355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Еловских » В родных местах » Текст книги (страница 3)
В родных местах
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 03:26

Текст книги "В родных местах"


Автор книги: Василий Еловских



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 10 страниц)

Голос у нее оказался неожиданно звонким, сочным, певучим необычайно, совсем не гармонировавшим с ее неприметной внешностью, будто вобрал он в себя все человеческие звуки, отбросив ненужное, слабое, неблагозвучное. Она вроде бы даже стеснялась своего голоса и, может быть, потому говорила порой излишне торопливо. На улице прохожие оборачивались, когда она что-либо произносила. Он не мог не оценить этот голос. Ведь он жил в мире звуков.

Что-то непонятное творилось с ним: с каждым днем Нина представлялась ему иной, неприметное светлое личико вырисовывалось, становилось ярче, отточеннее; он стал замечать удивительную нежность и матовость ее кожи, обаятельность линий лица и всего тела, манящий блеск глаз и однажды (это случилось веселым весенним утром – что за пора была!) он вдруг увидел, какая она красивая, какая чудесная! И уже клял себя за то, что был слеп, – «реакция замедленная, как у столетнего».

Первый раз он влюбился еще в седьмом классе. Предметом его обожания была учительница пения, молоденькая хохотушка. Она была, конечно, значительно старше его, но он как-то не чувствовал разницы лет. Ему хотелось видеть ее майское, улыбчивое лицо, разговаривать с ней. То детское увлечение быстро прошло, усилив в нем и без того крепкую тягу к музыке.

С Ниной сложнее… Это было уже настоящее. И Нина тоже тянулась к нему. Ей почему-то все время хотелось держать его за руку. Она часто гладила тонкими мягкими пальчиками его грубоватую шершавую руку.

Все в ней казалось Никону совершенным и нравилось ему. Нет, по характеру они не были похожими, едва ли бы Лисовский полюбил такую же, как он, задиристую. Но духовное единение было. Несмотря на одержимость, страсть, свойственную его натуре, Лисовский сдерживался, был с ней нежен и осторожен. Будучи физически сильным, грубым, не очень-то сдержанным в выражениях, он имел какую-то странную, самому ему непонятную тягу к нежным, деликатным людям.

Они решили пожениться. Но она все колебалась, оттягивала регистрацию брака, видимо, хотела получше узнать его. Это немножко обижало, но он не настаивал. На воскресенье они поехали в деревню, так захотелось Лисовскому. Заночевали там и росным утром ушли в лес. Все было так прекрасно: прозрачная вода в речке (видны камни на дне и плавающая рыба), густая, с пьянящими запахами трава и сосны-мачты, подпирающие небо. И было много солнца. Везде солнце. И в центре всего этого – она, Нина.

После того, как они искупались, Нина, уже причесанная (она привела себя в порядок как-то удивительно быстро, незаметно), подошла к нему. Отвела глаза.

– Что? – спросил он.

– Ничего, – несмело улыбнулась. Потупилась, часто заморгала, по щеке покатилась слезинка.

Он думал – это от любви, от природы, от солнца, от переполнившего ее восторга. Но она сказала:

– Я не могу… не могу тут… в деревне. Я хотела скрыть. Но не могу! Прости.

С этого и началось его просветление: мало-помалу он начал понимать, что она вовсе не такая, какой казалась ему, а пустоватое и, в сущности, слабое существо; мечтает закончить училище и, если удастся, консерваторию и преподавать музыку в Киеве. Непременно в Киеве. Так хочет она, так хотят ее папа и мама – преподаватели института. Да, какое-то время она тянулась к нему – слабых женщин часто тянет к физически сильным мужчинам. Тянулась… Но замуж за него она не пойдет, нет. Как он заблуждался, наивная душа. Не замечал, что так же игриво, такими же прилипчивыми глазами, по-девчоночьи поджимая губы, она смотрела на всех. Ее отец обращался с ним более чем холодно, а мать, та – с откровенной неприязнью. Да и кто он такой для них?

…Родился Лисовский у северной границы Туркестана, в семье хлебороба-переселенца, где главным достоинством считались отвага и трудолюбие. Их село было древним, глухим и заброшенным. Отец Никона получил в первую мировую войну три георгиевских креста. Был он лихим человеком, работягой, любил охоту, рыбалку, коней и приучал ко всему этому сынишку. Отслужив срочную (мать и отец к той поре уже умерли), Никон подался в теплые края – на Украину. Работал там баянистом. Учиться музыке он начал еще в селе. «Учиться музыке» – это, пожалуй, слишком здорово сказано. Отец купил ему тальянку, и Никон сам, без нот, быстренько наловчился играть. Даже на вечера приглашали. Хвалили. И он начал думать, что будет большим музыкантом. Упорно изучал, сам не зная зачем, немецкий язык, читал и конспектировал книги о манерах поведения и этикете. Большому музыканту все должно пригодиться. И эта уверенность была для него жизненным эликсиром, волшебным напитком, который постоянно его взбадривал. Он играл на рояле, баяне, гитаре. И пел. И плясал. Но все это было на уровне хорошей самодеятельности. Ну, может быть, немножко выше. Он, к несчастью, понял это слишком поздно и… заметался: из филармонии перешел в заводской ДК, потом в дом отдыха, в оркестр ресторана и, наконец, устроился в гарнизоне. Нельзя сказать, что разочарование в силе своего таланта было для Лисовского слишком уж тягостным. Нет. Но оно вселило в него болезненное самолюбие и упрямство. В гарнизоне ему понравилось. Тут его ценили. И не только как музыканта. Он метко стрелял, имел хорошую строевую выправку, да и вообще по натуре своей был типичным военным. Он был рожден для армии. Для строя, походов, марш-бросков, казарм, землянок, окопов, траншей.

Одно тяготило Лисовского – он был рядовым. Какой-нибудь сопливый мальчишка с писклявым голоском – уже лейтенант, а то и капитан, а он, Лисовский, просто боец-сверхсрочник. Никон жалел, что в свое время пошел в музыкальное, а не в военное училище.

…То утро было туманным и теплым.

Шел он к деревушке, купить молока. Путь не короток – километров семь. Искупался в озере, полежал. Еще в утренней дремоте были поля и лес, мычали коровы, лаяли собаки, громко и печально скрипели телеги. И было еще что-то, трудно уловимое, без ясных звуков, но определенно тревожное, не свойственное тихой деревушке и теплому сонному утру. Он старался избавиться от этого непривычного и тягостного чувства, но неуловимое «что-то», казалось, уже пропитало и землю, и воздух, оно липло и к нему, к Лисовскому.

От деревни куда-то в лес торопилась напуганная чем-то пожилая женщина.

– Что с вами, землячка? – весело спросил Лисовский.

– Со мной-то ничего. А ты вот!.. Война, а ему хахоньки.

В этот же день он попросился в роту.

…Каждый час налетали вражеские эскадрильи, и воздух наполнялся прерывистым, будто захлебывающимся шумом немецких самолетов. Лисовский видел, как падают бомбы, слышал их противно-пронзительный свист. Он без ошибки определял – здесь помогал ему холодный рассудок: если бомба сброшена над его головой, бояться нечего – отнесет в сторону, а если чуть впереди – держись, припадай к земле.

…Лязгают гусеницы вражеских танков, надвигающихся на окопы, опять содрогается земля, уже от снарядов, мелко, нервозно. Осыпаются окопы. Лисовский бросает связку гранат, и черная громада с белым черепом на броне как бы спотыкается – чуть-чуть развертывается. Дикий восторг охватывает Лисовского, и он кричит, сам не зная что.

Ночами взмывают вверх яркие ракеты, освещая все вокруг настороженным светом и будто огнем опаляя душу. В этом неживом, с синеватым отливом свете жутко чернеют развалины поселков и деревень. Ждешь: вот-вот ударят из пулемета, из автомата. Тьма кромешная. И снова продырявливает угрюмое, бездонное небо и повисает ослепительно яркий фонарь-ракета. Опять становится светло, как днем. Лисовский прижимается к земле, под ногами что-то мягкое, вода ли, грязь ли – не поймешь; лежит, не шевелясь, пока не падает непроглядно-густая мгла.

Ко всему привыкаешь. И он уже замечал, что у каждой пули свой след: на сухой земле – легкие смертоносные дымки; порой их много, и кажется, что дымится земля. Нельзя сказать, что Лисовский не боялся пуль. Сперва он вздрагивал, когда слышал их зловещий свист, кусал губы от злобы на себя, матерился. А потом все это прошло, лишь отмечалось в мозгу: «Ишь, как посвистывают». Мертвый сон в холодных траншеях. Суп и каша в общей, на несколько человек, миске.

…Солнце веселое, облака ласковые, трава в мирном сизом тумане, и нелепы, страшно лишни на этом радужно освещенном, беспечном поле черные фигуры немцев. Лисовский ловит их в прицел винтовки…

Когда их полк разбили, Лисовский, переодевшись в гражданское, два дня бродил по деревням и лесам. Лихорадочные, ястребиной зоркости глаза его видели многое…

…По улице идет немецкий офицер. Картинно-красивый, горделиво-прямой, неживые, как у робота, движения. Даже издали заметно: надменностью, пренебрежением ко всему и ко всем пропитан он с макушки до пяток. Остановился, нехотя поманил пальцем мужика, небрежно, как бы делая одолжение, ударил его и пошел дальше.

А потом – вовсе страшное… Трупы женщин и стариков, кое-как засыпанные землей. И везде пепелища, вонючие головешки, странно оголенные печи с длинными трубами. И запах крови. Везде чудился Лисовскому терпкий противный запах крови.

Порой он и сам не понимал себя. Зачем-то сказал красноармейцам, что он чернорабочий. «Не хочу выделяться». Но все равно выделялся. У него был все же нелегкий характер: и самолюбив, и порой заносчив. А ребята попались хорошие. И Чудаков, и Васька, и другие. Разозлились на него в тот первый вечер. Не заметили, что он был пьян: выпил самогонки у старика-крестьянина, чтоб хоть немного забыться. Самые что ни на есть штатские люди. Смирные. Кроме Васьки. Дня за два до смерти он сказал, впрочем, довольно равнодушно: «А знаете, никто не называл меня Васенька, Василий или Васек. А только – Васька». И еще признался, что ни разу в жизни не произнес слово «мама».

В окопе изувеченный бомбежкой солдат ревел и просил, чтобы его пристрелили. А перед самой смертью звал, как ребенок: «Ма-ма! Ма-ма!» Васька не стал бы звать.

Когда Лисовскому поранило пальцы, он плюхнулся на стул, застонал, заматерился. Ребята подумали: трус. А он боялся одного, что не сможет больше играть. Как музыканту без пальцев?

С Чудаковым и его ребятами Лисовский огрубел, чувствуя в этом какое-то удовлетворение и дивясь, как быстро при определенных обстоятельствах человек теряет всякий лоск, меняет привычки, становится не таким, каким был. Лисовский вошел в новую роль. И лишь изредка срывался. Как-то завел Васька разговор о музыке. Сказал, что немцы «все на губных гармошках симфонят», а вот баянов у них не видно. «Баян – это русская гармоника», – отозвался Лисовский. «Гармонь само собой, а то баян». – «Русская ручная хроматическая гармоника, – начал сердиться Лисовский. – Названа по имени легендарного древнерусского певца Бояна. И на губной гармошке нельзя симфонить. Нет такого слова – симфонить».

Он вовремя понял, что не туда повело его, и замолк. Это были последние слова Лисовского о музыке…

И вчера, и позавчера где-то рядом в кустах без конца насвистывала птица. И сегодня неумолчно насвистывает. Какая примитивнейшая мелодия и какой неприятный металлический голос. Почему у нее такой голос? И почему в лесу так жарко? Душно и жарко, как в печке. В степи не бывает так жарко и душно, там свежий воздух, и ветер, и солнце над головой. А здесь – кусты, неподвижные мертвые кусты. И плешивые стволы сосен. Острые шишки на земле.

Он лежал все под одной и той же сосной. Все реже приходил в сознание. И странное это было сознание – разумные вопросы к самому себе и слова: «Пить!», «Душно!» перемежались с бредовыми словами, непонятными, бессмысленными. Ему чудилось, что рядом Чудаков с бойцами, что они разговаривают с ним; водил расширенными зрачками широко раскрытых глаз, но это были не осмысленные движения, взгляд оставался мертвенно-тусклым. И опять лежал неподвижно, безмолвно, с восковым лицом. Хотелось пить. Поначалу жажда была терпимой, но потом… Он никогда не думал, что это так мучительно, как пытка. Он не мог больше без воды: во рту пересохло, язык и губы потрескались, слюна была густой, как сметана, и забивала горло. Откуда бралось столько слюны, если все в нем высохло, кажется, до последней кровинки. Хоть бы немножко воды, хоть бы глоток! Ему казалось, что он чувствует запах воды и слышит бульканье ручейка. Ручеек где-то близко, может, там вон, в низине. Там должна быть низина, а значит, – вода. Ручей или озеро. Какая страшная жара!

Он снова пришел в себя под вечер. Одна-единственная мысль бушевала в его мозгу: пить!.. Надо было пройти или проползти эти сто, двести метров… Лисовский попытался встать, но упал и долго лежал, задыхаясь. Снова попытался… Нет, в полный рост не получается, надо согнувшись, держась за кусты, или ползти. И он шел, держась, и полз, шел и полз, выговаривая, а точнее – выстанывая проклятия и грубые ругательства. И от этого ему становилось легче. Как он и предполагал, вскоре начался крутой спуск, Лисовский покатился и ударился о раненое плечо. Боль была столь сильной, что он потерял сознание и очнулся уже в темноте. Он не мог понять, сколько пролежал: может, час, может, два часа, а может, и сутки, – какое это имело значение. Он еще способен чувствовать боль, значит – организм борется. Это была случайная мысль, появившаяся лишь на мгновение. Он хотел одного – воды и думал, что она близко, где-то совсем близко. Под ногами редкие кочки, справа и слева – кусты, березки. Земля, березки, кусты, сухие кочки и ничего больше. Пахнет сыростью и гнилью. Почему так противно пахнет? Какая беспросветная, тягостная мгла. Вдруг сзади грубо и зловеще ухнуло. Лисовский не знал, кто кричит – зверь или птица, он никогда не слыхал такого крика, но даже не вздрогнул…

Он все же нашел воду, – это был слабый ручеек, затерянный в кустах, холодный, неслышно текущий. Лисовский сунулся в него лицом и пил, пил, чувствуя и сладость воды, и удовлетворение от того, что все ж таки добился своего. Потом снова попытался подняться – не лежать же возле ручья; ноги подкашивались, и он, злясь на себя, на свою беспомощность, заскрежетал зубами и, до предела напрягая волю, шагнул раз, другой, третий и упал, вновь потеряв сознание.

Когда рассветало, Лисовский пришел в себя. Солнца еще не было видно, но его лучи уже окрашивали верхушки сосен и берез мягким розовым цветом. Возле Лисовского стояли пятеро рослых красноармейцев с винтовками и удивленно смотрели на него. По дороге на запад двигались, громыхая, советские танки. Один из красноармейцев, наклонившись, громко спросил:

– Что с тобой? Ты кто?!

ВОЛОДЯ И ПРОХОР ЕФИМОВИЧ

Денек этот для шофера Владимира Скареднова был не из легких: с утра возил директора завода Прохора Ефимовича Беседина на товарную станцию и долго ждал-маялся, пока тот договаривался о чем-то с железнодорожным начальством; потом отвез главбуха в госбанк, доставил с аэропорта двух торопливых, языкастых москвичек, неведомо зачем приехавших на завод. К половине второго, как было приказано, подогнал машину к квартире директора. Прохор Ефимович вышел через час, расслабленный от еды и домашнего тепла, и противно-медленно втискивал в машину свое полное тело в меховом пальто. Ведь вот любопытно: два года назад, будучи главным инженером завода, Прохор Ефимович выглядел тощим, а на должности директора вдруг так раздобрел, что стали ему маловаты прежние костюмы и их носил теперь – это все замечали – старенький главбух.

– В горком! – Это прозвучало громко и отрывисто, как воинская команда.

Машина выскочила на центральную улицу, пробежала несколько кварталов и свернула в переулок – впереди прорыли траншею.

– Без конца роют и роют, – сказал про себя Беседин и, не повертываясь, спросил: – На Таловку дорога есть?

Таловка – это деревня, вернее, недавно была ею, а стала окраиной города, хотя многие называли ее почему-то по-старому – деревней Таловкой.

– Нет, Прохор Ефимович. Мост через овраг все никак не направят.

– Что они так долго чешутся с этим жалким мостиком?

– Да вот!.. – Скареднов засмеялся. Смех получился фальшивый, заискивающий. Вроде бы не хочет смеяться, а смеется. И часто так. С другими – нет, а с Бесединым фальшиво смеется, подхохатывает, хихикает, немножко, правда, в меру, но… фальшиво. Сам чувствует, что фальшиво. Другие, наверное, тоже чувствуют. А Беседин – ничего, будто так и надо.

– А где объезд?

– Да в том же…

Владимир не успел объяснить, Беседин включил на полную мощность приемник (передавали музыку) и стал что-то мурлыкать. Даже мурлыкать он умел как-то чинно, важненько.

Владимира всегда обижала дурная манера директора – задать вопрос и не дослушать ответа. Начнешь говорить, а он повернется и пойдет, будто не слышит, а ты, как дурак, плетешься за ним, на ходу договаривая. Противно. Впрочем, с главным инженером и другими заводскими руководителями Беседин ведет себя по-другому.

– Ты знаешь машинистку Климову?

– Это белобрысенькая-то? В том месяце приняли?..

– Ну!

– Знаю.

– Как думаешь, брюхатая она?

Владимир ответил, что не замечал.

– Мужик тоже мне называется. Ядрена ваша мать!

Последняя фраза, как понял Скареднов, относилась не только к нему, но и к тем, кто принимал машинистку на работу.

«Чего он в машине всегда ругается, как извозчик?»

– Климова печатает быстро, – сказал Владимир. Ему почему-то захотелось возразить Беседину.

– Быстро? Много ты понимаешь.

– И человек она хороший, все говорят.

– Все говорят. Чего же тогда перед самым декретом лезет на производство?

Беседин часто не соглашался со Скаредновым. Что-нибудь да не по нему. Даже когда речь шла об автоделе, в котором Скареднов, как говорится, собаку съел. Владимир несколько робеет перед Бесединым, на работе послушен, больше отмалчивается, а дома его разбирает обида, и тогда он начинает обзывать директора всяческими нехорошими словами. Наругается и вроде бы легче. Раньше Беседин был не таким. Проще был, не придирался, разве что так… маленько.

«Почему он думает, что теперь ему все позволено? Значит, раньше умело скрывал это. И самомнение. И грубость. И невоспитанность».

Владимир вспомнил прежнего директора, тот был строг, но справедлив и с шофером жил, как говорится, душа в душу. Жаль, ушел на пенсию…

У горкома Скареднов остановил машину. Остановил аккуратненько у самого тротуара, собираясь ждать долго, но директор сказал:

– Езжай. Я задержусь часов до пяти. А тебе позвоню.

– Хорошо.

Директор уже пошел, но, повернувшись, крикнул:

– Володя! Скажешь Тамаре (Тамара – директорская секретарша), чтобы сегодня же отправила отчет.

Он всегда звал его Володей, хотя Скареднову было сорок четыре, а Беседину на шесть лет меньше. Иногда, правда, называл по фамилии, когда сердился на Скареднова или вообще был не в духе.

Часа в четыре Владимир зашел в приемную директора, где кроме секретарши сидели еще две машинистки (из-за недостатка места в конторе), одна из них Климова.

«В самом деле, беременна. Наблюдательный, черт!»

– Скареднов, вас… – позвала секретарша, подавая Владимиру трубку.

– Это вы, Володя? – услышал он нежный голос директорской жены. – Подъезжайте ко мне минут через двадцать.

– А вы надолго задержите машину, Анна Дмитриевна?

– А что?

– Часов в пять надо ехать за Прохор Ефимычем.

– Ничего, доедет на автобусе.

Видать, очень любил директор свою красивую и моложавую жену, потому что крутила она и вертела им как хотела – это Владимир давно заметил. Он неохотно ездил к жене директора. Она была с ним ровна, вежлива, но от ее вежливости отдавало холодом. Пренебрежение к человеку, неуважение к нему люди часто прикрывают холодной, отчужденной вежливостью.

Посадив Анну Дмитриевну, Скареднов проехал в Таловку, прихватил там старую, одетую в простой полушубок и подшитые пимы женщину, судя по всему, родственницу Бесединых, жившую в стареньком бревенчатом домике, и покатил в центр города к гастрономическим магазинам. Здесь он долго ждал женщин. Первой вышла из гастронома родственница.

– Володя, помоги, пожалуйста, Анне Дмитриевне. – Голос тихий, даже заискивающий. Говорит «ты», и от этого совсем не обидно. Когда говорит «ты» Беседин – обидно, а от старухиного «ты» – нет.

Владимир донес до машины две тяжелые сумки, из одной выглядывали головки винных бутылок – семейство Бесединых, видать, готовилось к банкету.

– Володя, – сказала родственница, – в магазине осетрину продают, пальчики оближешь.

– Да. Как раз для него, – буркнула Анна Дмитриевна.

«Хамье! А еще изображает из себя культурную».

Подъехав к квартире Бесединых, Скареднов спросил: – Ну, я свободен?

– Нет. Свозите Стасика за рыбами. Купили ему аквариум и теперь нет покоя ни мне, ни отцу.

– Если в автобусе, то можно и заморозить рыбок, – поддакнула родственница.

– А это надолго, Анна Дмитриевна?

– Что вы все время – надолго да надолго?

И вот он везет тринадцатилетнего сынишку Бесединых – Стасика куда-то к железнодорожному поселку, за рыбками. Нынче все ребятишки в городе увлекаются аквариумами – прямо с ума посходили. Сын Скареднова двенадцатилетний Мишка тоже потребовал денег на аквариум, но Владимир наотрез отказал. Тогда Мишка, повздыхав, начал сам мастерить аквариум. И сделал-таки – ведра на два. Пришлось дать три полтинника на рыб – куда денешься. Теперь у Мишки и девятилетней дочурки Зойки только и разговору о рыбах.

Стасик сидит, строго поджав губешки – «как папа», а стеклянную банку по-детски прижал к груди обеими ручонками.

Уже совсем стемнело. Машина мягко бежит по очищенному от снега асфальту.

– И большой у тебя аквариум?

– Четырнадцать ведер, – не сразу и со смешной важностью ответил мальчик.

– Ого! И рыб, поди, красивых полно?

– Да, есть.

Машина остановилась.

– Ты ведь недолго пробудешь, Стась?

– По-смо-трю, – процедил он.

«И этот смотрит на меня как на лакея. Он, конечно, знает, что его папа – большой начальник. Знает также, что мама держит папу под башмаком. А ему ни в чем не отказывает. Получается, что сынишка как бы немножко над папой… А шофер послушен папе. Вот какие ступеньки… Смотрит на меня как хозяин. По-взрослому серьезен. Говорит редко, будто золотыми камушками обделяет».

Владимир не терпел этого самовлюбленного, противного мальчишку с толстыми оттопыренными ушами, за которые так и хотелось его отодрать. Чувствуя обиду и злость, шофер сказал грубовато:

– Вот что! Десять минут тебе. На все. Не придешь – уеду.

Он ждал Стасика и думал: что поделывает сейчас Зойка? Вечерами у них в семье как-то скверно получается: жена работает (она продавщица в универмаге), Мишка учится во вторую смену, сам Владимир тоже частенько задерживается – то одно, то другое, и дома остается одна Зойка. А домишко у Скаредновых свой, стоит у черта на куличках – в самом конце Таловки, на тракте, где туда-сюда снуют машины и бродят какие-то подозрительные субъекты. Зойка боится одна. И Владимир всегда спешит после работы.

Подбежал Стасик. В банке у него была вода, а в воде плавали две чудные разноцветные рыбки с огромными хвостами.

– Сколько стоят?

– Семь рублей.

– Ого! Ничего себе!

– Порядком?

– Порядком! С пуд карасей купить можно. – Владимир весело улыбался, он хотел мира, дружбы.

– Караси что. Езжайте помедленнее, это нежная рыба.

– Не бойсь, все будет в порядке.

– Я вас прошу – медленнее, – надулся Стасик.

– Так ведь… совсем не трясет.

– Это по-вашему.

– Ну, хорошо. Только разъезжать с тобой мне некогда, голубок. Вон, пять минут восьмого уж.

– Я скажу папе, что задержал машину. Езжайте помедленнее, – добавил он упрямо.

Пока Владимир довез мальчика, поставил машину в гараж, дождался автобуса и добрался до дому, прошло, наверное, с час. На остановке он увидел Зойку, она долго болталась тут, дожидаясь отца.

– Ой, совсем закоченела. Холодно-то как! А ты, пап, все работал?

В этот вечер Владимир решил уйти с завода. Сидел у окошка мрачный, слушая надсадный вой ветра, – видать, расходилась пурга, сидел, курил и думал. И решил. Написал заявление с просьбой уволить его «по собственному желанию» и утром сразу же зашел к директору. Но того в кабинете не оказалось – не появлялся еще. Пришлось ждать в приемной. Прохор Ефимович прошагал в сопровождении главного инженера и главного механика, вслед за ними потянулись другие начальники, и началось какое-то совещание. Когда оно закончилось, Владимир сунулся было к Беседину.

– Можно, Прохор Ефимович?

– Что там у тебя?

– Да я по личному…

– Сегодня не до тебя. Давай завтра…

Чувствовал себя Владимир как-то непонятно: и легко вроде бы, и слегка тревожно. Он позвонил своему старому приятелю Николаю, тоже шоферу, которого знал еще с детства – надо было соображать насчет новой работы. В комнате, откуда звонил Владимир, сидела женщина, пила молоко из бутылки, причмокивая, – был обеденный перерыв. Она, конечно, слышала разговор, и Владимиру нравилось, что она слышит: пускай знают, что он решил уволиться и ищет себе подходящее место.

– Что ты вдруг надумал? – удивился Николай.

– Да так вот… надумал.

– Причина-то хоть какая?

– Не нравится мне здесь.

– А почему?

– Ну, решил, одним словом, и только.

– Но все же какая причина-то? Не с бухты же барахты.

Владимир чувствовал: бабенка навострила уши – прислушивается, а он не хотел при ней вдаваться в подробности.

– Шоферами сейчас пруд пруди, – слышал Владимир голос Николая. – И на хорошее место не так-то просто устроиться. Набегаешься. Другое дело, если серьезная причина. Но… ты ничего толком не говоришь. Ты слышишь меня?

Конечно, слышал. Как же не слышал. Сейчас у Владимира на душе было очень тревожно, возбуждающая приятная легкость враз улетучилась. Целый день он шатался без дела: директор забыл о нем, а возиться с машиной в гараже не хотелось – опускались руки. Перед уходом с завода позвонил еще одному дружку, шоферу Саше. На этот раз он уже не хотел, чтобы кто-то слышал его, и прикрывал трубку ладонью. Саша сказал, что, конечно, устроиться можно: если хочешь работать, без работы не останешься, что говорить. Только ведь у Владимира и зарплата приличная, и машина новехонькая.

– А работенки у тебя не ахти сколь, – добавил он. – Работенка не бей лежачего, прямо скажем.

– Да тебе-то откуда знать?

– На вот! Тут и знать-то нечего.

– Иди ты!..

К вечеру еще сильнее похолодало, и Владимир по пути домой заскочил в мебельный магазин – погреться и полюбопытствовать. Он любил забегать сюда, это была его слабость – глядеть на новенькую, приятно пахнущую деревом и свежей краской мебель.

За ужином сказал жене:

– Диван бы нам.

– Да и стулья не мешало б другие. Расшатались все. Как устроишься на новую работу, в кредит возьми. Самое милое дело – в кредит. А я телевизор в кредит возьму.

Еще в мебельном магазине он подумал: а стоит ли торопиться с увольнением, заявление всегда не поздно подать. Пошел и – подал. И дома, чем больше предавался размышлениям, тем больше крепло в нем решение не уходить с работы. Думал упрямо: «Нет, подам!», хотя уже чувствовал – не подаст, подождет, посмотрит… И уже искал оправдание своему новому чувству. Что в конце концов случилось такого страшного? Беседин не чуток к нему. Так ведь он директор все-таки, не шухры-мухры, у него тысячи людей, попробуй-ка к каждому прояви особую чуткость. Тут и работать некогда будет. Жену-барыню возит. Да разве он один возит директорскую жену? Экая новость. Стасик… Какой спрос с глупого мальчишки. И директор по-своему добр к нему: что ни попроси – никогда не откажет. В прошлом году двустволку и сапоги-бродни отдал ему на весь отпуск. Та же мебель… Только пожелай Владимир, мигом бухгалтерия выдаст справку для оформления кредита.

Утром Беседин, увидев Скареднова, сказал:

– Ну, заходи. Что у тебя там?

– Да, ничего, Прохор Ефимыч. Я уже все, что надо, решил. – Он коротко и фальшиво засмеялся.

Владимиру позвонил Николай:

– Ты? Давай езжай побыстрее на отделение железной дороги. Там ищут двух шоферов поопытнее. Кого-кого, а тебя примут.

– Да, видишь ли… Я, пожалуй, воздержусь пока.

– Передумал?

– Да…

– Ну, знаешь!..

Наступила настоящая сибирская непогода с лютой стужей, снегом и ветром. Ни Анна Дмитриевна, ни Стасик никуда не ездили. Зато сам Беседин разъезжал вовсю. Все больше на совещания – он зимой часто совещался. И стал какой-то торопливый, забывчивый. Послал однажды Владимира к себе на квартиру за авторучкой и папиросами. Владимир нашел его в вестибюле горкома партии.

– Я же говорил «Беломор», – удивился Беседин. – Зачем ты сигареты принес?

– Не говорили вы, что «Беломор». А Анна Дмитриевна велела передать сигареты.

– «Велела!» Думаете не тем местом вместе с Анной Дмитриевной. А что, спички не взял?

– А откуда я знаю, что вам их надо? Вон в буфете возьмите, копейку стоят.

Ни за что бы Владимир не стал так грубо разговаривать с директором, если бы не стоял рядом знакомый шофер из леспромхоза. А тот не просто стоял, а прислушивался и улыбался ехидненько, хотя делал вид, будто что-то рассматривает у себя под ногами.

Беседин не мог понять, что случилось с шофером: последнее время дерзит, смотрит исподлобья. Распечь бы его, да времени нет, и Прохор Ефимович сказал только: «Что это за тон?» – и грозно глянул на Скареднова.

– Ты у него что и за рассыльного? – спросил у Владимира леспромхозовский шофер, когда Беседин ушел. – Плату-то двойную получаешь или как? Молчишь? Начальству сапоги готов чистить, а своему брату-шоферу и ответить не хочешь.

Он определенно издевался, а ведь раньше – Скареднов знал леспромхозовского шофера лет этак шесть – был отменно вежлив.

Владимиру опять захотелось уволиться.

Когда он вез Беседина на завод, тот был подавлен, необычно угрюм и молчалив. За всю дорогу сказал одну фразу: «Завтра поедем в девять». «Чаще б тебя песочили», – подумал Владимир. Он прямо-таки злорадствовал, чего с ним никогда прежде не бывало. Сейчас ему хотелось, чтобы с Бесединым случилось что-нибудь плохое, чтобы его отругали и наказали. А еще лучше, если бы сняли с работы. Он тоже старался казаться угрюмым, подавленным, сердито крутил баранку, – игра эта смешила его и ужасала. «Что это со мной? Я становлюсь злым. Это зло вижу только я один, но не все ли равно».

По конторе прошел слушок, что директора на пленуме горкома партии «били в хвост и гриву». Владимир почувствовал какое-то нехорошее удовлетворение, и это снова удивило его.

Жена попросила увезти домой телевизор, она взяла его в кредит. В универмаге в тот час было малолюдно, и жена, показывая покупателям обувь (она работала в обувном отделе), одновременно давала мужу наставления: «Сильно не тряси. И, смотри, сам ничего не крути, а то накрутишь мне».

– А когда обмывать собираетесь? – Это сказал, подойдя к ним, толстый старик – директор универмага. – Меня не забудьте.

– Выписывайте побольше аванс и обмоем, – ответила жена.

Старик страдал болезнью сердца, не пил совсем и разговор о выпивке завел так, от нечего делать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю