Текст книги "Лев Гумилев"
Автор книги: Валерий Демин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 24 страниц)
Я пишу – ночь, одиночество, а на столе передо мной твоя карточка очень сердитая и меняет выражение, как будто хочет что-то сказать. Возвращаюсь к теме. Из моих писем ты могла усмотреть, что я повторил предложение, которое теперь может быть принято только в принципе. Но даже в этом случае оно налагает обязательства – в этом ты права. Ты не хочешь брать на себя обязательств – это твое решение; более того, в последнем письме содержится почти отказ. Чему же мне радоваться. Если ты любишь, то обещание не цепь, а золотой браслет, а если не любишь – зачем было все это начинать? Я в недоумении. Ты спросишь – а зачем это сейчас? А для того, чтобы знать, стоит ли хотеть жить или не стоит. Вот насчет судьбы и своевольства ты написала верно. И, знаешь, я думаю, что твой разрыв с Глебом и последующие мысли про меня, из коих родилось желание написать, это дело рук судьбы, а не твоих. В наших отношениях с самого начала чувствовалась предназначенность. Может быть, я поэтому так тебя полюбил, хотя ты делала все, чтобы оттолкнуть меня. <…>
Все эти вопросы мы с тобой должны решить теперь. Не знаю почему, но этот момент для наших отношений решительный. Или я знаю, что меня дожидается невеста, к которой я приду домой и вещи положу и сам сяду, или у меня есть симпатичная приятельница, которой я позвоню в свободное время и попрошу ее назначить свидание, когда это ей и мне будет удобно. Ты чувствуешь разницу? Навел я тоску на тебя и на твой портрет своим чрезвычайно серьезным тоном, но что делать, это не смехуечки, а судьба двух человек, хотя ты Птица. Подумай и ответь, а потом я подумаю и отвечу. И тогда будет "всё", и пересматривать вопрос не будем.
<…> Мне очень не хочется тебя снова терять. Однако это случится, если ты не продумаешь серьезно моего к тебе и твоего ко мне отношения. Я не вымаливаю ничего и не пытаюсь играть на твоем благородстве. Я хочу твоего добровольного прихода ко мне для того, чтобы быть со мной. Но после этого назад тебе хода нет. Это будет не только измена, а, скорее, убийство. Я сейчас слаб и нуждаюсь в помощи, а не в травмах. Может быть, я когда-нибудь поправлюсь, окрепну и опять смогу выносить обиды и капризы любимой женщины, но сейчас фордыбачить – все равно, что бить больного. Подумай, дорогая, и скажи. Если ты скажешь "нет", можно кончить переписку, а можно и продолжать, но уже в ином плане и в ином значении. <…>
<…> P.S. То, что ты назвала любовью – есть греческий Эрос (у Плотина), переводится он как ''восхищение”. Вот и я побаиваюсь, что ты мной восхищаешься, а из этого не следует семейная жизнь. Конечно, восхищение всякому лестно, но мне от тебя этого недостаточно.
P.S. Знай, патриархат – система, наиболее выгодная для женщин, даже при полигамии, а матриархат для мужчин. И бывает он, когда женщины теряют очарование и начинают за мужчинами бегать. Такими бабами пользуются все желающие, и дети знают только мать. Другого матриархата не бывает. Зачем он тебе? Еще раз целую, какая бы ты ни была.
P.S. "О, женщины!" – сказал Шекспир, и он был прав!!!»
Лев Николаевич готовился к самому серьезному развитию их отношений, недискуссионным (для себя) считал вопрос о их женитьбе сразу же после освобождения из неволи. Ему хотелось безоблачной любви и тихого семейного счастья. Он и будущую жену (в другой роли он Наталью и не представлял) постоянно настраивал на такой же лад: «Милая Птица, вопреки твоим заветам, я опять в больнице – надорвался, ворочая балан («бревно» – лагерный жаргон. – В.Д.). Но надеюсь, что не надолго. Уже ковыляю с палочкой и, если ничего не осложнится, скоро выйду. Лечусь в основном тем, что грею зад у печки – помогает. Перечтя и продумав твои письма заново – я начал, кажется, кое-что понимать. В это слово "люблю" все вкладывают разное значение, и ты в этом отношении, как будто, побила рекорд. Ты пишешь, что меня любила – верю, и что я тебе дорог – верю; ты вообще не врешь. Но, видимо, так же ты любишь пейзажи Пуссена в Эрмитаже или роман Диккенса. Из этого, конечно, вытекает, что ты, любя, сохраняешь свободу и не нуждаешься во взаимности; и совершенно не вытекает необходимости или даже желательности жизни вместе. Ведь так? Поэтому тебе наплевать, люблю я тебя или нет. Ты этого не требуешь, хотя и не протестуешь. Но общение со мной тебе, по логике вещей, нужно, так же, как хочется читать любимые книги и слушать любимую музыку. Ведь так? Поскольку ты претендуешь на небывалую, исключительную сложность натуры, я пытаюсь тебя понять, чтобы больше не быть в положении дурака. Я полагал, что под нашей любовью надо понимать стремление давать друг другу радость и радоваться радостью друг друга. Но для меня не радость знать, что ты меня совмещаешь, совмещать тебя просто оскорбительно. Вот какое взаимное непонимание возникает из-за полисемантичности термина "любовь". Теперь я понял, не правда ли? С этой точки зрения все твое поведение понятно и логично. От начала до сего момента. Твое восприятие жизни – эстетическое, а красота по ту сторону добра и зла, и чувства долга. Но, будучи весьма честной и правдивой, ты избегаешь лжи и одновременно долга, чтобы не быть принужденной лгать. Ты возобновила отношения со мной, как берут с полки роман, чтобы перечитать его заново; конечно, это должен быть любимый роман. Не так ли? <…>
Ты написала мне все так искренно и, как будто, правдиво, что, даже потеряв Мумму, я буду писать письма Птице. Это не первая моя потеря – переживу. Лучше без иллюзий, порождаемых жалостью. Ни в коем случае не смей что-нибудь делать для меня из жалости. Запрещаю! В одном только ты врешь: что не способна любить попросту. Способна и любишь… только не меня. Как будто и это так? Не письмо, а сплошной "?". Это письмо внеочередное и дополнительное. Надеюсь, оно догонит основное и ты ответишь на оба сразу, и больше не обвинишь меня в "невнимательном чтении" твоих писем. Прости за корявость почерка и плохие чернила. Других не достал. <…>».
Наталья Варбанец, однако, не разделяла радужных надежд Льва. В одном из двух сохранившихся писем Птица отвечала возлюбленному: «Ну как, кавардак в твоей милой голове немножко упорядочился, Лю? Еще несколько слов о нас с тобой. Я не знаю, что значит "любить, как надо", олененок. Устав любви нигде не написан, каждому надо разное, да и сам ты, напр<имер>, не знаешь, что именно тебе надо, ибо все твои римские и неримские <зачеркнуто> совершенно противоречат твоему же характеру и вкусу. Поэтому я тебя люблю так, как можно, тем более, что в настоящее время мое дело развлекать тебя письмами и прочищать мозги. Когда понадобится другое, то в меру возможностей приложится. Я не берусь предписывать никаких рецептов, кроме одного: взаимной доброй воли и здравого смысла. Я понимаю, мой родной, что тебе хочется забежать вперед и уже в воображенье пожить домашней жизнью, а для этого нужно, чтоб я изобразила тебе будущее определенней, конкретней, осязаемей. Но я ради этого самого будущего, как огня, боюсь всякого предварительного воображения: человеческое воображение убого, и оно упрямо стремится поработить живую ткань отношений, жизни своими скудными измышлениями. Не прими это за выпад против тебя <…>».
Лев Николаевич продолжал философствовать: «Обычно сначала влюбляются, потом любят, потом привыкают, а ты? Сначала отбила меня у подруги, потом привыкла, а теперь влюбилась. Милая наоборотница. Я терпеливо ждал ответа на 2 письма и вдруг получаю записку просто так. Мне это очень понравилось. Значит, Вася прав – ты меня любишь. Я, Мумма, этим очень доволен. Кругом меня звездная ночь, топится печка, на коленях сидит ласковая кошка, на столе чай, халва и книги – я один на ночном дежурстве. Мне совсем спокойно, но я хочу в Город, населенный тобой, м<ожет> б<ыть>, мы будем счастливы, ибо счастье не покой, а радость. Я не знаю, будет ли это. Я очень привык к разочарованию и обманутым надеждам <…>».
Перед самой реабилитацией и возвращением Гумилёва в Ленинград Птица отправила ему акварельный рисунок, где изображена она сама, сидящая под развесистым деревом, а у ее ног – Лев в виде зверя, соответствующего его имени. К картинке прилагалось наспех написанное письмецо: «02.05 1956. Лю, вот тебе картинка, хоть ты и свин, не пишешь Мы уж сегодня говорили, что Львы (т. е. и Л<ев> Г<умилев> тоже) заслуживают шлепки по тощим задам, но по случаю праздника вместо шлепка тебе подарок – я сегодня ночью нарисовала. Как ты можешь угадать, это мы с тобой гуляем, и я даже <неразб.>. Такого платья у меня пока нет, но задумано, т<ак> что к приезду твоему, вероятно, будет, если все будет на месте и в порядке. Будь только ты на месте, т. е. дома. Еще раз целую, Люшенька, но вместо пасхального яичка. Мумма».
На процитированном письме позже Лев Николаевич сделал приписку: «И зачем нужно было столько лгать?» Под этим названием в 2005 году и были изданы все его письма к Наталье Варбанец. Сам же он за три месяца до освобождения так оценивал состояние и перспективы их взаимоотношений (в письме Васе Абросову, который вышел на свободу раньше и успел повидаться в Ленинграде и с «невестой» Льва, и с его матерью): «В отношении Птицы ты написал очень интересно. Ты применил естественно-научный метод наблюдения и анализа к бытовой психологии и блестяще. Похоже, что ты прав. Она не виновата в своем отношении мне, ибо на другое она не способна, но "мне от эфтого не легше". Это не то отношение, которое нужно, и я не завидую де Гриё (персонаж известного романа А. Прево. – В.Д.). Да, она определенно заявила, что хочет не семейной жизни, а встреч, а жить, обязательно, на разных квартирах. Ее только это устраивает, а меня именно это не устраивает. Ей нравилось, что я ее не стеснял, но она не понимала, что пошел на это лишь тогда, когда перестал ее уважать. Тогда мне казалось, это удобно, но я быстро понял, что это не так. Я отдал ей время и силы, которые, таким образом, уходили на ветер, и не искал лучшего, а надо было. В результате я остался у разбитого корыта, и даже сейчас, когда положение изменилось и она опять вспорхнула перед моим удивленным взором, – по сути все так же. Она ничего не хочет даже обещать, а это значит, что прочит меня на вакансию развлекателя, что опять не даст мне времени и возможности завести прочные отношения с женщиной, ищущей, подобно мне, покоя и взаимного доверия. Она настаивает на взаимной свободе; хорошо-с, так я ей воспользуюсь для того, чтобы, если мне придется начать новую жизнь, я буду свободен по отношению к ней и не вернусь. Дружба, любовь и тем более брак предполагают добровольное самоограничение в интересах партнера, а раз этого нет, остается симпатия и использование партнера для себя. Этим я сыт, отвык от этого и не хочу этого. Вот вывод, к которому я пришел и очень рад, что сейчас, пока я еще на дне, так что обвинений в неблагодарности заслужить не могу <…>». В конце концов Льву и Птице пришлось расстаться: он не простил ей ее измен и предательства, она – оскорбительного и беспочвенного подозрения в «стукачестве»…
Между тем проходила неделя за неделей, месяц за месяцем, год за годом, а вопрос о досрочном освобождении и реабилитации Льва Гумилёва по-прежнему оставался на мертвой точке. Ситуация кардинальным образом изменилась лишь после XX съезда КПСС, разоблачившего культ личности Сталина и осудившего репрессии. Съезд состоялся в феврале 1956 года, а уже весной по всему ГУЛАГу вовсю заработали комиссии по пересмотру дел политических заключенных. В конце апреля одна из таких комиссий приступила к работе в Омске, где отбывал свой срок Лев Николаевич Гумилёв (в тюрьмах и лагерях он провел в общей сложности около четырнадцати лет). В начале мая 1956 года ученый был признан невиновным по всем статьям и отпущен на свободу. На руки ему выдали «подорожную» – справку МВД г. Омска от 11 мая 1956 года, №008528, где значилось: «Выдана гражданину Гумилёву Льву Николаевичу, год рождения 1912, национальность русский, уроженец гор. Пушкин Ленинградской области, в том, что он содержался в местах заключения МВД с 6 ноября 1949 года по 11 мая 1956 г., откуда освобожден по постановлению комиссии Президиума Верховного Совета СССР от 10 мая 1956 г., № 16. Следует по месту жительства – гор. Ленинград. Начальник лагеря (подпись). Начальник отдела (подпись)».
С дороги домой недавний зэк отправил письмо верному другу Василию Никифоровичу Абросову, написанное карандашом на маленьком клочке бумаги, вырванном из блокнота: «13. V—1956. Дорогой Вася. Еду домой. Пишу в поезде. Реабилитирован полностью. Теперь буду оформлять книгу, написанную за эти годы. Это История Срединной Азии XVIII в. до н. э. по X в. н. э. Работа готова на 80%, но еще много вставок и поправок. Всего 55 п. л., из них 33 написаны в Сибири. В Москве остановлюсь на день, узнать о возможности защиты докторской. Как много ты мне помог! Больше всех. Пиши на [Ленинградский] адрес, я приземлюсь там и сам напишу тебе оттуда. Как во сне… ух… Прости за лаконичность, но ты понимаешь и не осудишь… Обнимаю тебя – Лёва». На багажной полке размеренно в такт колес покачивались два вместительных чемодана, сколоченных из грубых досок, – оба были набиты рукописями двух книг, которые через недолгое время сделают имя их автора всемирно известным…
Спустя почти три с половиной десятилетия один дотошный журналист спросил Гумилёва: «Лев Николаевич, что вы пишете в анкетах о времени, проведенном в лагерях, как обозначаете свое главное занятие той поры?» Гумилёв усмехнулся: «По нашему законодательству считается, что реабилитированный вообще не сидел. И я пишу, что был научным сотрудником Музея этнографии народов СССР с 1949 вплоть до 1956 года, когда я перешел на работу в библиотеку Эрмитажа». – «То есть у вас по анкетным данным непрерывный стаж научной работы за все годы, проведенные в тюрьмах и лагерях?» – «Да, именно так!» – последовал ответ. Такой вот парадокс еще недавнего времени…
* * *
С матерью он встретился в Москве, куда та приехала погостить к их общим знакомым Ардовым. Однако свою дальнейшую жизнь и научную карьеру Л. Н. Гумилёв однозначно
связывал с Ленинградом, куда он и отбыл при первой же возможности. Глотая свежий невский воздух, он с наслаждением прошелся по ленинградским улицам. За семь лет отсутствия город похорошел, зияющие раны войны – развалины – давным-давно убрали, кое-где успели выстроить новые дома. Но впереди Льва Николаевича ожидали очередные трудности (впрочем, что они в сравнении с 14-летней каторгой!): на работу никто не брал, жить было негде и не на что, возникли проблемы с пропиской. Временно он устроился в коммуналке, куда переселили Анну Андреевну, но это оказалось одинаково неудобным и для сына, и для матери, перебравшейся в проходную комнату. Здесь все так же висел воистину роковой рисунок Ахматовой, выполненный в далеком 1912 году тогда еще мало кому известным художником Амедео Модильяни[27]27
Никто, кроме Анны Андреевны, тогда не знал, что знаменитый нынче и не раз опубликованный этот рисунок – лишь один из серии ее откровенных изображений. Она никогда бы не выставила на всеобщее обозрение собственную наготу, а потому уничтожила наброски Модильяни еще в Париже. Ахматова, однако, не могла даже предположить, что несколько рисунков в стиле «ню» остались у ее возлюбленного Амедео. После его смерти они перешли в собственность одного из коллекционеров и лишь спустя несколько десятилетий стали достоянием европейской общественности: выставлялись на выставках и печатались в альбомах, посвященных Модильяни, под фривольным названием «Обнаженная с котом». Существует вполне правдоподобная легенда, что одно из сохраненных писем Амедео стало причиной разрыва и развода Анны Ахматовой и Николая Гумилёва, случайно обнаружившего это письмо, неосторожно оставленное в книге в качестве закладки (см.: Носик Б. Анна и Амедео: История тайной любви Ахматовой и Модильяни, или Рисунок в интерьере. М., 1997).
[Закрыть] (рисунок этот однажды подвыпивший Лев чуть было не подарил одному из своих друзей).
С деньгами Льву поначалу также помогла мать, получившая очередной гонорар за переводы зарубежных поэтов. Она и сына Льва всячески старалась склонить к переводческой деятельности: как хорошо – он бы давал подстрочник (например, персидских классиков), а она (а может быть, и вместе) превращала бы сухой перевод в поэтические шедевры. Но Гумилёва такая перспектива мало устраивала, он бредил наукой – древней историей степных народов. В конце концов на работу Льва (на «плавающую ставку» сотрудниц, ушедших в «декретный отпуск») взял старинный друг и бескорыстный покровитель М. И. Артамонов, ставший директором Эрмитажа. Впрочем, на это «плавающее место» бывшего зэка, имевшего соответствующую серию паспорта, взяли не сразу (Артамонов тоже был не всесилен). Поначалу недавнему политическому заключенному пришлось устроиться дворником в Этнографический музей. На эту тему по стране даже загуляли безымянные сатирические куплеты: « <…> И снова сановное барство / Его не пускает вперед, / И снова мое государство / Вины на себя не берет ».
«Декретная ставка», на которую зачислили Гумилёва появилась в отделе первобытного искусства. Но на самом деле рабочее место ему определили в научной библиотеке Эрмитажа. Здесь с благословения самого Артамонова он мог спокойно работать над своими рукописями, превращая вороха лагерной «писанины» в статьи и книгу. За другим концом огромного пятиметрового стола сидела 18-летняя девушка-искусствовед Наталья Казакевич. Вскоре она стала подругой Льва. Через некоторое время он сделал ей предложение выйти за него замуж. Девушка, искренне полюбившая человек намного старшего ее, дала согласие. Однако категорически воспрепятствовала этому Наташина мать и другие ее родственники. В конечном счете свадьба расстроилась [28]28
В дальнейшем, вплоть до женитьбы на Н.В. Симоновской, у Льва Николаевича случались и другие (более успешные) романы; среди его избранниц оказалась даже «первая красавица Эрмитажа» Инна Сергеевна N. Лев Гумилев по-прежнему пользовался успехом у женщин…
[Закрыть]…
По воспоминаниям жены Н. В. Гумилёвой, Лев Николаевич в ту пору любыми возможными для ученого способами зарабатывал себе на жизнь, чтобы не умереть от голода. Анна Андреевна смотрела на это как бы со стороны. Сын вспоминал, что однажды она сказала: «Лев такой голодный, что худобой переплюнул индийских старцев…» А вот отношения с матушкой у Льва Николаевича совсем разладились. В начале книги я уже высказывался по данному вопросу и не хотел бы повторяться, тем более винить кого-либо и в чем бы то ни было. Время уже сейчас расставило всё по своим местам. В печальной истории поздних взаимоотношений матери и сына если и были виноватые, то это скорее следует отнести к их окружению. Сам Лев Гумилёв довольно субъективно оценивал сложившуюся обстановку:
«Когда я вернулся, то тут для меня был большой сюрприз и такая неожиданность, которую я и представить себе не мог. Мама моя, о встрече с которой я мечтал весь срок, изменилась настолько, что я ее с трудом узнал. Изменилась она и физиогномически, и психологически, и по отношению ко мне. Она встретила меня очень холодно. Она отправила меня в Ленинград, а сама осталась в Москве, чтобы, очевидно, не прописывать меня. Но меня, правда, прописали сослуживцы, а потом, когда она наконец вернулась, то прописала и она. Я приписываю это изменение влиянию ее окружения, которое создалось за время моего отсутствия, а именно ее новым знакомым и друзьям: Зильберману-Ардову и его семье, Эмме Григорьевне Герштейн, писателю Липкину и многим другим [29]29
В другой раз Лев Николаевич высказался следующим образом: в московском окружении матери почему-то не оказалось людей с русскими фамилиями. Но ведь именно они и восстанавливали мать против сына…
[Закрыть], имена которых я даже теперь не вспомню, но которые ко мне, конечно, положительно не относились. Когда я вернулся назад, то я долгое время просто не мог понять, какие же у меня отношения с матерью? <…>».
Нет нужды говорить, что упомянутые и иже с ними лица занимали самую что ни на есть одностороннюю позицию и вылили при жизни и после смерти (устно и письменно) не один ушат грязи на Льва Николаевича, которого большинство из них знало с детства и звало просто Лёвой. В пору же размолвки матери и сына, к чему они как раз таки и приложили руку, некоторые из них доходили до форменной низости и объявляли ученого чуть ли не потенциальным пациентом психбольницы. По счастью, история доподлинно свидетельствует: грязь, которой пытаются обмазать великих людей, к ним все равно никогда не пристает; зато по уши оказываются в дерьме инициаторы подобных кампаний.
Нельзя согласиться и с попытками возложить ответственность за создавшуюся ситуацию исключительно на Анну Андреевну (а такие попытки вовсе не единичны). Она терзалась не меньше сына, приписывая велению Судьбы и Божьей воле выпавшие на их долю испытания. Виноваты не они с Лёвой – виновата окружающая их безрадостная и жестокая действительность. С трепетом вспоминала Ахматова недавнее трагическое прошлое. И вновь рождались гениальные стихи, где поминалась и крестная печать ее единственного сына (написано в 1959 году):
Все ушли, и никто не вернулся,
Только, верный обету любви,
Мой последний, лишь ты оглянулся,
Чтоб увидеть всё небо в крови.
Дом был проклят, и проклято дело,
Тщетно песня звенела нежней,
И глаза я поднять не посмела
Перед страшной судьбою своей.
Осквернили пречистое слово,
Растоптали священный глагол,
Чтоб с сиделками тридцать седьмого
Мыла я окровавленный пол.
Разлучили с единственным сыном,
В казематах пытали друзей,
Окружили невидимым тыном
Крепко слаженной слежки своей.
Наградили меня немотою,
На весь мир окаянно кляня,
Окормили меня клеветою,
Опоили отравой меня.<…>
С такими же гениальными стихами, где вновь поминается окровавленный путь, Анна Андреевна обращается и непосредственно ко Льву:
Ты напрасно мне под ноги мечешь
И величье, и славу, и власть.
Знаешь сам, что не этим излечишь
Песнопения светлую страсть.
Разве этим развеешь обиду?
Или золотом лечат тоску?
Может быть, я и сдамся для виду.
Не притронусь я дулом к виску.
Смерть стоит все равно у порога.
Ты гони ее или зови,
А за нею темнеет дорога,
По которой пошла я в крови.
А за нею десятилетья
Скуки, страха и той пустоты,
О которой могла бы пропеть я,
Да боюсь, что расплачешься ты.
Что ж, прощай. Я живу не в пустыне.
Ночь со мной и всегдашняя Русь.
Так спаси же меня от гордыни.
В остальном я сама разберусь.
Если резюмировать вышесказанное кратко: Ахматова – ГЕНИЙ, сын ее Лев – тоже ГЕНИЙ, а ГЕНИЯМ ВСЁ ПРОЩАЕТСЯ. Конечно, обязательно найдутся умники и скептики – любители порассуждать на тему: а гении ли вообще Ахматова и ее сын Лев Гумилёв? Подобные сомнения типичны для филистеров и обывателей, для завистников и злопыхателей. Но вся эта безликая масса людишек не имеет ничего общего ни с высокой поэзией, ни с подлинной наукой. С такими нытиками и скептиками спорить о чем бы то ни было – совершенно бесполезно, тем более по совершенно бесспорным вопросам…
* * *
Как выглядел Лев Гумилёв в описываемое время так сказать, со стороны – лучше всех описала Лидия Чуковская: «<…> На второй день, когда мы были с Анной Андреевной вдруг отворилась дверь и вошел человек с резкими морщинами у глаз и на лбу, с очень определенно-очерченым и в то же время дряблым лицом.
– Вы незнакомы? – спросила меня Анна Андреевна.
– Нет.
– Это мой сын. Лёва!
Я не узнала его от неожиданности, хотя мне и говорили, что он в Москве.
Ощущение огромности и малости вместе. Так бывает в любви. Гадания по стихам; странные совпадения в датах; сердце, обрывающееся в колени от каждого телефонного звонка и почтальонного стука; дрожащие листки письма; а потом окажется, – это всего лишь человек: не больше и не меньше; человек – голова, руки, ноги. Такая огромная и такая обычнейшая из обычных малость: человек. Вот он передо мною; слово из четырех букв: Лёва. Не мои – все ее бессонницы, сны, невстречи и встречи, окошечки над заплеванным полом, красное сукно на столах, заявления, повестки, посылки, волосок, вложенный в тетрадку стихов, и стихи в огне… Два десятилетия ее жизни. Материализованное время: десятилетия, и материализованное пространство: тысячи километров. И это, оказывается, просто человек – и он здесь, в этой комнате. Его можно тронуть рукой или назвать по имени. "Мама". "Сынуля. Детонька". Стены этой комнаты пропитаны мыслями о нем, стихами – ему. И снег, и деревья, и заря за окошком. И рубцы от инфарктов на мышце ее сердца.
В последний раз я видела Лёву, если не ошибаюсь, в 32 году, когда <…> у нас на Кирочной гостил Николай Иванович <…>. Жил он у нас, а целые дни пропадал у неведомой мне тогда Анны Андреевны. Однажды он пришел к нам оттуда вместе с Лёвой. Это был юноша лет 17—19, некрасивый, неловкий, застенчивый, взглядом сильно напоминавший отца, одетый, кажется, в ватник, что даже и по тем временам казалось уже странным. А раньше – это был Лёвушка-Гумилёвушка, давным-давно, еще в моем детстве, мальчик с золотыми волосами, кудрявый, его приводил к нам отец, и он у нас в столовой сам с собой играл в индейцев, прыгая с подоконника на диван. Сейчас сходство с отцом совсем потерялось, а чем-то – не знаю, чем – верхней частью головы, лбом, висками похож он на Анну Андреевну. Говорит картаво, грассируя. Одет как все, но чем-то резко отличается от всех. Чем – не знаю <…>»…
Через некоторое время после устройства на работу Лев Николаевич получил малюсенькую комнатушку в перенаселенной коммунальной квартире на краю города, в самом конце Московского проспекта. Первый раз в жизни у него появилось собственное жилье, которое он сумел превратить в настоящую лабораторию творческой мысли. Здесь ему суждено было довести до конца свой научный подвиг, начатый в зоне: нужно было издать две написанные в лагере книги и на основе второй из них (о древних тюрках) подготовить к защите докторскую диссертацию. На той и другой стезе Гумилёв столкнулся с такими трудностями, в сравнении с которыми трудности лагерной жизни совершенно померкли. Собственно, ничего другого он и не ожидал. Еще в начале 1950-х годов писал матери (письмо без даты): «Настроение у меня вообще спокойное, т[ак] к[ак] я решил, что умер и нахожусь в чистилище, где не может быть иначе. Воскреснуть что-то не хочется, особенно если вспомнить веселую жизнь в Институте востоковедения. Здесь тоже много прохвостов, особенно из урок, но там больше!»
Научные сообщества во все времена отличала замкнутость, корпоративность, высокомерие и недружелюбие по отношению к посторонним и одновременно друг к другу. И при этом – исключительная консервативность, жесткое неприятие нового и травля (по всем канонам облавной охоты) носителей оригинальных идей.
Людям, далеким от науки, она представляется неким мощным и единым организмом, целью которого является служение великим идеалам Истины и Знания. В действительности наука оказывается всего лишь набором субъективных представлений (а то и вовсе заблуждений) некоторой группы людей, поднаторевших в зомбировании и одурачивании окружающих при помощи негласного договора или же просто сговора, в смягченной форме – конвенции (как говорил великий французский математик Анри Пуанкаре) с тем, чтобы выдать свое далеко не единственное мнение за истину в последней инстанции. Монополизировав и приватизировав само право на истину, жрецы науки таковой считают только то, что принято и понятно им самим. Любые другие идеи, выходящие за пределы очерченного круга, отвергаются и дискредитируются, а их авторы шельмуются и морально унижаются.
Наука вообще сродни религии: люди, вообразившие себя учеными, свято верят в некоторую систему фетишей, облеченных в абстрактно-теоретическую форму, не задумываясь даже, что двумя поколениями ранее система, коей они поклоняются, была совершенно иной и через два-три поколения она вновь изменит свою парадигму, а новое поколение фетишистов будет поклоняться новым теоретическим идолам и авторитетам.
Л. Н. Гумилев неоднократно высказывал свое нелицеприятное отношение к ситуации, сложившейся в современной науке. Так, однажды он не без иронии заявил: «Французская поговорка гласит: "Самая лучшая девушка не может дать больше того, что у нее есть. В лучшем случае она может повторить". Так и наука. Нельзя ждать от нее больше, чем она может дать. У нас же сплошь и рядом требуют от науки готовых рецептов. Появилось множество научных сотрудников, сделавших своей профессией умение говорить то, что хочет слышать начальство. Это называется "научное обоснование". Но всегда были ученые высокой пробы, не боявшиеся говорить правду. Судьба их по большей части печальна. Вспомните Н. И. Вавилова. Сталин вызвал его и спросил, можно ли выращивать бананы на Памире. "Можно, но нецелесообразно", – ответил ученый и объяснил, что климат на Памире для бананов неподходящий, что памирские бананы будут чересчур дорогим удовольствием. Сталин сделал вывод: "Вы против бананов на Памире – вы не понимаете марксизма. Идите". Вавилов "ушел" – в тюрьму. И умер. <…> Стоит ли после этого жаловаться на низкий уровень науки и удивляться отсутствию в стране порядка и продовольствия? Уровень науки, как и состояние дел в любой другой сфере деятельности, зависит от поведения и моральных императивов людей, занимающихся наукой. Если подхалимы ублажают начальство, а начальство предпочитает подхалимов настоящим ученым, наука умирает».
Псевдоученым неведом великий лозунг гениального Сократа – «Я ЗНАЮ, ЧТО НИЧЕГО НЕ ЗНАЮ!» Напротив, околонаучное стадо полагает, что ему известно всё. Именно к ним еще тысячу лет назад обращался величайший ученый и мыслитель Авиценна (Ибн Сина) (980—1037) – его четверостишие, озаглавленное «Об ученых», где последние однозначно сравниваются с ослами, Гумилёв неспроста перевел на русский язык сам:
С двумя, что знают по строке единой,
Да с тридцатью, что лишь свое поймут,
Будь сам ослом: в компании ослиной
Все не ослы неверными слывут.
Со сколькими же «ослами» и сообществами «ослов» пришлось иметь дело Льву Николаевичу на протяжении всей своей нелегкой научной карьеры! Сколько раз многие из них, объединившись в ловчую группу, устраивали ему облаву или обструкцию, переходящую в форменную расправу! Быть может, пример его собственной жизни и злоключения его идей как раз и демонстрируют недвусмысленно изнанку науки как таковой: идеи Гумилёва восторжествовали, сам он (хотя и на склоне лет, но все же на виду у всех и к полнейшему изумлению своих многочисленных критиков) стал живым классиком, а вот десятки и сотни его хулителей наверняка канут в небытие, их мало кто знает уже теперь и вряд ли когда-нибудь помянет добрым словом в будущем. Что касается тех научных или учебных заведений, которые некогда изгоняли Л. Н. Гумилёва из своих стен, то теперь остается только одно – гордиться, что когда-то у них работал великий ученый. Безусловно, подлинная наука существует и развивается. Но двигают ее вперед ученые, подобные Л. Н. Гумилёву, а вовсе не те, кто безликой серой массой олицетворяют суррогаты, выдаваемые за науку…
О своем крестном пути в науке Лев Николаевич рассказывал неоднократно и (несмотря на всю грусть происходившего) с мягким юмором: «<…> Я очень чту память профессора Артамонова, его отношение ко мне и то, что, несмотря на какие-то мне непонятные нажимы, он все-таки принял меня на ставку беременных и больных, после чего я стал получать хоть какую-то зарплату и смог жить. Потом я получил очень маленькую комнату (12 кв. м) в коммунальной квартире, забитой людьми, но все-таки хотя бы свой угол. Там я стал очень усиленно заниматься.
Из тех моих записок, которые я привез из лагеря, я составил книжку "Хунну". Она вышла в Востокиздате в 1960 году. Из второй части своих записок я составил несколько статей, которые были опубликованы тогда немедленно (в это время было довольно легко для меня их опубликовать) и доработал докторскую диссертацию, которую и защитил в ноябре 1961 года. Защита эта стоила мне очень больших травм и потерь, так как в Институте востоковедения, откуда, очевидно, и писали на меня доносы, ко мне было исключительно плохое отношение. И когда прислали эту диссертацию в московское отделение Института востоковедения, ее сначала потеряли, потом, когда я вернулся, ее разыскали, но отказали мне в рецензии на том основании, что у них Древний Восток – до V века, а у меня – VI-й. Но потом мне все-таки выдали положительную рецензию, и я защитил диссертацию единогласно. После чего получил от ректора нашего университета Александрова предложение перейти из Эрмитажа, где я был старшим научным сотрудником, на ту же должность в университет. <…> В этот период я также очень много работал: оформил диссертацию в книгу «Древние тюрки», которую напечатали потому, что нужно было возражать против территориальных притязаний Китая, и как таковая моя книга сыграла решающую роль. Китайцы меня предали анафеме, а от территориальных претензий на Монголию, Среднюю Азию и Сибирь отказались <…>».