Текст книги "Дуэль четырех. Грибоедов"
Автор книги: Валерий Есенков
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 40 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
– Государь объявил манифестом свою благодарность войскам и всем сословиям народа русского, который вознёс его на высочайшую степень славы, быть может, бессмертной. Он обещал, утвердивши спокойствие всеобщим миром в Европе, заняться устройством внутреннего благоденствия вверенного Провидением его пространного государства.
– Как видишь, мир в Европе колеблется день ото дня, спокойствия нет.
– И что же? Некоторые молодые люди, бывшие за Отечество и царя своего на поле чести, жаждали быть вернейшей дружиной вождя своего и на поприще мира. Они дали друг другу обещание словом и делом содействовать своему победоносному государю во всех его начертаниях во благо народа. Людей этих мало, конечно, однако же все они уверены твёрдо, что круг их станет ежедневно расти, что другие, подобные им, не захотят ограничиться славой военной и возжелают оказать усердие и любовь к Отечеству не одним исполнением возложенных службой обязанностей, но посвящением всех своих средств и способностей на содействие общему благу во всех его видах, свободе народа прежде всего.
Он сказал, ускоряя шаги:
– Замечательно, что и в России находятся люди, которым не чужд этот дух героизма, так свойственный древним народам, однако, я полагаю, против них все владельцы воздвигнутся, все как один человек. Да, впрочем, они уж об этом во все трубы трубят. Ты помнишь, конечно, в своей речи малороссийским дворянам государь объявил своё намеренье даровать свободу народу, однако сочувствия ни в ком не сыскал, а предводитель полтавский в ответной речи выразился прямо в том смысле, что эта мера была бы преждевременна во всех отношениях, кажется, так, если не ошибаюсь опять, да смысл решительно тот. Извольте действовать на общее благо!
Трубецкой улыбнулся снисходительной доброй улыбкой:
– Помилуй, ты выставляешь очевидные вещи, что все станут против свободы, не владельцы одни, коих ты имеешь в виду, что об том толковать, да тут-то и требуется от нас неусыпное действие для поддержания проекта освобождения и направления общего убеждения в необходимости меры, уже неотложной.
Он сделал знак головой, а сам уже погружался в свои размышления, ища, где в таком случае между ними место его:
– Отчасти я согласен с тобой.
Придвигаясь вплотную, глядя в лицо, Трубецкой неожиданно строго спросил:
– Почему же только отчасти?
Экий соблазнитель, чудак, разве трудно понять, и Александр слишком резко ответил, сердясь на себя, а пуще на Трубецкого, тотчас об том пожалев:
– Целое общество убедить в силах только одно.
– Открой, что же именно, коль не секрет?
– Какой тут секрет: либо власть, либо добровольный пример.
Трубецкой просветлел, с радостью подхватил:
– Члены нашего общества собрали подписку на дарование свободы народу. Из числа лиц известных подписали Строганов, Кочубей, Васильчиков, Меншиков, Воронцов, лица, как видишь, сфер самых высших.
– Паскевича нет?
– Паскевича нет. Это ли не добрый пример?
– Именно, Паскевича нет. Это был бы добрый пример, однако ж намеренье осталось без исполнения. Знаешь сам, когда Васильчиков доложил об том государю, государь изъявил неудовольствие и приказал уничтожить подписку. Что хорошего может последовать из намеренья, которое так и осталось намереньем? Добрыми намереньями, помнишь Данта, вымощена дорога в ад.
– Вся беда единственно в том, что те, кто нынче желает свободы народу, люди все молодые, поместий своих пока не имеют и не в состоянии пример освобожденья подать. В результате способ действия нам остаётся один: убеждение словом, но словом разумным.
Он удивился этой наивности, которой от Трубецкого не ожидал, добрый, нерешительный, мягкий, однако же умный и образован изрядно, обширней многих иных:
– Владельцы никаких ваших слов не услышат, разумных в особенности, вот что заметь. Поди убеди мою матушку, что вместо собственного дома в Москве ей прилична квартирка, вроде той, что я здесь нанимаю, да жалованье моё на место её деревенек, я же к тому, почитай, не служу, а только дежурю.
– Слыхал, ты об чём-то хлопочешь?
– Об чём хлопотать? Да если бы что и прельстило, на казённое жалованье разве у нас проживёшь?
Трубецкой спохватился и понахмурился, что никак не вязалось с его добрейшим лицом:
– В этом ты, может быть, сто раз прав, да мы не об тебе говорим. Положение народа теперь таково, что грозит Отечеству гибелью, и в таком случае нельзя не признать, что долг всякого честного человека и гражданина заключается в том, что должно владельцам представить, что рано ли, поздно ли...
Он воскликнул, удерживаясь от смеха:
– Э, душа моя, мы с тобой не ребята, умеем понять, что высокие эти материи о неотвратимом ходе судеб и так далее доступны лишь образованности слишком значительной, да к тому же умам недюжинным. Они ведь до того высоки, материи эти, что и большому уму без Адама Смита[96]96
Адам Смит (1723 – 1790) – шотландский экономист и философ. Один из крупнейших представителей буржуазной политической экономики.
[Закрыть] их в толк не возьмёшь, а у нас образованность, особенно ум, везде не в чести. Чуть выскажешь мысль повыше общего разумения, так и попадёшь стремглав в дураки, если не во что-нибудь гораздо похуже. Нет, сперва надобно заставить слушать себя, как заставил Вольтер, а уж после того исполнять свой долг человека и гражданина.
На добром лице Трубецкого явилось недоумение, чуть не обида.
– Ну, из какого угла Вольтерам явиться у нас? Пустые мечты у тебя, а ты вот рассуди, что со дня вступления дома Романовых на российский престол самая малая только часть государей наследовала его совершенно спокойно, по одному лишь праву рождения, но большая часть перемен была следствием насилия или прямого обмана. Полк или два в прошедшем столетии возводили претендента на трон, вот на какую мысль наводит нас опыт нашей истории.
Небольшой ветер тянул теперь прямо в лицо. Ему становилось несколько знобко, чего он не любил, и, сдёрнув перчатку, потирая твердевшее ухо, Александр равнодушно спросил:
– Так и что?
Трубецкой оживился:
– А то, что в перемену правления, как только случится, можно потребовать свободу народу!
Они уже подошли к его дому, мрачному, неприютному зданию, дом доходный, архитектура отсутствует, гадость одна. У проёма ворота Трубецкого поджидала одиноко карета, кучер похрапывал, завернувшись в тулуп, прикрывши плечи рогожей.
Ноги становились хоть брось, и Александр, постукивая сапогом о сапог, предложил:
– Давай-ка зайдём.
Трубецкой согласился тотчас кивком головы, словно заранее знал, что разговор получится долгий.
Они ощупью полезли наверх, вспомнишь маменькин дом, чертыхаясь во тьме, у маменьки свечи на каждом углу.
Он резко дёрнул ручку звонка, приказал Сашке, соскочившему с сундука, открывать:
– Тринкену дай, надобно ноги согреть.
В кабинете чуть теплилась свечка. Поёживаясь, мелко дрожа, с мурашками на спине, он засветил от неё две другие, поправил чуть тлевший камин, ожидавший, однако ж, его, Сашки забота, хоть спал, и сложил над вспыхнувшим пламенем пирамидкой сухие поленья.
Сашка подал на подносе ром и стаканы. Они выпили понемногу, лишь бы согреться, и сели в кресла перед камином.
Ощущая, как по благодарному телу славно расплывается живительное тепло, протянув ноги совсем близко к огню, он продолжал:
– Потребовать, что ж, потребовать можно, а вот помнится мне, при заведении этих поселений военных, граф Аракчеев тоже вот предложил на место этих чудачеств сократить срок службы солдатам, что явилось бы благодеянием истинным для нижних чинов и дало бы нам на случай войны сотни тысяч готовых резервов, да вот государь имел убеждение о пользе собственных предначертаний, и дело так завелось, как государь повелел.
Помолчав, пошевеливши бровями, точно поджидал новую мысль, Трубецкой согласился:
– В этом ты прав, однако ж отчасти. Подумай, дело это было такое, что дальнейшие последствия, как ни верти, могли укрываться от взоров мужей куда более проницательных, опытнейших в государственном управлении.
Он нехорошо засмеялся:
– Общая жизнь, общий труд, общая маршировка – куда как прекрасно, одно только гадость первейшая – принужденье, а принуждение; во все времена не к добру. Игорь взял обыкновенную дань, какая установилась обычаем, – и древляне оставались покорны, Игорь взял в другой раз, нарушая этим сносный обычай, – и древляне побили его и дружину.
Достав портсигар, предложив сигару ему, Трубецкой обдуманно возразил:
– Принуждение, говоришь? А мне так вот очевидно, что это новое образование армии усилит её, образуя хороших солдат, с детства приучив к исполнению воинской службы, доставит возможность содержать войска с меньшим отягощеньем народа и уничтожит частые рекрутские наборы, которых тяжесть для народа весьма ощутительна.
Курить ему не хотелось, но он взял машинально сигару и, вертя её в пальцах, с усмешкой спросил:
– Так сказать, фельдфебель на место Вольтера, другими словами?
Вскинувши брови, с истинным удивлением на простодушном лице, Трубецкой со вниманием поглядел на него, не шутит ли он, однако ж не стал отвечать на остроту, а прехладнокровно продолжал развивать свою мысль:
– Разумеется, с другой стороны, это новое образование армии образует в государстве новую касту, которая, не имея с народом общего почти ничего, может сделаться орудием его угнетения, и эта каста, составляя особую силу, которой ничто не, сможет противодействовать во всём государстве, сама окажется в безусловном повиновении у нескольких лиц или же одного хитрого и бесчестного честолюбца.
Он без иронии утишил напрасные страхи:
– Военные поселения опоясали нашу западную границу, потому что Европа вновь против нас, и в этом единственное их назначение, чтобы, в случай чего, не допустить неприятеля в другой раз до Москвы. Что же касается страстей честолюбца, полно тебе, опасаться его не приходится. Каково повиновение, доказывают волнения в Новгородской губернии. Чутьём русского человека мужики новгородские почуяли беду безысходную в поселениях и возмутились воле правительства. Против поселений пришлось двинуть батальон Перновского полка с артиллерией, по мужикам стреляли, рубили их саблями, после усмирения многих прогнали сквозь строй, лишь после сих строгих мер они покорились начальству, однако лишь внешне, я полагаю. Какая там каста, помилуй? Несчастные люди!
Трубецкой вздохнул тяжело, надолго задумался.
– Правда твоя, один ненавистный начальник может быть причиной восстания его воле вверенною части, и тогда какая возможность к усмирению озлобленных, имевших средства к отпору! Кто может поручиться за то, что небольшое даже неудовольствие не породит страшного бунта, который, вспыхнув в одном полку, не распространится в мгновение ока по целой округе? И возможно ль предвидеть, чем окончится такое восстание вместе соединённых многих полков?
Ему надоело без смысла вертеть сигару в руках, но разговор его увлекал, отчасти как упражненье ума, и он, закуривая от уголька, который выхватил из камина щипцами, сказал:
– Против этого средство простое.
– Интересно, какое, скажи?
Он улыбнулся, бросил в камин уголёк и водворил на место щипцы:
– Не иметь поселений.
– Да в том и беда, что содержание армии слишком недёшево обходится государству, в казне и без того дефицит.
Он затягивался сигарой, рассеянно глядел на огонь, неторопливо, с перерывами перечислял науке известные меры изжить дефицит и прибавить дохода казне:
– Надобно торговать, надобно развивать мануфактуры, ремесла, заводить всё новые и новые доходные отрасли, менее тратить на дармоедов-чиновников, коих у нас легион, не для дела, для подписи только, и государство станет богатым, армия же уменьшится за ненадобностью, как она уменьшилась в Англии.
– За ненадобностью, ты говоришь?
– Именно так.
Трубецкой задумчиво почесал подбородок:
– Каким образом?
– Довольно простым: кто широко торгует друг с другом, тот лишается причин воевать.
Трубецкой удовлетворённо кивнул, точно экзамен от него принимал, и заметил:
– Я вижу, тебе следует основательно ознакомиться с Монтескье, нынче все порядочные люди у нас учатся у этого мыслителя разумению истины.
Александр отмахнулся, не обижаясь на этот невинный совет, в последний год набивший оскомину беспрестанным своим повторением:
– С Монтескье я знаком.
– Неужто? Уже прочитал?
– Даже несколько раз.
– Когда ты успел?
– Ещё до войны.
Трубецкой швырнул окурок в огонь:
– Однако, я вижу, твои чтения случились давно, без системы, без цели, ты, чай, успел позабыть, что с ростом торговли и ремесла растёт и богатство, а богатство, в свою очередь, не может не усилить бессмысленной роскоши, этого вечного врага добродетели, этой истинной матери всех наших пороков, погубительницы древних и новых народов. По мере того как водворяется роскошь, умами овладевают частные интересы, изгоняя общее благо, и в том вернейшая погибель для общества.
Он улыбнулся:
– Монтескье, коли я, разумеется, правильно помню, причиной роскоши называет неравенство. При равном распределении полученных государством богатств роскоши не случается, а для распределения равного лишь надобно то, чтобы закон каждому давал столько, сколько необходимо для жизни, а людям, которые довольствуются только необходимым, не остаётся делать ничего, кроме славы для себя и Отечества, так уверяет нас твой Монтескье.
Трубецкой спросил как-то нервно, поспешно:
– Так ты хотел бы учреждения равенства?
Зная, как невозможно равенство, по крайней мере в нынешних обстоятельствах, он на вопрос не ответил, а только сказал:
– Я хотел бы, чтобы душу каждого гражданина сжигало стремление к славе, к славе своей и к славе Отечества.
– И для этого хотел бы учреждения равенства?
Он вынужден был объясниться:
– Нынче равенству никакой возможности нет, так какой смысл об нём толковать?
Трубецкой всё настойчивее вопрошал, так что, казалось, экзамен превращался в допрос:
– Стало быть, и желание славы нынче у нас невозможно?
Сигара истлела, засыпавши пеплом ковёр, Сашка снова станет ворчать, людоед, да и прав, и он бросил её и сказал, поднимая щипцами откатившееся полено и снова укладывая его в почерневшую пирамиду:
– Не совсем так. Порядочным людям следовало бы, прежде чем браться за Монтескье и Руссо, изучить основательно историю древних и новых народов, первейшую из наших учительниц.
– Постой, но ведь именно Монтескье излагает историю древних! Чего же ещё?
Скрестивши руки, глубоко откинувшись в кресле, наблюдая, как снова частыми вспышками разгорались дрова, быстро чернея и вдруг покрываясь беглым огнём, он развивал свою любимую мысль:
– Монтескье извлекает из фактов истории определённые выводы, которые полагает в основание разумного общественного благоустройства, и его философские выводы справедливы настолько, насколько сам Монтескье погрузился в историю, а наши порядочные люди не в состоянии проверить его, принимают чуть не каждое слово его слепо на веру, восхищаются громкими фразами, что вот, мол, свобода прекрасна и прочее, оттого, что они все, сколько я с ними знаком, получают воспитанье домашнее, немногие после того отбывают краткое наказание в корпусе, где программы довольно обширны, ведь мы обожаем размах, да дельных наставников днём с огнём не сыскать, а с университетским образованием у нас порядочных людей единицы. Это во-первых, а во-вторых, истинное знание этой науки, лучшей из всех, вселяет дух героизма, хотя бы на время, и в самую очерствелую душу. «Князю Святославу взрастшю и возмужавнно, нача вой совкупляти многи и храбры, и легко ходя, как пардус, войны многи творяше. Ходя воз по себе не возяше, ни котла, ни мяс варя, но потонку изрезав конину ли, зверину ли или говядину на углех испёк ядяше, ни шатра имяше, но подклад постлав и седло в головах, тако же и прочий вой его вси бяху. И посылаше к странам, глаголя: «Хочю на вы ити».
– Ну, ты, вижу, слишком суров. Домашнее ли воспитание, корпус ли, университет, равно едино, нельзя не согласиться с тобой, что в образовании главнейшая вещь – это всегда и повсюду образование себя самим же собою. Иль я не прав?
– Ты прав, соглашаюсь охотно, истина непреложная, да без предварительных серьёзных познаний в древней и в новой истории Монтескье едва ли доступен даже самым порядочным людям, самостоятельно образовавшим себя. Втолковывают себе одни превосходные выводы, вменяют в обязанность следовать им, не разумея о том, что вся суть этого рода выводов в применении к обстоятельствам русским, покричат-покричат да разойдутся ни с чем. Слыхал я не раз.
Трубецкой дружески улыбнулся, мягко ему возразил:
– Нет, полно, с этой стороны ты нисколько не прав, даже удивительно мне, как о пустоте наших прений можешь ты говорить. У Монтескье научаемся мы, каким разумным общественным положением заменить нынешний несправедливый, неразумный порядок вещей.
– Я опять соглашусь, что у Монтескье, не у него одного, можно научиться и этому, однако ежели только об нём одном толковать, так он неизмеримо большему учит.
– Это чему ж?
Александр поворотился к нему, поглядел ему прямо в глаза, соображая узнать, в самом ли деле тот обременился жаждой познанья или по простоте своей из каких-то видов экзаменует его:
– Ты припомни, он говорит, что строй обществ при их возникновении устанавливается главами республик и что одна из причин процветания Рима состояла именно в том, что все его цари великими оказались людьми.
– Я об этом именно помню, так что же, по-твоему, из этого следует применительно к нам, любопытно узнать?
– А из этого, по-моему, следует то, что ещё слишком мало узнать, каким должно быть разумное, справедливое общество, и слишком важно для нас, какие люди положат ему основание и станут его продолжать. Таким образом, по моему убеждению, нам прежде всего необходимы великие люди.
Трубецкой рассмеялся, укоризненно покачал головой:
– Так это и всё? Однако ж в России никогда не бывало в них недостатка!
– Ну, временами и такие несчастья случались.
– Когда ж?
Он вновь рассеянно наблюдал, как резвилось пламя в камине, припомнил неторопливо, устав от ненужного спора:
– И в старые, да и в новейшие времена. Припомни хоть Ольгу, супругу убиенного Игоря, она жестокой была, но отнюдь не великой княгиней. А нынешний наш государь? Получив власть после столь странной кончины родного отца, обещал он, впрочем, большей частью намёками, отменить постыдное право владения крепостными людьми, да вкруг себя не отыскал никого, кто бы ему посодействовал в том, а пойти против желания всех, как свойственно одному великому человеку, до сей поры не решился, кишка, брат, тонка.
– Оттого что не понимали его, а нетрудно было понять, и вот ныне порядочные люди должны способствовать пониманию несправедливости и неразумности привилегий и права владения, первейшей в чреде привилегий.
– Уж не усердствовать ли и матушке моей с Монтескье?
Трубецкой громко отрезал, явным образом оскорбись за сердечные свои убеждения:
– Без понимания верного справедливого и несправедливого порядка вещей движенье вперёд невозможно, вот что твёрдо пойми, во благо себе.
– Пониманье необходимо во всём, да одного понимания слишком уж мало, как об этом твердит история на каждом шагу, надобно величие духа, чтобы решиться на правое дело, и трезвость ума, чтобы довести его до конца, а у нас, куда не взойти, все ораторы, которые пламенно полагают, что великое и преполезное дело творят, когда между собой или даже публично поносят жадного карьериста, слишком явного дурака при звёздах или прочих, то есть именно этих твоих, не разумеющих зла и добра в привилегиях.
– Так ты не станешь бранить ни карьериста, ни дурака?
– Помилуй, к чему? Уж когда пришла охота бранить, так с себя начинать!
– Очень жаль.
Он склонил голову набок и улыбнулся:
– Ну, право же, не сердись на меня, коль дурак.
Трубецкой поднялся, точно бы был виноват:
– Сердиться? Что ты, помилуй, я на тебя не сержусь. Однако поздно уже, мне пора.
Они дружески пожали друг другу руки, однако на сердце у Александра было по-прежнему тускло, томительно, тяжело, и ему не спалось. Возвратившись к камину, пристроившись в кресле, вытянув согреть ноги к огню, он по памяти раздумчиво перелистывал Нестора, отыскивая деяния тех, кто был велик не столько в делах кровавой войны, сколько в делах благоустройства и процветания деревянной Руси, но всё не виделось конца и края набегам да войнам, и слишком мало находилось великих устроителей Русской земли.
Не оттуда ли, не из тьмы ли веков, не от вечных походов и распрей тянутся все наши несчастья и беды? Не потому ли умеем мы побеждать и грознейшего ворога, с какого края земли ни пришествовал к нам, а примемся править дела да хозяйствовать – и самое богатство своё пустим от нерадения по ветру, а уж нарастить, прибавить его сравнительно с дедами, об том и что говорить.
На другой день, ночью почти не ложась, ничего не решив, с тяжёлой головой, с неуспокоенным сердцем, поспешил он явиться на репетицию своего водевиля.
Театр в самом деле был отстроен на славу. Впрочем, по внешности от допожарного мало чем отличался, тем же оставался огромный прямоугольник из камня, тот же портик с колоннами и барельефом, изображавшим бога искусств Аполлона. Извнутри же театр был целиком обновлён и увеличен значительно. Широкая парадная лестница вела в зал, который без красного слова повеличать можно бы было великолепным. Вместе с прочими зал этот образовывал обширное вкруг зрительного фойе, каким едва ли могли похвалиться и театры европейских столиц. В зрительном насчитал он пять ярусов лож, по двадцать четыре во всяком ряду, не включая шести бенуаров и трёх галерей для райка. Прямиком против сцены расположена была государева ложа, четырьмя кариатидами разделённая на три отделения, разубранная голубым бархатом, отороченным золотом. В партере, так сказали ему неотвязные доброхоты театра, размещалось триста шестьдесят кресел и стульев. Всего только за час, Александр Сергеич, только представьте себе, поверх кресел и стульев возможно настлать другой пол вровень со сценой, так что хитростью архитектора образовывался громадный зал, пригодный для маскерадов тысяч на десять или двенадцать танцующих. Потолок расписали аль-фреско. С потолка люстру спускали, в которой укреплены были лампы, сказали, свыше двухсот. Едва он ступил, как увидел, что в зале уже царил Шаховской. Пухлое лицо словно сделалось шире и густо блестело струившимся потом. Дряблые щёки и подбородок толстыми складками лежали на белой косынке, кое-как прикрывавшей короткую толстую шею. Спутанные редкие тонкие космы неопределённого, по старости, колера воинственно торчали вкруг беспокойной большой головы. Беспрестанно дёргая их, каким-то особенным образом закручивая свой длинный бесформенный нос в кулаке, извергая молнии быстрыми глазками, Шаховской визжал и картавил, проглатывая, должно быть мешавшие, буквы, всякий раз по-иному заменяя одну на другую, так что не находилось возможности приноровиться к нему, и останавливал репетиции, едва актёры успевали проговорить несколько фраз:
– Читай своим голосом! Своим голосом, миленький дурак, тебе, тебе говорю! Нет, чёрт побери, что за дрянь! Ты, миленькая дурища, уха у тебя нет! Где у тебя, ну, где у тебя, вот повтори, повтори, размер стиха где у тебя, сама рассуди? Ах ты миленький, ах ты подлец! По трактирам шляешься, а роли не учишь! Вот ты погоди у меня! Ты у меня насидишься! Чёрт подери, кого ты мне представляешь, кого? Миленькая дурища, барыня, барыня же она, не кухарка! В прачки тебе надо было пойти, а не на сцену, уж нет! Ну, завыл, зарычал! Изъясни человеческим голосом, это тебе не плац-парад, но театр! Стой, миленькая дурища, здесь у тебя каша, каша во рту! Что ж ты, милый дурачок, сукин сын, черти тебя унеси, опять зазюзюкал! Ты же с дамой, скотина, с дамой изъясняться изволишь, а не с вертихвосткой бранишься за то, что она бранится с тобой! И ты, миленькая дурища, за какой надобностью губы-то, губы сердечком сложила? А ну, раскрой рот, обезьяна, раскрывай, тебе говорят!
Тут же вскакивал, ударяясь чрезмерным брюхом о кресла, с изумительной лёгкостью взбирался на сцену, вертелся, кружился, ходил ходуном, влезал во все роли разом, подавал неожиданный жест, изумлял своей верной выразительной мимикой, кубарем скатывался со сцены, обтирал мокрое от пота лицо громадным искомканным перемятым платком и вновь возмущённо визжал:
– Ты, миленький дурак, опять на постели валялся? Ты мне не ври! Тебя тотчас видать! Ты дома работай, работай, работай, чёрт тебя задери! Экий, миленький подлец, ты лентяй! Театр – это же кузница! В театре сто потов сойдёт, а потом ещё сто, а всё мало, всё мало же будет, это вам как! Нет, дьяволы, вы убьёте меня!
И плакал, плакал навзрыд, не утирая отчаянных слёз, обречённо, страдальчески шмыгая носом.
Время так и летело.
Пятого февраля в новом театре был дан маскерад. Одиннадцатого афиша извещала весь город Петра:
«Притворная неверность», комедия в одном действии в стихах, переведённая с французского г-дами Грибоедовым и Жандром, дивертисмент «Цыганский табор» и «Семела, или Мщение Юноны», мифологическое представление в одном действии в вольных стихах, переведённое в стихах г-ном Жандром, с хорами, пением и балетом».
Тем же вечером разразился необыкновенный успех. К нему подходили, его поздравляли почти незнакомые лица, расхваливая прегромко его расчудесный талант. Александр был очень весел, в ответ непрестанно шутил, однако же вскоре стал примечать, что не все знакомые подходили, не все поздравляли его, даже из тех, кто непременно должен бы был подойти по приятельству или по давней приязни.
Он вспылил и бледный как мел бегом почти вышел в фойе, никого не узнавая от бешенства, едва различая фигуры пренарядных записных театралов, в чёрном и белом, только по цвету угадывая кавалеров и дам.
Кто-то в чёрном, с белой выпуклой грудью, в белом батистовом галстуке выступил из толпы и крепко, но вежливо взял его под руку, удержал и повёл за собой.
Александр с негодованием повёл головой, готовый до крови язвить, до остервененья кричать, до беспамятства проучить наглеца.
Рядом с собой увидел он Чаадаева с холодной и странной улыбкой, говорившего не спеша и небрежно, точно между ними завязался пустой разговор:
– На вас, мой друг, лица нет. Что с вами стряслось? При подобном успехе ваше выражение не совсем натурально, самолюбия же мелкого, вечный спутник и губитель посредственности, у вас, я всегда видел, нет.
Не вырывая руки, следуя рядом, куда вёл Чаадаев, благодарный ему без притворств, что не остался один и тем избавлен от глупостей, которые желал натворить, он бросил сквозь зубы, немилосердно кривясь:
– Душно, должно быть, вы тоже, кажется, бледны.
Слегка пожав ему локоть крепкими пальцами, Чаадаев холодно улыбнулся, точно не улыбка, а маска была, и взглянул на него снизу вверх:
– Не лгите, я бледен всегда. Вас сызнова кто-нибудь оскорбил, или заранее не ждёте от меня комплиманта?
– Комплиментов не жду, и не только от вас!
– Вы, мой друг, проницательны нынче, как, впрочем, все дни.
– Нынче, как вижу, ошибся!
– В чём же, осмелюсь спросить?
Александр выдержал паузу, которой остался бы доволен сам Шаховской, и бросил язвительно, сверкнувши глазами, точно намереваясь обжечь:
– Вы всё же сказали мне комплимент, а я в самом деле именно от вас никогда не жду комплиментов.
Чаадаев тотчас с усмешкой сказал:
– Вы исключительно правы, но на этот раз готов и второй.
– Вы, верно, желаете, чтобы я ответил вам тем же?
– Любопытно бы знать.
– Но, к сожалению, это не комплимент.
– Любопытно вдвойне.
Александр остановился, выдернул руку, поворотился к нему, чтобы видеть глаза:
– В наши дни, по моему убеждению, умнее вас не отыщется человека в России.
– Отчего же тогда «к сожалению»? Впрочем, благодарности вы, я надеюсь, не ждёте?
– Увы, я в таком настроении, что даже завидую вам.
Невысокий и стройный, очень прямой, откидывая голову немного назад, Чаадаев ответил с той же холодной усмешкой, с неожиданной печалью в красивых глазах:
– Ваше настроение едва ли может в скором времени перемениться.
– Позвольте узнать отчего?
– Кажется, вы у нас единственный человек, который домогается не чинов, а ума. От этого сумасбродства какого же ожидать настроения?
Что-то сильное, неколебимое, без претензий уверенное в себе передавалось поневоле ему, и Александр, сложив руки крестом, склонив несколько голову, уже спокойней бросил в ответ:
– Да? Это мысль! Но знаете, я был бы искренне за вас огорчён.
– Одному Богу известно, как именно мне не хотелось бы именно вас огорчать, однако что же поделать, к счастью, мы с вами вольны в себе.
– Именно так, да вольность тошна мне стала, и оттого, может быть, я променяю вольность на службу.
– По причине той самой глупой истории, которую наши юноши не изволят вам до сего дня позабыть?
– Отчасти из-за неё.
– Что за притча: вы остались учиться, я вступил в службу, так нынче вы нехотя хотите служить, а я бы с наслажденьем прочь и в отставку.
– Оставим меня, материя скучная, да вам-то какая попала шлея, много ли осталось вам в генералы?
Чаадаев слегка поклонился:
– Я вам как-нибудь исповедуюсь, однако ж теперь оставим меня. Вы, говорят, оступились, от вас я этого не ожидал.
Александр вздрогнул и резко, не соблюдая приличий, почти закричал:
– И вы, как это возможно, вы тоже верите этой чудовищной сплетне?
– Успокойтесь, перестаньте кричать, на нас станут смотреть, разумеется, нет, я сплетням не верю, не только об вас, к тому же я слишком знаю, что вы до сей поры не были трусом ни в чём, и поручусь перед Богом, если хотите, что трусом не станете никогда, хотя, имея честь на русской службе обратиться в философа, нахожу, что от всякого смертного следует всего ожидать, и, как ни грустно, именно скверного прежде всего.
– Благодарю!
– Не благодарите, не стоит, мой друг, я всё же об ваших достоинствах невысокого мнения.
– Ия.
Чаадаев приподнял несколько брови, должно быть изображая этим движением, что изумлён, хотя не испытывал изумления, по голосу было слыхать.
– Надо понимать: обо мне?
– На этот раз – об себе!
– Тогда вы истинно угадали, об чём идёт речь.
– Вы теперь спросите меня об комедии.
– Уже не спрошу: вы не написали её.
Александр заговорил скоро, с искренней болью:
– Я до сей поры не кончил и первого акта и, верно, уже не кончу её. Ещё не вижу, но чувствую, чувствую непрестанно, что надобно всё, решительно всё переделать, и замысел и стихи, а вот каким образом переделать – неразрешимый вопрос, на него нет ответа, как ни ищу.








