Текст книги "Дуэль четырех. Грибоедов"
Автор книги: Валерий Есенков
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 40 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
– Красоты это всё первоклассные, или заимствованные из книг Священного Писания, или составленные по их духу. Да покажите мне, много ли таких красот найдётся у наших нынешних знаменитых писателей?
Всякий искренний восторг его увлекал, он сам пленялся нашей возвышенной, возвышающей стариной, а Священное Писание никогда не сходило у него со стола, и у нынешних знаменитых писателей, великолепных творцов жанра лёгкого, всех этих слезливых элегий, посланий приятелю, буримэ на французский манер и язвительных эпиграмм, до которых, впрочем, сам был ужасный охотник, он тоже не видывал такого рода красот, однако ж в восторгах седовласого старца слышалось что-то слишком наивное, детское, не все красоты стихотворческого витийства, умилявшие чуть не до слёз изруганного противниками ревностного вождя староверов; восхищали его, и на этот риторический, но всё же весьма неосторожный запрос он было хотел лукаво ответить стихами ещё молодого, но уже снискавшего славу поэта, которого сам Державин благословил занять своё, так недавно опустевшее место:
Навис покров угрюмой нощи
На своде дремлющих небес;
В безмолвной тиши не почили дол и рощи,
В седом тумане дальний лес;
Чуть слышится ручей, бегущий в сень дубравы,
Чуть дышит ветерок, уснувший на листах,
И тихая луна, как лебедь величавый,
Плывёт в сребристых облаках, —[71]71
Навис покров угрюмой нощи... – А. С. Пушкин, «Воспоминания в Царском Селе» (1814).
[Закрыть]
чуть вновь не вскрикнув от этого уснувшего в листах ветерка, да Шишков, разгорячаясь всё более, с пунцовым румянцем на бледных щеках, уже с росинками слёз, срывавшимся от волнения голосом продолжал, и было неловко разрушать его вдохновение, пусть умиляется, на то и старик, не спорить же с ним:
– А вот попадается слово, которого значение не поймут, в стихе, например:
Богатств дражайшие дары, —
и станут смеяться: «Дражайший дар», как уморительно смешно!» А ничего смешного тут нет. Дражайший означает драгоценнейший, это превосходная степень, а потому этот стих означает дары, которые драгоценнее богатств. Наперёд знаю, что наши безграмотные журналисты подымут на смех и эти следующие превосходные стихи, красоты выражения которых все почерпнуты из Священного Писания:
И к смерти прилагают смерть.
или:
От скал сложенные громады.
Пожалуй, иной литератор подумает, что «от» поставлено ошибкой вместо «из», однако же это совершенно не так. А вот:
Пасутся соностию трав, —
и несчётное множество тому подобных превосходных выражений. И немудрено, они не смыслят корня русского языка! А далее:
Утеха взору и гортани,
Висят червлёные плоды.
Как хороши эти два чудных стиха! Это прелесть, а пожалуй, и не поймут здесь слово «червлёные» и подумают, что это «червивые». А вот Шихматов говорит, что весенние ветерки:
На воздух рассыпают сладость,
Окрав душистые шипки, —
и это превосходно, но большая часть читателей и не поймут слов «окрав» и «шипки», а между тем, какое живописное изображение, что ветерки, пролетая по цветам, похищают, скрадывают их душистые, распускающиеся шипки, то есть цветочные распуколки, и таким образом наполняют сладостным благовонием воздух. Ну-тка, послушайте, какое великолепное описание кораблестроения:
Туда, по воле человека,
Корнисты севера сыны,
Надменны долготою века,
Стеклись с кремнистой вышины,
И там искусством искривлении,
Да с бурями воюют вновь...
Последний стих до того многозначителен, что я равного ему не знаю. Я так же ничего не знаю лучше, во всех мне известных литературах, следующего описания спуска корабля:
При звуках радостных громовых
На брань от пристани спеша,
Вступает в царство волн суровых,
Дуб – тело, ветр – его душа,
Хребет его – в утробе бездны,
Высоки щоглы – в небесах,
Летит на лёгких парусах,
Отвергнув вёсла бесполезны,
Как жилы напрягает снасть,
Вмешает силу с быстротою,
И горд своею красотою,
Над морем воспреемлет власть.
Тут есть такие три стиха, четвёртый, пятый и шестой, которым должны позавидовать и древние и тем более новейшие стихотворцы.
Шишков с изумлением переводил свой восторженный взор с одного на другого, опустивши книгу себе на колени, словно от тяжести её несметных богатств, и стало видать, что между печатными листами вплетены листы белые, чистые, испещрённые множеством ровно выведенных аккуратных пометок, нота-бенов и восклицательных знаков, и невольным уважением проникалась душа его к этим смешным иногда, иногда бесполезным, однако ж таким упорным и вдохновенным трудам, каких слишком мало встречалось среди праздногулящей пишущей братии, и ему уже не хотелось ничего возражать, хотя многое бы нашлось возразить, лишь дурак, в особенности наделённый умом, повсюду спешит выставить вперёд свою правоту, Бог с ним, а Шишков, украдкой смахнувши пролившуюся слезу, вновь уже вперил свой огненный взор в раскрытую книгу, но тут дверь позади них отворилась и резкий женский голос строго сказал:
– Александр Семёныч! Давно тебе пора в Государственный совет! Там тебя нынче ждут. Ты обещал быть в двенадцать часов, а теперь половина второго.
Шишков вдруг втянул виноватую голову в острые плечи и просительным голосом отвечал:
– Сейчас, сейчас! Вот только прочту...
Неумолимый голос возразил ещё строже:
– Этому чтению не будет конца, я уж знаю тебя. Фёдор! Подавай одеваться Александру Семёнычу!
И Фёдор, в пудреном парике и в чулках, тотчас вступил в кабинет, тотчас утративший всю свою прелесть, держа, растопыривши руки, шитый мундир со звездой, дружелюбно шамкая старческим ртом:
– Извольте, сударь, одеваться.
Поспешно сунувши книгу на стол, Шишков прытко поднялся, распуская пояс шлафрока, искательно говоря:
– Вы у нас отобедаете. Я скоро уже ворочусь. Мне так хочется показать вам в этой поэме одно славное место и изъяснить, откуда Шихматов заимствовал эти красоты. Теперь же ступайте к жене.
Однако Шаховской на эту программу весело поклонился, блеснул лукаво глазами и почтительно возразил:
– Много благодарен за молодого человека, которого вы обласкали, и за себя также, поверьте, мы счастливы были бы слушать хотя до утра, однако ж необходимость принуждается откланяться, тоже, знаете ли, дела, репетиция и так далее, так что дозвольте дослушать как-нибудь в другой раз.
Шишков просительно поглядел, но, увидя, что Шаховской решительно направляется к двери, засуетился, отмахнулся от приступившего Фёдора, засеменил следом, растерянно бормоча:
– Позвольте, позвольте, я вас проведу!
Из вежливости пропустил он Шишкова вперёд, унося от него это неподдельное благоговение перед каждым удачным стихом, какого ни в ком почти нынче не встретишь, прозаический век, размышляя о том, как подчас над смертными шутит судьба, в избытке наделяя таким редкостным свойством людей несколько ограниченных и не от мира сего, так что от этого дара даже смешных, вопрошая себя, неужто и ему положить свою жизнь на такое вот благородное, однако ж пустое занятие, и едва не натолкнулся на узкую спину в просторном зелёном шлафроке, вдруг возникшую перед ним.
Он опешил и с удивлением расширил глаза.
Шишков стоял перед клеткой, в которой сидел, важно склонив жёлтую голову набок, зелёный попугай-какаду, и нежным, растроганным, неузнаваемым голосом негромко просил, вытягивая губы точно для поцелуя, легко постукивая согнутыми пальцами по изогнутым прутьям:
– Попинька, любезный друг, дурачок, скажи «добрый день», ну. Попинька, дурачок, сделай одолжение, ваше степенство, скажи сердечному дружу твоему «добрый день».
Попугай косил глазом и, казалось, нарочно, с насмешкой молчал, а Шишков ещё нежнее, растроганней принялся говорить тем задушевным изломанным говором, каким старый дед рассуждает с малым внучонком, всем известные с детства стишки:
Хоть весною
И тепленько,
А зимою
Холодненько,
Но и в стуже
Нам не хуже.
Скажи, Попинька, «добрый день».
Он с нетерпением ждал, когда они двинутся далее, поражённый этой задушевной беседой с избалованной птицей, такой нелепой и милой, ждал минуты две или три, пока Шаховской, уже в шубе, воротившись назад, молча взял его под руку и вывел в сени, громко сказав уже там:
– Оставим его, Александр Семёныч теперь обо всём позабыл, одна Дарья Алексевна в состоянии растормошить его да отправить служить.
И он, мрачно нахмурясь, натягивая тяжёлую шубу, снова допрашивал, на что же дана ему жизнь, куда поворотить ему свои силы, которые он в себе ощущал?
Таким-то вот образом любопытство его было занято почти постоянно, однако ж никакого ответа на вопросы не находилось, и ум его большей частью дремал.
Настало тревожное, смутное время. Всем представлялось, что после кровопролитной войны русская жизнь неузнаваемо и неминуемо переменится, и многие с беспокойством ожидали чего-то, одни, которых оказывалось больше всего, страшась от перемен потерять, что имели, другие, числом единицы, вдохновенно мечтая о благе Отечества, готовые ради этого чистого блага всё потерять, впрочем, почти ничего не имея. Политика вдруг явилась у всех на устах. О видах правительства спорили жарко на вечеринках, на балах, в театре. Стоило задуматься во время антракта, стоя где-нибудь от всех в стороне, скрестивши праздные руки, тут как тут, читая, должно быть, в этой свободной, непредуказанной позе верную печать величайших раздумий, выдвигался из толпы молодой офицер и непременно с жаром в глазах, словно без жару было нельзя, быстро и вполголоса вопрошал:
– Мыслящему человеку нельзя не приметить, что нынче в России, несмотря на военную славу, приобретённую счастливым исходом последних кампаний, внутренняя организация, администрация, общественное и нравственное положение, правительственные формы и малое развитие в отношении умственного образования бросаются явно в глаза и невольно внушают желание изменить или, по крайности, исправить этот устарелый порядок вещей. Вы об этом какого будете мнения?
Он был того мнения, что изменить устарелый порядок вещей, разумеется, очень желательно, и вопросы сыпались на него один за другим, точно горный обвал, Шишков бы сказал. В каких именно коренных социальных реформах нуждалась Россия? Каким образом осуществятся они? Какие именно силы, правительство или общество эти реформы возьмёт на себя провести? Какие формы правления следует признать наилучшими? Достойно ли просвещённому человеку присваивать себе труд человека же?
Он поразился, что литература тут решительно ничего сказать не могла, ни путного, ни даже беспутного. Литература просто-напросто не обращалась к щемящей русской действительности, воспаряя большею частию в туманные и отвлечённые выси, происхождения германского или британского. Державинский панегирический тон, воинственный азарт и патриотическое самохвальство Шишкова не совсем как-то приходились ко времени, когда обнажилось, что порядок вещей устарел, а другого не предвидится чуть на целые веки. Громкогласные староверы защищали самый корень русского слова, чувствительные карамзинисты проповедовали современный, лёгкий, очищенный, европейски приглаженный стиль, но без основания предпочитая его неуклюжим, хоть и звучным прадедовским славянизмам, одни воспевали дерзновенные деяния предков, другие взывали к прелести лесов и полей, проливали крокодиловы слёзы в элегических вздохах и воскрешали в балладах замки, рыцарей, привидения, которые не завелись на Руси, и могло показаться, что между сими враждебными лагерями зияла отверстая пропасть и во взглядах на русскую жизнь, однако это заблуждение было свойственно лишь самим волонтёрам новаторства и архаизма, а со стороны различалось отлично, что все их понятия, все их взгляды именно на русскую жизнь были похожи как две капли воды, обе армии пели горячее чувство к Отчизне, одинаково не любили нововведений, обожали седую патриархальность да восставали на иноземных наставников, которым поручалось воспитание горемычного русского юношества, как-то так закружилось в тех и других головах, что не принимай мы этих бессовестных искателей хорошего жалованья, всё бы сладилось куда как прекрасно, и тотчас самое возмутительное невежество переменилось бы самым глубоким и истинным просвещением, а следом за ним воротились бы в неприкосновенности дивной, чудесной исконные русские добродетели, точно наставники русские, исполненные самых возвышенных нравов, повсюду бродили нестройными толпами и алкали общеполезного дела на благо любимой Отчизны, не прося, разумеется, жалованья, да какой-то злодей приняться за благое дело им преступно и с умыслом не дозволял. А кто же, если раздуматься, повинен был в том, что завлекали в дома кухмистеров да куафёров? Да у нас, если правду сказать, до сей поры все вольнодумцы да якобинцы, кто находит удовольствие печатное слово читать. И в самом доле, из каких же коврижек натружаться читать, когда по службе продвигает до сего времени не отличное знание дела, а родство, вернейшие связи да слепая покорность властям?
Как отыскать тут пищу уму?
Он повстречал своих прежних товарищей, решившись с ними поближе сойтись, тогда как прежде многих из них сторонился. По многим причинам сближение оказалось совсем не легко. В течение трёх грозных лет великие события неслись перед ними, самым немыслимым образом переменяя судьбы народов и целой Европы, однако же как по-разному довелось им эти события пережить!
Былые товарищи опалены были пороховым дымом Смоленска, Бородина, Тарутина, Красного, Березины, участники кровавых европейских походов, бойцы Байцена и Лейпцига, похитители свободы Парижа – он служил по кавалерийским резервам. Былые товарищи стояли под ядрами, теряя половину состава полка, ходили грудью в штыки, повергая в ужас неробкого неприятеля, наскакивали на пушки, бившие картечью в упор, не давая опомниться вражеским канонирам, – он заготавливал сено, овёс, наблюдал нашего кроткого земледельца, насильно отторгнутого от своей деревянной сохи и непритязательных мирных сельских забот, который, глядишь, спустя месяц, много полтора или два, позабывал свою мирскую сермяжную жизнь, приучался повиноваться непреклонному гласу воинского устава и вдруг превращался в стойкого и умелого кавалериста, из которых составилась наша многочисленная и отборная конница, отличная, отличавшаяся везде, он дивился многим талантам смекалистого народа, впервые представшего перед ним в самой непритязательной, в самой будничной обстановке переменчивых бивуаков, и размышлял, какие великие деяния совершил бы этот невероятно одарённый народ, будь предоставлен он своей воле и собственному своему разумению. Они одерживали блистательные победы – он познавал, как неприметно и неприглядно, в мелких настойчивых повседневных трудах готовится и куётся победа. Отворотившись с презрением от пустой томительной жизни петербургского праздного общества, наскучив пошлой болтовнёй стариков, они вспоминали о дерзких атаках и жарких делах – он мог бы им рассказать о дрязгах с ремонтом, который прибывал наполовину больной, летучих лазаретах для лошадей, о выделке конского набора для скорейшей обмундировки нижних чинов, о заботах продовольствования в опустошённых местах, о ежедневных головоломных экономических расчётах, каким образом дело поправить и уберечь, легкомысленно не пуская на ветер государственную копейку, которая, по пословице, бережёт миллион.
Разность военных воспоминаний затруднила сближение. Разность взглядов на быстротекущую жизнь почти исключила его. Они вступили в военную службу шестнадцати, семнадцати, восемнадцати лет, не успевши докончить университетского курса, не докончив даже своего воспитания, и лишь нынче, убегая от карт и вина, обыкновенных забав офицера, садились за книги и приватно слушали лекции Галича[72]72
...лекции Галича... – Галич Александр Иванович (1783-1848) – преподаватель российской и латинской словесности в лицее, впоследствии профессор Петербургского университета.
[Закрыть] и Куницына да у Карла Германа политические науки, профессора Педагогического института, в квартире его, на Васильевском острову, без чего, разумеется, не бывать возможности сделаться полезным, ни себе, ни обществу, ни Отчизне, тотчас набрасывая друг на друга при встрече с сакраментальным запросом: «Вы меркантилист или физиократ?» – он прослушал, усидчиво и с упорством, лекции трёх факультетов, в аудиториях и приватно, и вступил в армию как раз перед тем, как держать испытательные экзамены на звание доктора, так что мог бы читать им и за Галича, и за Куницына, и за Германа, да хотя бы и за иного кого. Они в книгах, новых для них, отыскивали те непогрешительные, безупречные правила, по которым следует жить им самим и целому обществу, чтобы, руководствуясь ими, добиться свободы и совершенства во всех отношениях между людьми, – его смешила рассудочность, книжность и книжники, он давно уже знал что, действуя вопреки самым разумным, но отвлечённым приказам, поступая так, как не предусмотрено никакими учебниками, можно принести большую пользу Отечеству, чем добросовестно следуя им, когда в Муроме, например, делались заготовления провианта и фуража на двенадцать тысяч кавалеристов и девяносто тысяч строевых лошадей, а генерал Кологривов расчёл, что таковое число людей и лошадей не могло прийти в одно время, тем более в одном месте иметь содержание, и вовремя запретил заготовки, что казне сберегло до полумиллиона рублей.
Он был общителен и знал очень многих, однако же среди самых близких приятелей, дорогих его сердцу, оказалось мало боевых офицеров. Он бывал в казармах Семёновского полка[73]73
Он бывал в казармах Семёновского полка... — Далее перечисляются будущие декабристы: Сергей Иванович Муравьёв-Апостол (1795-1826), Матвей Иванович Муравьёв-Апостол (1793-1886), Александр Михайлович Муравьёв (1802-1853), Никита Михайлович Муравьёв (1795-1843), Сергей Петрович Трубецкой (1790-1860), Постель Павел Иванович (1793-1826).
[Закрыть], у Ивана Якушкина, подпоручика, двадцати с чем-то лет, и у князя Ивана Щербатова, тоже лет двадцати, с которыми был знаком ещё по Москве. Оба, совместно с такими же молодыми поручиками, соединились в артель, каких в русской армии ещё не бывало, чтобы обедать всякий день вместе. На эти приятельские обеды сходились не одни только вкладчики, но все, кто желал. Чаще прочих являлся Сергей Муравьёв-Апостол, девятнадцати лет, поручик семёновский, Матвей, его старший брат, семёновский прапорщик, Александр Муравьёв, двадцати трёх лет, подполковник Генерального штаба. Никита Муравьёв, двадцати лет, прапорщик, тоже Генерального штаба, Сергей Трубецкой, двадцати пяти лет, поручик Главного штаба, Пестель, двадцати трёх лет, кавалергардский поручик, и ещё кое-кто из мало знакомых ему. После обеда садились за шахматы, читали известия иноземных газет, большей частью французских, с необыкновенным пристрастием прослеживая перипетии европейской политики, спорили, толковали обыкновенно об том, что государь ненавидит всё русское, возмущались, разузнавши об том, что тот однажды сказал, что каждый русский или дурак, или плут, и разбирали главнейшие язвы любимого пылко Отечества.
Об этих язвах он беседовал когда-то со Штейном[74]74
Штейн Генрих (1757-1831) – глава прусского правительства в 1807-1808 гг., провёл, вопреки сопротивлению юнкерства, ряд буржуазных преобразований.
[Закрыть], который действовал в Пруссии и отчасти успел в искоренении зол наиболее вопиющих, и теперь хотел знать, что же они предлагали со своей стороны.
Якушкин, решительный, сумрачный, невысокий, худой, с носом, повёрнутым несколько в сторону, исключавший из разговора всё личное, прохаживаясь беспокойно по комнате, говорил приглушённо и страстно:
– В тринадцатом году государь наш перестал быть царём русским и обратился в европейского императора. Подвигаясь вперёд с оружием и с призывом к свободе, он был прекрасен в Германии, но ещё прекраснее был, когда в четырнадцатом году взошли мы в Париж. Там союзники, словно алчные волки, готовы были броситься на павшую Францию, государь её спас, ей самой предоставив избрать род правления, какой она более удобным найдёт для себя, с одним только условием, что Наполеон и никто из семейства его не окажется правителем Франции. Когда же уверили государя, что французы желают Бурбонов, он поставил в непременную обязанность Людовику Восемнадцатому даровать своему народу права, которые обеспечили бы до некоторой степени его независимость, и Хартия дала возможность французам продолжать то, что они начали в восемьдесят девятом году. В то время республиканец Лагарп мог только радоваться действиями своего царственного питомца.
Солнце било прямо в тесные окна, распластавшись на полу горящими лужами. За стеной возился и ворчал себе под нос денщик, начищавший парадные сапоги.
Внимательно слушая тревожные размышления, в которых было так много доброго чувства и так мало понимания действительной европейской политики, изученной им до малейших подробностей, из одного интереса, без мысли, к чему применить, заложив ногу на ногу, с трубкой в руке, точно разглядывая неторопливый сизый дымок, он возражал:
– Пожалуй, довольно трудно решить, сколько действовал он согласно своим убеждениям, тогда действительно приобретённым от республиканца Лагарпа, сколько как трезвый политик, который должен был размышлять о будущем устройстве европейского мира. Можно ли было надеяться даже во время наших самых блестящих побед, что наши союзники, так часто нас предававшие, Англия и Австрия в первом ряду, в благодарность за наши победы, тотчас не обратятся в наших заклятых, хотя бы и тайных, врагов? На кого же при таком возмутительном положении дел можно бы было рассчитывать, чтобы из одной европейской войны не угодить назавтра в другую? На одних побеждённых, вот на кого, пусть мою мысль ты примешь за парадокс, а государь не мог же не понимать, что нынешние французы не любят Бурбонов, что не замедлило подтвердиться, как только решительный Бонапарт с Эльбы удрал и высадился с отрядом в бухте Жуан. Что же, подумай, могло примирить французский народ с ненавистной династией? Только Хартия и сохранение того порядка вещей, который им дала революция и которого Бурбоны, по глупости своей прирождённой, сохранить не хотели, за что и были наказаны новым, на этот раз препозорным, изгнанием.
Остановившись, заложивши за спину руки, Якушкин медлительно повёл головой:
– Однако права были даны, вот важно что, я надеюсь, отрицать ты не станешь?
Он соглашался, выдохнув дым:
– Этого я и не думаю отрицать, я лишь предполагаю, что тут случился либерализм менее по сочувствию к либерализму, чем поневоле, как в делах государственных обыкновенно приступает нужда.
Прислонившись к стене, почти невидимый слева, справа залитый солнцем, сделавшись от этого почти невесомым и плоским, прищуриваясь, задумчиво глядя перед собой, с глубокой складкой между бровями, Якушкин сквозь зубы бросал:
– Может быть, только в пятнадцатом году мы его не узнали. По возвращении просил он месяц отдыха у министров, а после отдыха почти все дела управления передал дураку Аракчееву.
Он вставлял, недоумевая над тайнами человеческих судеб:
– Который начал с того, что предложил сократить срок службы солдатам до восьми лет.
Якушкин точно не слушал его, продолжая:
– Душа его в Европе была, в России он заботился только об увеличении войска...
– Что неизбежно в предвидении новой войны.
– Бывает всякий день у развода.
– Его присутствие полезно войскам.
– Во всех полках развелись учения да учения.
– Что же полки без учений?
– Шагистика входит в прежнюю силу.
– Без шагистики что за развод!
Странная завелась у этих юношей манера слушать только себя одного, и он, иронически улыбаясь, следил, как Якушкин сжимался пружиной и вновь с беспокойством вышагивал перед ним:
– Его поступки слишком непонятны и странны. В Европе он покровитель, почти корифей либералов, в России бессмысленный деспот. Разводы, парады, военные смотры почти его единственные занятия. Его одни военные поселенья заботят да устройство больших по всей России дорог, на которые он не жалеет ни денег, ни пота подданных и по которым ездить нельзя, так умеют их строить.
Помня мытарства кавалерийских резервов, он возражал:
– Без хороших дорог невозможна скорая переброска войска к границам, между тем неспокойно кругом.
Якушкин резко бросал:
– Нынче нам с кем воевать?
Он осторожно предполагал, забывая о трубке:
– Война возможна в Европе, война, как ты знаешь, всё ещё не завершена на Востоке, где дикие племена против нас подстрекают персияне и турки, а через них англичане, чего не видеть нельзя. Для усмирения турок, силящихся взорвать у нас тыл, возможно движение из Грузии и на Балканах. В таком случае понадобится передвинуть два, если не три десятка дивизий близ к Австрии, замышляющей ударить нам в спину, чтобы сохранить своё влияние среди балканских народов, национально и религиозно чуждое им.
Якушкин остановился, склонил голову, взволнованно размышлял:
– Европа истощена, в Европе нынче война невозможна, а на Востоке что за война, об чеченцах да кабардинцах и не помнит никто, две-три сотни разбойников, не больше того. Нынче главное то, что вопросы, давно порешённые людьми просвещёнными, у нас явились новостью для людей, которые почитают себя просвещёнными, то есть изъясняются по-французски и немного знакомы с французской словесностью. Многие офицеры, не только в армии, в гвардии даже, не представляют себе, что из русского человека выправить годного солдата возможно, не изломав на спине его двух возов берёзовых палок. Многие землевладельцы смотрят на крестьян своих как на собственность, вполне принадлежащую им, и уничтожение её почитают потрясением самых основ государства. Их послушать, так Россия держится одним благородным сословием и потому искоренение рабства, заодно уничтожив и это сословие, приведёт её в состояние самое жалкое. Приступить к образованию народа, хотя бы начальному, почитают они самым пагубным делом. Свобода мнений в глазах их погубительна. Однако молодёжь нынче высказывает слово истины смело, а так называемое высшее общество состоит из староверцев, для которых коснуться какого-либо вопроса, нас занимающего, представляется государственным преступлением.
Вскидывал голову и жёстко, уверенно говорил:
– Мы должны противодействовать злу, которое тяготеет теперь над Россией.
Он спрашивал со своей всегдашней усмешкой:
– Что же вы станете им возражать?
Неприязненно взглядывая на эту усмешку, отходя прочь от него, ступая по солнечным пятнам, Якушкин с ожесточением сообщал:
– Мы скажем, что рабство есть дерзость, что солдат тоже есть человек, что грабительство из казны и мздоимство есть преступление непреложных законов морали, что неуважение к человеку вообще есть нарушение права естественного, согласно которому все люди равны.
Он улыбался:
– Полно, староверцы просто не станут вас слушать.
Круто оборотившись, с возмущённым, сжатым лицом, Якушкин язвительно возражал:
– Для противодействия злу, которое тяготеет над нами, необходимо прежде всего действовать на мнение молодёжи, которая, имея столько избытка жизненных сил, при обстановке жизни самой ничтожной, увидя перед собой прямую и высшую цель, вся будет с нами, по крайней мере, самые порядочные из них, эти уже непременно!
– И что же тогда?
– Мы потребуем введения у нас конституции!
– А если откажут?
– Его наследнику ни в коем случае не присягать, не ограничив его самовластья.
Его одолевали сомнения:
– Едва ли такое требование будет успешно, ведь конституции добывают сами народы, а наш народ и думать не думает о конституции, ему не понятной.
Якушкин сжимался всем телом, становился менее ростом, походя на пружину, с острой болью в глазах качал головой:
– Да, народ наш, к несчастию, в невежестве и в рабстве до того закоснел, что может породить новую пугачёвщину, однако с помощью пугачёвщины конституции не добудешь. С пугачёвщиной неминуемо соединены будут ужасы, которых никакое воображение представить не может себе, государство сделается жертвой раздоров и может сделаться лёгкой добычей для честолюбцев, каким только что, на беду Франции, был Бонапарт, наконец государство вовсе может развалиться на части и из одного сильного обратиться во множество слабых, вся сила и слава России может погибнуть если не навсегда, то на многие веки.
Он угадывал, что и тут всё ещё не готово, никакого не открылось пути, и уходил, одиноко размышляя над тем, куда же прислониться ему и что же делать с жизнью своей.
Тем временем государь, прознав про неуставные обеды своих офицеров, приказал известить командира полка, что такого рода обеды ему не угодны, и взбешённый Якушкин, к тому же страшно скучая однообразной шагистикой, на которую, как уверял, почти нынче служба свелась, увлечённый слухами о близкой турецкой кампании, выхлопотал себе перевод в армейский егерский полк и перед отъездом открыл, что решился по дороге заехать в имение и объявить своим крестьянам свободу.
Он спросил, восхищенный этой решимостью бедного человека потерять свой доход:
– На каких же условиях?
Якушкин ответил серьёзно, как о деле продуманном и решённом давно:
– Я стану действовать согласно указу о вольных хлебопашцах[75]75
Я стану действовать согласно указу о вольных хлебопашцах. – Речь идёт об указе Александра I «О вольных хлебопашцах» (1803), по которому крепостные крестьяне с согласия своих помещиков могли выкупаться на волю.
[Закрыть], который обнародован тому одиннадцать лет и которому, к стыду аристократии и дворянства, почти никто не последовал. Свобода ничего моим крестьянам стоить не будет. Я предоставляю им в совершенное и полное владение их дома, скот, лошадей и всё их имущество, усадьбы и выгоны остаются принадлежностью деревень, за них я также не потребую никакого возмездия. Одну землю оставляю я за собой, предполагая половину обрабатывать по вольному найму, а вторую предоставлю нанимать моим крестьянам по льготной цене.
Он поколебался, но всё же сказал:
– Из твоей затеи едва ли что путное выйдет.
Якушкин вскинул голову, пристально поглядел, неприязненно, жёстко спросил:
– Это, прости, отчего?
Он поморщился, однако ж ответил по возможности мягко, усиливаясь пощадить его самолюбие:
– Для какой надобности крестьянам свобода, коли останутся они без земли?
Якушкин прошёлся по комнате, уже обнажённой, верный хронометр отъезда:
– Что ж, я спрошу их самих, подорожат ли они свободой личности на этих условиях.
– Какая им выгода?
– Первейшая выгода – это свобода!
– Что говорить, свобода славная вещь, я сам без свободы дышать не могу, оттого нигде не служу, да много ли проку в свободе, когда свобода хозяйственных действований по-прежнему будет затруднена?
Якушкин отрезал:
– Посмотрим!
С тем и уехал, и расстались они куда холодней, чем поначалу встретились вновь.
Никита Муравьёв, с которым он тоже одно время учился в Москве, порабощённый мыслью предоставить своим унылым согражданам высокий и благородный пример, удобно устроившись в кресле, с мягкой улыбкой, развивал перед ним свои литературные планы, видимо высоко оценив его театральный успех:
– Можно сказать утвердительно, что муза истории дремлет в России. Давно уже не слыхали мы голоса, вдохновлённого ею. В свет выходят романы, путешествия, книги для детей, дамские журналы с недавнего времени, а по важнейшей части словесности мы ни одной книги не видим, которая какое-нибудь имеет достоинство. Правда, частенько являются творения под пышными заголовками, вроде того, как «Увенчанные победы», «Изображение высокого духа и мудрости», «Жизнь и военные подвиги», ну там и прочее, наподобие каких-нибудь восточных повестей о неимоверных подвигах и доблести калифа Дамаскинского или Багдадского. Эти биографии наполняются реляциями из газет, острыми словцами, невероятными анекдотами, почерпнутыми безо всякого разбору и приличия из современных журналов. Затем следует несколько смертельных страниц восклицаний: «Вот герой! Вот истинный сын Отечества! Вот полководец!» Не такие образцы нам оставили древние, не одними восклицаниями наполнены бессмертные творения Фукидида, Саллюстия, Тацита и Плутарха. Но сии мужи писали для славы и бессмертия, теперь же, по большей части, пишут из денег. У нас всякий воображает, что может, как только захочет, сделаться бытописателем, не зная того, что и к истории, как к эпической поэме, можно с успехом приноровить изречение Буало: «Поэму чудную, где всё идёт чредою, не создаёт каприз минутною игрою: старанье, время тут нужны, и труд такой не пишет ученик неопытной рукою».