбежал Василий:

– А немчика-то кончили.

– Как?

– Старик какой-то заявился. У него дом тут был. Чего-то в печке рылся, в золе. Увидел немчика и стуканул его обухом. Тот даже ножками не подрыгал. Старуха все видела.

Думать о немце Ивану не хотелось. Думалось о другом: «У детишек в здешних деревнях глаза как у взрослых».

4

У взрослого человека дни проходят куда быстрее, чем у ребенка. Это Иван давно подметил. Когда был мальчуганом, обычный день казался длинным-предлинным: сколько радости и даже восторга приносили игра, рыбалка, беготня по улицам и лесу. Увидел на цветке пчелу и прыгал от избытка чувств, потому как впервые перед его глазами предстала такая чудная картина. С годами восприятия ослабляются, и уже равнодушно проходишь мимо цветка с пчелкой; все видано-перевидано, и день становится вроде бы короче и короче. Война перевертывает жизнь вверх тормашками, и хоть любоваться нечем, дни опять – любопытное дело! – стали длинными, столь длинными, что казалось Чудакову: всю жизнь бегает он с винтовкой, спит не по-людски, недоедает и прячется, чтоб самого не подбили, а мать, отец, завод и горы уральские, грустно-синеватые, лесистые – это где-то бесконечно далеко, как в тумане, во сне будто привиделись.

Солдат везде приспособится. Однажды Иван устроился с бойцами на ночлег в овраге, на дне которого валялось кем-то брошенное тряпье. Ночью продрог, сжался. И вот чудеса: все же чувствовал он в этом сыром, холодном овраге какой-то странный уют, удобство – видно, только теперь рождался в нем настоящий солдат. Уют в ночной сырости и мраке, теплоту своего маленького мирка, как бы обособленного от всего земного, ощущает он теперь каждодневно, радостно сознавая, что без чувства этого было бы невыносимо тяжко, даже более тяжко, чем без едучей махры, которой в изобилии снабжали красноармейцев женщины из лесных деревушек.

Но тело все же просило настоящего покоя и тепла: в хатах солдаты немилосердно топили печки. Было жарко и душно, как в бане. Минута отдыха – и уже слышится храп. Никто так легко не переносит холод, сырость и всяческие неудобства, как солдаты, и никто так не жаждет тепла и отдыха, как они. Кто-то говорил Ивану, что первый солдат России Суворов любил отдыхать в страшно жарких избах.

К ним пристали двое красноармейцев, тоже из какого-то разбитого батальона, уходившие от немцев. Часа два шли бок о бок, а потом куда-то незаметно исчезли.

В сосновой чащобе они наткнулись на избушку, приземистую, полуразвалившуюся, видимо, поставленную когда-то давно косарями, подладили дверь, выбросили мусор и расположились.

Ближняя деревня была километрах в пяти. Вокруг виднелись пни, кое-где у сосенок поломаны ветки, лес очищен от валежника – наверное, местные жители повытаскивали для печей; поляны голы, чисты, такими они бывают только вблизи человеческого жилья. Ивана тревожило обилие конных дорог, которые опоясывали землю, и торных тропинок, исхлестывающих лес вдоль и поперек. Но что делать. Дальше идти они не могли. Весна почувствовал себя плохо. Сперва он был возбужден, встревожен, менялся в лице и говорил, говорил о чем придется, перемешивая русские слова с украинскими. В этой неврастеничной растерянности Грицько было что-то простое, домашнее, и скованные усталостью губы Чудакова раскрывались в улыбке. Но возбуждение у Весны приобретало какую-то болезненную форму, он пытался сорвать повязку на ране – «давит, не могу», метался, потом сник и потускнел. Мерз, потел и блевал.

Все они ничего не смыслили в медицине. Дивились только: почему даже слабые раны подолгу не заживают, кровоточат. Василий говорил: «Потому что тоска смертная гложет вас».

Пощупав отек возле раны у Весны, Лисовский сказал:

– Цвет у раны какой-то… как у вареного мяса. Надо врача. Ты уж потерпи, Григорий. Это ничего, пройдет.

Но все поняли: не «пройдет». Может, и «прошло» бы в хорошей больнице, да где ее взять.

Отозвав Ивана в сторону, Лисовский прошептал:

– По-моему, газовая гангрена.

В этот день и на другое утро они ходили в ближние деревни, искали медика – один сидит с Весной, двое – в дороге, но не нашли. Уже хотели идти в поселок – километров за пятнадцать и думали, как это лучше сделать. Колхозницы говорили, что в поселке немцы, но все закончилось непредвиденным образом. Когда Лисовский с Василием вышли из избушки покурить, Весна сказал Чудакову:

– Все! Иди и ты. Иди! Я побуду один.

Через несколько секунд в избушке раздался выстрел из пистолета – Весна застрелился.

В одном селе, не в пример другим почти уцелевшем, на церковной площади покачивался от ветра на виселице старый мужчина, коротконогий, большерукий; рубаха разодрана, на синем теле раны, кровоподтеки. Сельчане боялись снимать его, немцы угрожали расправой.

«Что же это такое? – думал Чудаков. – Мало того, что повесили. Да еще не разрешают снимать. И пытали. Люди – людей. Мерзавцы! На войне раздолье садистам – все узаконено».

Здесь они встретили красноармейца, жившего в доме немолодой уже, дородной женщины не то работником, не то любовником, а может быть, и в том и другом качестве, жалкого человечка с бабьим лицом и трясущимися руками. Когда Чудаков, Лисовский и Василий сняли повешенного, солдат с бабьим лицом подошел к ним:

– Робята! Они ж нас всех ухайдакают, как увидят. Они ж в любое время могут приехать. И старосту вчера назначили.

– Скотина! – Лисовский шел прямо на солдатика. – Ты кто такой?

Путаясь, красноармеец сообщил, что пришел сюда третьего дня. «А до этого прятался и голодал». Из их роты осталось несколько человек, где они – не знает. Здесь представился родственником «бабы одной», «чахоточным крестьянином». «Спасибо, помогла. Хорошая баба, жалостливая».

– Сказывают, немцы-то и Москву уже взяли. Все уже!.. Выходит, робята, какого шута тут прятаться. Сказать, что, мол, из разбитой части, что, мол, простые солдатики. Больные, раненые, то-сё… Много ли с вас возьмешь.

Он искоса поглядывал на Лисовского и взглядом своим, настороженным, холодноватым, говорил: хоть ты с бородой, человек, видать, поживший, может, даже начальничек, а мне на тебя наплевать, потому как прежнего начальства в нашем положении и быть не может. Чудаков почувствовал, как противное нервное напряжение начало охватывать его. Даже слегка запостукивали зубы.

– Всему нашему конец. Жалко человека, но ведь он все одно мертвенький. Робить надо. Руки еще крепкие.

– На немцев работать? – взвинтился Лисовский.

– Почему на немцев? На себя. Так ведь все одно без работы-то куда.

«Рождаются же такие…» – с удивлением подумал Чудаков. Но он не успел и слова сказать, как Лисовский подскочил к парню с бабьим лицом и, схватив его за воротник, начал трясти изо всей силы.

– Гнусный подонок! Негодяй! Жалкий раб!

Голова солдатика раскачивалась взад-вперед, будто игрушечная. Борода у Лисовского взъерошилась, подалась в стороны, и весь он, тощий, согнутый, с диким взглядом, был похож на старого коршуна. Отшвырнул солдатика, сказал почти равнодушно:

– Этого типа надо расстрелять.

Солдатик не поверил, отшатнулся и завопил:

– Вы не имеете права! Кто вы такие? Вы что, с ума сошли?!

Потом заплакал, бросился под ноги. Лисовский пнул его в бок, вынул наган.

– Умри хоть нормально, зараза!

Солдатик задрожал, выставив вперед руки, будто ему угрожали не револьвером, а палкой.

– Стой! – крикнул Чудаков. – Убери наган. Мы что – трибунал? Убери.

– Не надо, – сказал Василий. – Сейчас я наподдаю ему и – ладно. Наши придут, все одно с ним разделаются.

– Да где они наши-то, где? – вскричал солдатик и осекся, выжидающе посмотрел на одного, другого, третьего. Он страшно обрадовался тому, что Лисовский спрятал наган и все закончится, по-видимому, простым мордобоем. Даже придвинулся к Василию: дескать, бей, пожалуйста, если считаешь нужным, только не стреляй.

Василий ударил, солдатик упал.

– Не могу больше. Противно. Ну его к черту! Давай ты, Лисовский.

– Подите вы, слюнтяи!.. – Грубо выругавшись, Лисовский сунул руки в карманы брюк и сердито зашагал в сторону.

Иван уже не чувствовал прежней тошнотворной слабости, отходил помаленьку. Но в душе нарастала тревога: где наша армия, почему отступает? Подтягивают войска из тыла? Что же так долго? А если и в самом деле немцы сильнее? Он вздрагивал от этих страшных мыслей, ругал себя. Думал: может, немецкие солдаты восстанут против Гитлера… Говорил об этом Лисовскому и Василию. Лисовский желчно смеялся: «Ну-ну!.. Жди!» Иван становился мрачным и злым. Подозрительно много спал, порой даже на ходу: забудется на минуту, и ноги сами сворачивают с дороги. Бледный, исхудавший, он готов был часами лежать и глядеть в потолок или на небо, прислушиваясь к посвистыванию ветра, к редким уличным звукам или шуму сосен.

Он не был подвержен предрассудкам, но когда однажды в выжженной врагом мертвой деревне ему перебежала дорогу черная кошка, подумал с нехорошим чувством: «А лешак тебя дери!» (ничего подобного с ним раньше не случалось) и тут же начал отплевываться, стыдясь этой минутной слабости и дивясь тому, что война и опасность смерти вдруг возродили в нем что-то мистическое.

Даже шумливый Василий и тот будто язык откусил, молчуном бродит. Вроде бы тот же Васька и не тот.

Лисовский понемногу «оттаивал»: меньше злословил, стал поспокойнее, но улыбался по-прежнему редко, странноватой, какой-то мертвой улыбкой. Будто подсмеивался, издевался над собеседником. Есть люди, которых хочется звать только по фамилии. Таким был и Лисовский. Никто ни разу не назвал его по имени. Даже фамилию бойцы произносили суховато, строго. А уж они умели вкладывать в слова теплоту. К примеру, погибшего Весну солдаты звали Грицько, и это получалось у них по-украински певуче и нежно.

Конечно, энергия Лисовского, злость его и неуемность как бы взбадривали бойцов, удерживали их от излишнего уныния и апатии. Это признавал Иван, хотя и без особой радости. И Чудаков, и Василий, а раньше Весна и Коркин уважали Лисовского, таких уважают или, по крайней мере, побаиваются, а слабо выраженная боязнь часто похожа на уважение. Лисовский спал четыре-пять часов в сутки. Проснется Иван – Лисовского нет. Ходил в деревни, поселки. Один. Выносливость у него была необыкновенная. Возвращался усталый, потный, борода спутанная, глаза злые. Сбрасывал вещмешок с продуктами. Говорил с едкой насмешливостью:

– Полеживаете?

Надо же! Как будто все такие двужильные, как он.

В деревнях Лисовский прибивал на заброшенных домах и столбах листки с надписями, сделанными красным карандашом: «Смерть фашистам!» Однажды притащил помятую брошюрку:

– Эта штука издана в Берлине. На немецком языке. Недалеко от деревни нашел. Я вот тут перевел. Интересно. Вот что говорит Гитлер: «Если я посылаю цвет германской нации в пекло войны, без малейшей жалости проливая драгоценную немецкую кровь, то, без сомнения, я имею право уничтожить миллионы людей низшей расы, которые размножаются, как черви». Это ты, то есть, размножаешься, как червь. Слышь, Васька? И еще фраза из трудов Гитлера: «Только германский народ будет народом воинов, народом господ, остальные нации будут рабами…»

– Хватит! – выкрикнул Василий.

– «Убивай всякого русского, не останавливайся, если перед тобою старик или женщина, девочка или мальчик».

Конечно, и Чудаков и Василий много слыхали о фашистах, но такого… Да еще в книжке…

– Довольно, слушай, – не выдержал Иван.

– По-дож-ди-те! Это вам очень даже полезно послушать. А то вы какие-то подозрительно добренькие. Вот еще что они говорят о нас: «Русские лишены государственных способностей». М-да! «Они не умеют творчески мыслить». Вот так! Не способны, значит, творчески мыслить. «Русские жуют, раскрывая рот, как животные, плотоядно чмокают губами». Сколько раз тебе говорил, Васька, чтоб ты, когда жуешь, не раскрывал рта и походил на германца. И когда самогонку лакаешь, не чмокал. Вот длинная таблица тут. Для каждой нации определенная графа, так сказать, согласно ее уму, развитию и месту в истории. Выше всех, конечно, сами господа фашисты. Как же иначе. А мы, русские, здесь вот, в конце. Ниже нас графы на три-четыре обезьяны должны пойти. Вот так!

– Довольно! – закричал Чудаков, и губы у него начали подрагивать. – Порви эту гадость.

– Почему же? Интересная брошюра. Вот ты, Васька, поди, думал, что одинаков со всеми людьми на земле. Ничего подобного! Тебя, Васька, нагло обманывали. И наши учителя, и наши газеты. Ты, Васька, не-до-че-ло-век.

– Издеваешься? – Лицо у Антохина потемнело от злости, только шрам оставался болезненно белым. Василий шагнул к Лисовскому.

– Прекрати! – закричал Чудаков, сердито глядя на Лисовского.

– Прекращаю, друзья, прекращаю. Примерно такие же брошюрки на русском языке, только без слов о поголовном истреблении русских, немцы сбрасывали и в наши окопы. И командиры строго запрещали красноармейцам читать эту блевотину. А зря. Я бы делал как раз наоборот. Каждого бы заставил прочитать.

Вспоминая потом об этом, Иван не мог понять, почему он тогда так разозлился на Лисовского. Ведь язвительность, насмешка, с которыми читал Лисовский фашистскую брошюрку, были как нельзя кстати.

Уже засыпая, Чудаков услышал голос Василия:

– Послушай, Лисовский… Только ты, это самое, спокойно… Если вдруг… Я, конечно, не верю, такому никогда не быть. Но если б вдруг немчура нас одолела…

– Ну!

– Что бы ты стал делать?

– Разговор этот бессмысленный. В любом случае я убивал бы их.

Теперь Чудаков верил Лисовскому, пожалуй, так, как никому другому, хотя тот для него, да и для Василия, был по-прежнему какой-то не совсем понятный.

5

Перед рассветом, когда еще мерцали в смоляном небе редкие звезды, подожгли они деревянный мост через овраг, по дну которого текла река. Мысль о поджоге пришла в голову Василию.

– А мост на кой хрен тут? – сказал он. – Только немчуре на пользу.

– Поджечь! – коротко бросил Лисовский.

Мост старый, сухой, а загорался плохо. Потом заполыхало, с громким треском. Миг – и половина моста в огне. Василий подпрыгивал возле огня, крякал весело.

Лисовский стоял, головой и плечами подавшись вперед, будто разглядывал что-то и никак не мог разглядеть.

Чудаков начал переобуваться, когда услышал голос Лисовского, обеспокоенный и слегка насмешливый:

– Вот они, выплыли.

В поле показались силуэты людей. В свете красноватого пламени они выглядели аспидно темными.

Бежали цепью. Десятка два. Руки прижаты к автоматам.

Заглушая треск горящего дерева, грохнула автоматная очередь, выпущенная Лисовским. Два пальца левой руки у него были забинтованы.

– Чего тянете? – крикнул он резко и зло.

Припав к земле, Иван начал стрелять из винтовки; пальцы что-то ныли и не гнулись, и он мимоходом подумал, что не удалось посидеть у огня, и подивился, что еще может размышлять о чем-то, кроме боя, в такую пору.

Небольшая цепь немцев черным, зловещим полукольцом охватывала их. Они бежали все быстрее, на ходу стреляя.

Пуля дернула Чудакова за рукав пиджака.

Горящий мост с шумом обрушился в овраг. На землю опять упала густая темнота, у южного горизонта вспыхнули звезды. Потом, когда привыкли глаза, снова стали видны овраг и опушка леса.

– Пропали!! – крикнул Василий и вскочил. – Бежим!

– Лисовский, за мной! – крикнул Иван.

Но тот как прилип к земле, стрелял и стрелял.

– Да что ты там? – Иван заматерился, вдруг почувствовав какую-то злобу против Лисовского. Остановился – и в этот миг его с силой ударило в руку. «Почему не больно?» – подумал он с удивлением и тут же почувствовал боль, острую, все увеличивающуюся. Противная тягучая теплота расплывалась по коже – это текла кровь.

«Есть ли б в кость – рука бы онемела».

Они бежали по дну оврага, что-то бормоча, задыхаясь и падая. У моста Чудаков оставил вещмешок. И только сейчас вспомнил о нем.

Овраг раздвоился: вместо одного стало два, таких же широких. Василий, бежавший впереди, свернул налево. Он и сам не знал, почему. Свернул и все.

Под ногами сухая трава шуршит («Отчего сухая?»), сапоги оплетает, ветки кустарника лицо колют. Где-то в стороне стреляют и кричат немцы. Без конца стреляют – не жалеют патронов.

Бегут, бегут. Чаще падает Иван. Лисовский на ходу поддевает его под мышку и сильно, грубо отбрасывает от земли.

Овраг окончился, впереди обрывистая стена, земля на обрыве в сухой седой траве будто припудрена. А дальше гора покатая. На гору лезут темные рубленые дома. Людей не видно. И света в окнах нет.

Бежали возле сваленной околицы, по огородам, мимо хлевов, пригнувшись, озираясь, бежали туда, где под розовеющим небом чернела и радовала лесная опушка.

На отшибе – двухоконная хатенка, подпертая бревешком, между ею и огородом – густой плетень. Освещенные окна зашторены, на подоконнике цветы.

«Ой, не туда бежим!» – подумал Чудаков.

От плетня отделился длинновязый немец в расстегнутом френче и, торопливо подтягивая штаны, истошно заорал, ударил кулаком пробегавшего Чудакова. Иван упал.

На крыльцо выскочил второй немец и, не целясь, выстрелил из парабеллума в Василия, пуля пробила ухо. Лисовский выпустил в стрелявшего из автомата короткую очередь, но, боясь задеть своего, свел в сторону и промазал. Василий схватил гитлеровца за руку, заломил ее. Парабеллум глухо стукнул о ступеньки крыльца. Все это произошло за какое-то мгновение. В следующее мгновение Василий схватил немца за горло, но был отброшен. Тут же бросился на гитлеровца Лисовский; они покатились клубком, рыча и ругаясь.

В хатенке нервно закричала женщина.

Лисовский вцепился зубами гитлеровцу в руку, надавил со злостью и омерзением, чувствуя запах пота и крови.

Чудаков и длинновязый немец били друг друга кулаками. На помощь Чудакову подбежал Василий.

– Бежим! – крикнул Иван.

Распахнулось окошко хаты, то, которое выходило на улицу, и раздался надсадный женский крик:

– По-мо-ги-те! Бандиты!

Когда они уже отбежали от хаты, Лисовский выстрелил по окну, зло плюнул:

– Подстилка фашистская!

С горы по улице спускались черные мечущиеся фигуры. Немцы. Их было много.

Послышался свист пуль, короткий, тонкий, обманчиво-нежный – звуки смерти. Они наплывали отовсюду – справа, слева, спереди – и не было им конца. Ивана они страшили, он резко дергался вниз, заслышав их – «кланялся» пулям, хотя и думал: уж если просвистела, значит, где-то далеко и наклоняться нет никакого смысла. Но философия философией, а не сразу избавишься от этой унизительной привычки. Вот и Василий «кланяется». Только Лисовский – нет.

Крикнув «Сюда!», Иван бросился через огород к лесной опушке. Он, как и всегда, при появлении смертельной опасности, чувствовал наплыв бодрости и силы.

Лисовский остановился у развалин каменного сарая за деревней, торопливо набросал перед выломанной дверью кучу кирпича, распластался по земле и начал стрелять. Крикнул:

– Бегите! Бегите, говорю!!

Чудаков, отбежавший от сарая уже довольно далеко, позвал Лисовского. Его всего обдало холодком: «Не уйти!» Рядом вбивались в землю пули, поднимая легкую пыльцу, похожую на мелкий дымок. «Будто мальчишки камешками бросаются», – подумал Иван. И это было последнее, что он подумал.

Ударило в грудь, и Чудаков упал.

Немцев поразило, с какой одержимостью трое русских в крестьянской одежде сражались с ними. Раненый, весь окровавленный молодой оборванец (это был Василий), окруженный в лесу, не захотел сдаться в плен и, дико заскрежетав зубами, выстрелил последнюю пулю себе в голову. Двух других немцы так и не нашли, те как сквозь землю провалились.

Русские убили пятерых немецких солдат и четырех ранили.

Вспоминая об этом, обер-лейтенант, руководивший операцией по уничтожению русских, опытный офицер, не переставал удивляться.

Лисовского ранило в плечо. Но он мог идти и долго тащил тихо постанывающего Чудакова по лесу и болотинам, слыша, как немцы все тише и тише кричат где-то в отдалении. Свалился обессиленный в густом кустарнике, когда солнце висело уже высоко над горизонтом. Полежал, приподнялся, приложил ухо к груди Ивана. Тот был уже мертв. Лисовский даже не заметил, когда Иван умер. Видимо, какое-то время тащил мертвого.

День, а потом и ночь выдались теплыми, и Лисовский надеялся, что он отлежится и к утру ему будет легче. Но стало хуже. Рубаха была в липкой крови. Он чувствовал странное, тупое безразличие ко всему. Не ел уже сутки, и есть не хотелось. Где-то рядом раздражающе методично посвистывала неизвестная Лисовскому птица. Он родился в степи и лес знал плохо. Лес всегда казался ему непонятным и даже немного пугал. Лисовский не привык быть один. Его бесило одиночество.

Надо было похоронить Ивана. Лисовский почти весь день рыл сучком и перочинным ножом яму, отдыхая, поднимаясь, опять отдыхая и поднимаясь. Похоронил уже под вечер, прикрыв лицо покойника платком. И после этого свалился, чувствуя, что совершенно обессилел и уже не может пошевелить ни ногой, ни рукой.

Он навсегда был оторван от внешнего мира, и настоящее уже почти не существовало для него. Но внешний мир продолжал жить в этом человеке, жег, опустошал его умирающую душу; картины давнего, то яркие, будто наяву, то бледные, замутненные, мелькали и мелькали в его воспаленном, болезненном мозгу.

…Нина была одной из тех слабых на вид хрупких девушек, которым боишься и резкое слово сказать. Как и Никон, она была музыкантом. Точнее, студенткой музыкального училища. А он это училище уже давно закончил, но по старой памяти часто заходил туда. И как-то увидел Нину. Первое впечатление от нее (она сидела, подперев щеку кулачком)… Собственно, первого впечатления почти не было. Что-то белое, светлое-светлое – и платье, и волосы, и лицо. Неприметное, как тень. А Никон любил все яркое, броское. И разнообразное. У него даже философская фраза на этот счет была: «Мир и жив потому, что разнообразен».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю