Текст книги "Лев Гумилев"
Автор книги: Валерий Демин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 24 страниц)
Исходя из того, что ГУМИЛЕВ Л. Н. осужден был правильно, Центральная Комиссия по пересмотру уголовных дел 14 июня 1954 года приняла решение отказать АХМАТОВОЙ А. А. в ее ходатайстве о пересмотре решения Особого Совещания при МГБ СССР от 13 сентября 1950 года по делу ее сына – ГУМИЛЕВА Льва Николаевича.
ДЕЙСТВИТЕЛЬНЫЙ ГОСУДАРСТВЕННЫЙ СОВЕТНИК ЮСТИЦИИ Р. Руденко».
Казенная справка – типичный образец тогдашнего правового беспредела. Другими словами, у власти была своя правда, а у бесправных зэков – своя. Кроме того, в «верхах» шла большая игра, сводившаяся к борьбе за власть и сохранение ранее завоеванных позиций. «Сильные мира сего» и власти предержащие, которые рано или поздно должны были ответить за массовые репрессии, всячески тормозили процесс десталинизации. Естественно, Л. Н. Гумилёв по вполне понятным причинам ничего этого знать не мог, хотя, наверное, догадывался. Ему казалось, что мать делает недостаточно для его освобождения, потому что не понимал: перед ней попросту наглухо захлопнули дверь во все официальные инстанции. Правда, она добилась приема у заместителя Генерального прокурора (не зная, конечно, содержания справки «для служебного пользования»), но тот повел себя просто по-хамски, фактически вытолкав несчастную женщину за дверь и заявив безапелляционно: оснований для пересмотра дела ее сына нет.
Анна Андреевна не сдавалась, она обращалась за поддержкой к собратьям-писателям, которых власть не обделила своим вниманием. Так, например, серьезное участие в хлопотах по освобождению Льва Гумилёва из заключения принял Михаил Александрович Шолохов (по этому вопросу Ахматова встречалась с ним лично). Ряд шагов предприняли и выдающиеся ученые – академики Н. И. Конрад (намеревавшийся еще до освобождения привлечь Л. Н. Гумилёва к работе над многотомной «Всемирной историей»), В. В. Струве, доктора наук М. И. Артамонов, А. П. Окладников (будущий академик). В письме, направленном в Генеральную прокуратуру СССР крупнейшим специалистом в области древней истории Василием Васильевичем Струве (1889—1965), в частности, говорилось:
«<…> Насколько мне известно, в настоящее время производится пересмотр дел осужденных за время, когда во главе органов государственной безопасности стоял Берия. В связи с этим позволяю себе обратиться к Вам с усердной просьбой ускорить рассмотрение дела Льва Николаевича Гумилёва, 1912 года рождения, арестованного 6.XI.1949 в Ленинграде. Я беру на себя смелость сказать, что достаточно хорошо знаю Л. Н. Гумилёва, как моего ученика со студенческой скамьи и как сотрудника Института Востоковедения Академии Наук в Ленинграде, которого я был тогда директором, чтобы со всей убежденностью утверждать, что он вполне честный советский человек, преданный Родине и Советской власти. Я уверен, что пересмотр дела покажет это с полной очевидностью.
Со своей стороны, я хочу засвидетельствовать, что Л. Н. Гумилёв выдающийся знаток истории Среднего Востока, отсутствие которого из наших рядов приносит большой ущерб нашему делу. Его отличные способности и исключительная память позволили ему, даже находясь в условиях своего места заключения и будучи больным, написать две крупных и солидных научных работы, охватывающих историю Средней Азии от Китая (включительно) до Каспия и южнорусских степей и восстанавливающих впервые картину политических событий и общественно-культурной жизни этой огромной области, столь тесно и кровно связанной с СССР исторически и политически. Но эта работа, как она ни значительна, представляет лишь малую долю того, что этот ученый был бы в состоянии сделать, имея необходимые условия для своей научной работы. И я не могу без глубокой горечи думать о том, что ценная для СССР жизнь крупного специалиста гибнет без всякой вины с его стороны. Я позволяю себе просить об ускорении пересмотра дела Л. Н. Гумилёва, потому что он, насколько мне известно, страдает серьезным заболеванием сердца (перикардит) и язвой 12-типерстной кишки, что в условиях, в которых он находится, грозит ему гибелью <…>».
Некоторые из ходатаев видели в Льве Гумилёве сурового мстителя за отца, вроде Тиля Уленшпигеля (отчего, дескать, и возникали такие непреодолимые трудности с его освобождением). Об этом, например, говорил Надежде Мандельштам Алексей Сурков – тогдашний первый секретарь Союза писателей СССР (искренний, хотя и осторожный, почитатель таланта Анны Ахматовой, много сделавший для реабилитации ее доброго имени).
Анна Андреевна старалась лишний раз не травмировать сына и не ставила его в известность о своих безрезультатных хлопотах и мытарствах, в письмах предпочитала рассказывать о чем-нибудь нейтральном и личном, но это еще больше раздражало Льва. Свои обиды он высказывал матери. Она отвечала в преддверии Первомая 1955 года: «<…> Твои неконфуцианские <…> письма очень меня огорчали. Поверь, что я пишу тебе о себе, о своем быте и жизни решительно все. Ты забываешь, что мне 66 лет, что я ношу в себе три смертельные болезни, что все мои друзья и современники умерли. Жизнь моя темна и одинока – все это не способствует цветению эпистолярного жанра.
Дорогой мой мальчик, я должна очень огорчить тебя: скончался Николай Васильевич Кюнер – твой учитель. Он так любил тебя, что плакал, когда узнал о постигшем тебя. Я спрятала на память об этом светлом человеке известие о его смерти, напечатанное в "Ленинградской правде".
В изд.<ательстве> "Искусство" выходят все произведения Шекспира в старых и отчасти новых переводах. Мне предложили "Тимона Афинского". Помнишь ты его? Договора еще нет (он так и не был подписан – В.Д.), да и будут ли у меня силы для такой большой работы.
Здесь наконец весна – сегодня поеду в гости в новом летнем пальто – это будет мой первый выезд. Целую тебя крепко. Мама.
Москва красивая, светлая – подходит праздник – все как-то свежо и чисто».
* * *
Здоровье заключенного Гумилёва постоянно ухудшалось. Все чаще он оказывался на больничной койке, пока, наконец, не получил инвалидность и не был освобожден от тяжелых работ. К физическим страданиям постоянно примешивались моральные. Как только мог, он заставлял себя сохранять присутствие духа и оптимизм. Отчасти это отражалось и в его письмах: «У нас очень много цветов, просто Гулистан; по вечерам они сильно благоухают. Я люблю сидеть на закате в беседке и читать „Введение в индийскую философию“, а кругом среди цветов носятся кошки <…>». Несколько ранее он утверждал: «Вообще, самое тяжелое в пережитом было лишение нас радости. Радость для организма – витамин; без радости наступает психологическая цинга гипертония, психастения, истерия и т. п. Для меня сейчас один источник радости – творчество <…>».
Но проходил месяц за месяцем, которые незаметно складывались в очередной год пребывания за колючей проволокой, и настроение Богом забытого зэка становилось все пасмурней, иногда перерастая в подлинное отчаяние. Несколько строк из письма верному Васе Абросову от 1 июля 1955 года отчасти передают его настроение тех дней: «<…>
В Москве мое дело все разбирают и разбирают, тратя на это занятие вместо получаса – полгода. На работе я очень устаю, и сейчас немного поламывает спину. Нас долго мучила жуткая жара; но сегодня похолодало, и это воспринимается как облегчение. Ведь подумать только, что за климат, что за природа в Западной Сибири. С одной стороны, резервуар богатств, с другой, отсутствие в природе элементов, стимулирующих творчество. Вот на Алтае другое дело – там в древности возникали культуры, самобытные и интересные, а здесь никогда ничего не было (по счастью, Гумилёв заблуждался: в недалеком будущем археологи обнаружат и в Западной Сибири следы древних культур. – В. Д.)– Зато отъесться можно было именно здесь и до и после нашей эры».
Более всего Льва Николаевича беспокоило духовное одиночество, невозможность обсудить теоретические выводы с заинтересованными специалистами. (Если бы он только мог представить, сколько крови в будущем попортят ему эти так называемые специалисты. Но пока что он утверждал: «Духовное одиночество – это подобие ада…») Казалось бы, что в биологической и умственной жизни Гумилёв достиг вершины своего развития – сорока лет (акме – называли эту переломную точку древние). И что же? Он, полный творческих сил и нереализованных планов, униженный и бесправный, вынужден жить в зоне, лишенный свободы и удовлетворения элементарных человеческих потребностей. Что же это за система такая, превращающая людей в «лагерную пыль»? Кто ее придумал? Да и нужна ли она вообще? Разве не насмешка над здравым смыслом всё, что творилось вокруг?..
Между тем вокруг (то есть в лагерной зоне) происходило форменное «вавилонское столпотворение» (правда, в миниатюре). По своему составу лагерный контингент всегда был многонационален. Л. Н. Гумилёв умело использовал эту особенность окружавшей его этносоциальной среды для пополнения знаний в области лингвистики и народных традиций. Он охотно общался с заключенными-инородцами, коих в его окружении всегда хватало: с иранским коммунистом, осужденным как английский шпион, он совершенствовал знание персидского языка, с настоящим тибетским ламой, не весть какими судьбами оказавшимся в советском лагере, постигал сакральную восточную мудрость и тайну добуддийской религии бон , у тунгусского (эвенкийского) шамана выпытывал секреты медицинской и любовной магии.
Общение с казахами, татарами, узбеками показало Гумилёву, что дружит с этими народами просто. Надо лишь быть с ними искренне доброжелательными и уважать своеобразие их обычаев: ведь сами они свой стиль поведения не никому навязывали. Однако любая попытка обмануть их доверие вела к разрыву. Китайцы требовали безусловного уважения своей культуры и за интерес к ней платили доброжелательностью. При этом они были так убеждены в своей правоте и своем интеллектуальном превосходстве, что не принимали спора даже на научную тему. Этим они были похожи на немцев и англичан. Грузинский еврей, раввин и математик, объяснил ему философский смысл каббалы…
Сталинские лагеря, как известно, заполняла всякого да интеллигентная публика, попавшая под нож репрессий основном из-за «длинного языка». Но ежели на воле дискуссии не поощрялись, то за колючей проволокой никаких ограничений на них не устанавливалось. Любителей порассуждать на разные темы в лагерном сообществе всегда хватало. В центре таких словесных баталий почти всегда оказывался прирожденный спорщик Лев Гумилёв. Однажды Гумилёв, что называется, «завел» барак на бурную дискуссию на в общем-то, не слишком актуальную для зэков тему: есть ли социальная жизнь у муравьев.
Чем только не развлекали себя зэки. Как-то соседом Гумилёва по нарам оказался ученый-филолог, придумавший оригинальный способ времяпровождения. «Давайте представим, – говорил он, – что до Гавайских островов докатилась мировая революция, и город Гонолулу переименовали в Красногавайск. Вскоре там начнет выходить газета "Красногавайская правда"». И далее всем желающим предлагалось сочинить статьи и заметки для этой самой «Красногавайской правды»…
Бывали и другие интересные случаи. По сложившейся традиции и по воле вышестоящего начальства в лагере процветала художественная самодеятельность, а после того, как среди заключенных появился профессиональный актер, еще и заработал драмкружок. Лев Гумилёв с удовольствием и не без успеха участвовал в самодеятельных постановках. Друзьям-солагерникам особенно запомнились две его роли – нерешительного смотрителя училищ Хлопова в гоголевском «Ревизоре» и хитрой ключницы Улиты в комедии Островского «Лес». (В лагере все женские роли приходилось играть мужчинам. В том же «Ревизоре», где играл Гумилёв, роли жены городничего – Анны Андреевны и его дочери – Марьи Антоновны исполнялись с таким мастерством, что присутствовавшее на премьере приезжее начальство даже усомнилось, что на сцене одни мужчины, и после спектакля распорядилось официально освидетельствовать разыгравшихся «женщин».)
Иногда лагерников баловали отечественными и зарубежными киноновинками. Особенно Льву Гумилёву понравилась индийская мелодрама «Бродяга», поставившая в стране рекорд по кассовым сборам. А вот другой популярный фильм того времени – английская лента «Багдадский вор» Экранизация сказок «Тысячи и одной ночи») – показался ему убогим: «механическая фантазия, эклектика, дешевый юмор». Гнетущее впечатление произвел на него и французский фильм «Тереза Ракен» (по одноименному роману Эмиля Золя) – так же как и английская киноклассика «Мост Ватерлоо». Своими киновпечатлениями он делился в письмах к матери и другим корреспондентам.
Однажды, вспоминал солагерник Гумилёва инженер Д. Ф. Савченко, пьяные уголовники, которые к тому времени составляли в лагере меньшинство, вознамерились устроить в бараках «еврейский погром». Но настоящий еврей на весь лагерь оказался всего один, и тот, вовремя предупрежденный, успел спрятаться в конторе за шкаф. Тогда разъяренная толпа уркаганов набросилась на Гумилёва: как известно, он картавил, и его посчитали за еврея. Возглавлял толпу погромщиков уголовник огромного роста, вооруженный топором. Загнанный в угол Гумилёв в полном соответствии со своим именем защищался, как настоящий лев. Более того, с голыми руками перешел в наступление на опешившего бандита. Сбежавшиеся отовсюду политические заключенные едва растащили сцепившихся противников. Слава богу, обошлось без кровопролития.
Когда страсти улеглись, Гумилёв напомнил обступившим его зэкам мысль одного своего лагерного собеседника: евреи, там, где они поселились, давно стали неотъемлемым элементом общественной жизни. Любая попытка изменить существующее положение вещей приведет к необратимым негативным последствиям. За примерами далеко ходить не надо. Гонения на евреев и последовавшие затем массовые по отношению к ним репрессии в средневековой Испании и нацистской Германии привели к деградации обоих государств. У самого Гумилёва с детства и до глубокой старости всегда было много друзей-евреев[23]23
Его мать – Анна Ахматова – говорила по этому поводу: «Мы всю молодость провели в смешанном русско-еврейском обществе». Так было и потом. Вместе с тем на сей счет у Гумилёва было и свое особое мнение. Он утверждал: евреи – народ очень крепкий: в Европе они смогли выдержать испанскую и провансальскую инквизиции, немецкие гонения; в Азии, в Персии, выдержали гонения после Маздака, к которому они примыкали. В России же им удалось создать особую популяцию среди русских, особый тип, для которого все традиционно российское – чуждо.
[Закрыть].
В трудные годы заключения Гумилёва особенно поддерживали письма давней и верной подруги Эммы Герштейн. Об истинных чувствах к бывшей возлюбленной говорят тон и содержание его писем: «14.IX.54. Спасибо, милая Эмма, за письмо. Очень приятный сюрприз. Продукты в посылках обаятельны и доходят вполне исправно. Из банок я пью чай, как из стакана.
Благодарю Вас за Вашу милую заботливость обо мне, хотя удивлен, как Вам и маме не надоело мое вечное неблагополучие. Мне самому надоело настолько, что я перестал даже расстраиваться, а тем паче заботиться о себе. Живу одним днем, как мотылек, и стараюсь извлекать из созерцательной жизни приятные впечатления. Влюбился я в сочинения советского писателя М. М. Пришвина, которого прислали к нам в библиотеку. Удивительно он врачует душу. Я стал совсем старый, седобородый, скоро из меня посыпется песок, но зато я стал мудр и успокоен, как бронзовая статуэтка. Вам это смешно покажется: Вы привыкли видеть меня экспансивным.
Еще раз благодарю Вас за письмо и за хлопоты. Целую Ваши ручки – Leon.»
Эмма не теряла надежды восстановить их прежние отношения и даже попыталась добиться разрешения на недельное свидание в лагере. Но и здесь е ждало горькое разочарование: свидания если и давались, то исключительно близким родственникам – родителям, детям и официальным женам. И все же Эмма сумела доказать свою беззаветную преданность Льву, совершив настоящий подвиг перед наукой. Она сохранила книгу Гумилёва о гуннах (хуннах ), которую хитроумный автор сумел переслать обычной почтовой посылкой, запрятав 30(!) самодельных тетрадей среди якобы ставших ему ненужными книг. Одновременно Эмме были даны соответствующие инструкции:
«<…>Книги, посланные мною, прошу Вас сохранить до моего возвращения, а «Древнюю Историю Серединной Азии» прошу при мамином участии перепечатать на машинке в 4 экземплярах и хранить как докторскую диссертацию. Для переделки ее для печати будут нужны некоторые незначительные дополнения, а для защиты этого достаточно. О получении посылки сообщите мне немедленно авиаписьмом, а о диссертации упомяните в одном из придаточных предложений.
На случай моей смерти, завещаю передать оное сочинение в Академию Наук, на предмет дополнения, редактирования и опубликования, с присвоением мне докторской степени посмертно. В том виде, в каком она сейчас, «История» может быть показана проф. Конраду и, при сокращении, использована для «Всеобщей истории», что я разрешаю сделать, буде это удобно, но после перепечатки на машинке.
Милая, дорогая, неповторимая Эмма: то, что я Вам доверил, – лучшая часть меня; это как бы мой ребенок. Если будут отзывы, то пишите мне, как об рецензиях на диссертацию. Целую Вас нежно и благодарно. Я очень хорошо понимаю, чего Вам стоит такая изумительная забота о таком полусвине, как я. Поцелуйте маму. Leon ».
В приведенном письме Эмме Герштейн Гумилёв повторил некоторые мысли, еще за полгода до того сформулированные в официальном заявлении, переданном руководству лагеря. Лев Николаевич в очередной раз был тяжело болен и не без оснований полагал, что может не дожить до ускользающего, как горизонт, освобождения. Поэтому его прежде всего беспокоила судьба книги, с таким трудом написанной в лагере. В документе от 25 марта 1954 года, озаглавленном «ЗАВЕЩАНИЕ для оперуполномоченного или следователя», он сообщал: «Я написал "Историю Хунну" <для> собственного удовольствия и утешения души. В ней нет ничего антисоветского (выделено в оригинале. – В. Д.). Она написана так, как пишут книги на Сталинскую премию, только живее и, надеюсь, талантливее, чем у моих коллег-историков. Поэтому, в случае моей смерти, прошу рукопись не уничтожать, а отдать в Рукописный отдел Ин<ститу>та востоковедения АН СССР, в Ленинграде. При редакционной правке книга может быть напечатана; авторство мое может быть опущено; я люблю нашу науку больше, чем собственное тщеславие. Книга эта может восполнить пробел в науке и отчасти залечить раны, нанесенные нашей науке наглостью и бездарностью доктора ист<орических> наук А. Н. Бернштама. Лучшим редактором книги, в настоящее время, может быть доктор ист<орических> наук А. П. Окладников. В том случае, если книга напечатана не будет, разрешаю студентам и аспирантам пользоваться материалом без упоминания моего авторства, наука не должна страдать. Готические соборы строились безымянными мастерами; я согласен быть безымянным мастером науки».
Эмма Герштейн выполнила данные ей поручения: она не только сумела сберечь рукопись, но и передала экземпляр академику Н.И. Конраду, которого лагерный труд Гумилёва привел в совершеннейший восторг. Однако верную Эмму по-прежнему волновали не только научные, но и личные проблемы. В ответ на ее подробнейшие запросы Лев полуиронично рапортовал: «<…> Милая моя, Вы спрашиваете, почему я не задаю вопросов о Вашей жизни. А по той простой причине, что я вообще не могу сейчас даже вообразить какую-либо жизнь. Я так отвык от мира, что не в состоянии поддерживать интересную, светскую беседу, тем более, что последнее время я надеялся на положительный результат и все мои душевные силы уходили на поддержание внешнего спокойствия. О внутреннем говорить не приходится. Я расплачиваюсь за напряженность жизни такими болями в животе, каких я даже представить себе раньше не мог. Здесь жизнь очень трудна, даже в тех случаях, когда она физически не тяжела. Масса людей и обязательных отношений, принудительное сожительство 24 часа в сутки и т. п. Несравнимо ни с чем, что Вы знаете и видели. Сохранить себя физически и эстетически, да еще творчески – можно только при удаче – уменье жить (в данных условиях). Я не знаю, надорвался ли я уже или только надрываюсь и вот-вот надорвусь, и единственная ниточка, которая меня поддерживает, – Ваши письма. Даже когда они огорчительны. Это, например, расстроило меня, но отсутствие его было бы гораздо хуже. Поэтому я благодарю Вас за него и прошу в дальнейшем писать, ибо вы меня жалеете, а я того достоин. Но неужели одно мое письмо пропало, в нем была приписка маме. Я отвечаю на все письма сразу, и задержки не по моей вине. Милая, я отлично понимаю, что вы не можете мне помочь в главном, без чего все остальное призрак; ох, хоть какой-нибудь результат <…>».
* * *
А вот Птица ему не писала целых пять лет. Правда, за это время она успела выйти замуж, но брак (к тому же гражданский) оказался непрочным и недолгим. Свое пятилетнее молчание она так внятно и не объяснила – даже в личном дневнике, не предназначенном для посторонних глаз. Помимо свободолюбия и нежелания связывать свою жизнь детьми и официальными брачными узами, она ко всему прочему еще и опасалась, что переписка с политическим заключенным может отразиться на ее научной карьере и даже чревата потерей работы в солидном государственном учреждении. И потом – не следует забывать о царившей повсюду обстановке всеобщей подозрительности и страха (Птица в данной связи признается себе в дневнике даже в «окаянном ужасе»): у подавляющего большинства законопослушных граждан (у Натальи Варбанец в том числе) даже в мыслях не могло быть, что невиновного человека могли посадить ни за что: раз арестовали и присудили десять лет лагерей – значит, виноват. (Это жертвы судебного произвола знали, что они невиновны, а основная масса людей, остававшихся на свободе, в том вовсе не была уверена.)
В письмах к Эмме Герштейн Лев Николаевич не делал тайны из своих былых отношений с Натальей Варбанец, прямо и безжалостно (для любившей его Эммы) называя Птицу своей любовницей. А в одном из писем к матери даже попросил ее считать Наталью своей невесткой (снохой), но до этого, как говорится, дело не дошло по причине, указанной ниже. Птица, действительно, изредка навещала Анну Андреевну и оказывала ей некоторую помощь по хозяйству. Но сколь-нибудь доверительные отношения между ними не сложились: Ахматова заподозрила в Наталье Варбанец «сексота», подосланного к ней спецслужбами. О своих подозрениях на условном языке мать поделилась с сыном. Лев со всей серьезностью отнесся к этому, в общем-то, чудовищному предположению, что в конечном счете привело к охлаждению между бывшими любовниками и к окончательному разрыву [24]24
В 1990-х годах, когда стали доступными архивы КГБ, исследователи жизни и творчества Ахматовой попытались установить истину в этом непростом вопросе. Оказалось, что подозрения Анны Андреевны (а значит, и Льва Николаевича) не имеют под собой никаких оснований.
[Закрыть]. Но прежде чем это случилось, между Львом и Птицей на какое-то время возродилось прежнее влечение другу к другу, выразившееся в том числе и в интенсивной переписке.
Впоследствии Лев Николаевич вернул Наталье все ее письма, и она их уничтожила (кроме двух), зато, по счастью, сохранила все эпистолярные послания Льва к ней самой. Письма его к Птице переполнены величайшей нежностью и постоянной тревогой за их совместное будущее, а иногда – отчаянием от безысходности, непредсказуемости дальнейшей общей судьбы и от одной только мысли, что предстоит навсегда потерять любимую женщину.
«Птица моя сизокрылая, пишу наспех, чтоб успеть отправить, а то пролежит 3 дня лишних. Я все понял – ты Мумма (ласковое обращение к возлюбленной. – В. Д.)[25]25
В свою очередь Птица звала Льва – Лю, Люль, Люшенька.
[Закрыть] и я тебя очень люблю. Я люблю тебя больше, чем тогда, когда пришел с веером делать предложение, больше, чем когда закрыл глаза на Птибурдукова (В.С. Любинский – В.Д.), больше, чем когда прощался с тобой на Фонтанке до завтрашнего вечера.
Если ты этому рада – скажи спасибо Васе (В.Н. Абросов. – В. Д.): он мне прислал целую диссертаций по орнитологии, и все стало понятно. Ты сама никогда бы так не написала, не сумела бы. Мумма – вчера я был первый раз по-настоящему счастлив, ибо до меня дошло, что я тебя не потерял. Считай себя поцелованной от макушки до больших пальцев обеих ног. А к эпистолярному стилю все женщины неспособны. Если бы я получил только твое письмо, я бы все перепутал, подумал бы не то что есть и все бы могло рухнуть. Не знаю как для тебя, а для меня это не "игрушки'', не "фанты", а скорее "еле фанты" (Elefanten) (нем. “слоны"), но разумеется психологические. Однако мне от них пришлось очень солоно, об этом я уже писал. А когда пришло твое первое письмо, я заболел и мне сделали операцию. Не письмо вырезали, а организм, находящийся уже столько времени в перенапряжении, сдал. Ты же знала, Мумма, что я делил свое время между советским востоковедением и тобой. Работы мои, ты знаешь, положены под сукно, хотя именно такие работы создают Родине мировую славу, а ненапечатанная работа – аборт. Оставалась ты… и вдруг жестокое недоумение на 5 долгих лет. Вспомнить страшно. Но это я объясняю тебе, а мне теперь ясно. Не пиши о плохом, пиши о хорошем. А все-таки жаль, что мы не поженились. Ты могла бы на целую неделю получить со мной круглосуточное свидание. Но для этого нужна бумажка из загса. И очень жаль, что деток не было. Ну да ладно – хорошо, что ты, Мумма, есть.
Теперь я буду ждать твоего ответа. Не пожалей рубля – пошли авиапочтой. Напиши, как ты меня любишь и чего ты от меня ждешь. Только, пожалуйста, не фордыбачь и не старайся казаться problematische Natur fan Spielgagen (нем. «загадочная натура»). Пойми, мне до сих пор было нечем жить, я стал нарочно прикуривать третьим, а теперь я хочу тебя увидеть. Я буду лечиться и поправляться. Я хотел бы получить от тебя письмо с описанием твоих чувств в хронологическом порядке, чтобы связать прошлое с настоящим. В нашем возрасте жить начинать поздно и надо беречь счастливые минуты прошлого. Но если ты меня ждешь – носи пробор. Это ультиматум. Когда увидишь Васю, поцелуй его, он это заслужил. Н<иколая> Ал<ександровича> (Н. А. Козырев.– В. Д.) тоже разрешаю поцеловать…»
Птица относилась к той категории лиц, с коими можно было серьезно обсуждать любые научные, искусствоведческие и литературоведческие проблемы (из тех, разумеется, которые, занимали так же и Льва). Она выслала другу несколько ценных книг и толковых научных справок. Но научные темы постоянно перемежевывались в их письмах с житейскими. «<…> По поводу истории Востока ты оказалась почти права, – пишет Гумилёв. – Я занимаюсь без плана, т. к. меня лимитирует скудость литературы, но она подобралась так, что подготовлен огромный материал: хронология, источниковедение, историческая география и т.п. Охват тоже получился немалый от Желтого до Аральского и Каспийского морей. Но система всего этого материала пока только в моем черепе. Очевидно, для окончания необходимо минимальное улучшение условий. Но зато будет действительно все понятно: что к чему и почему. Если бы ты могла достать Геродота и Страбона, точнее, те части их сочинений, где говорится о Ср<едней> Азии, но это слишком трудно и сложно. Покупать книгу для одной-двух справок – роскошь не для нас. Письма твои мне нравятся: они становятся все бестолковее и милее и как-то теплее. Мумма, я не буду осуждать тебя, если у тебя и сейчас есть "друг", но мне было бы приятнее, чтобы именно сейчас его не было. Ты мне об этом напиши, не скрывая ничего; лупить я тебя буду не за это, а за то, что будучи не виновата, ухитряешься выглядеть виноватой. Плохого, я теперь вижу, действительно нет, т<о> е<сть> такого, чего нельзя было бы как-нибудь оправдать. А получается, что ты сама себе прокурор и если бы не Васина защита, ты опять бы все испортила. Но теперь я уж сам буду этим твоим наклонностям препятствовать. А еще мне интересно: работаешь ли ты на том же месте перед окном, или что-нибудь переменилось.
Я совершенно не могу представить маму на другой квартире[26]26
После трех десятилетий проживания в Фонтанном доме, ставшем владением Института Арктики, А. А. Ахматова была переселена в коммунальную квартиру на улице Красной Конницы, дом. 4. Вместе с ней переехали Ирина Пунина и дочь последней от первого брака – Анна Каминская. Что касается Николая Пунина, отца Ирины и бывшего гражданского мужа Ахматовой, то его судьба после войны сложилась трагично. Как и Лев Гумилёв, он оказался в лагере для инвалидов в Абезе (Республика Коми) и там скончался, не дождавшись освобождения и реабилитации.
[Закрыть].
Что это за квартира? Большая ли, тихая ли? Где там Ира (дочь Пунина. – В. Д.)? Куда девался ее вежливый муж? Мама держала меня в неведении по поводу самых простых, бытовых, предметов, которые никто и не думал запрещать описывать. Дополни сие, если хочешь.
А что тебе интересно знать про меня? Спрашивай, ибо я не знаю, о чем стоит писать. Смотрели мы недавно два индусских фильма: «Бродягу» и про певца. Все в восторге, и я в том числе. Интересно, что хоть индусы и усвоили кинотехнику, они остались индусами. Первый фильм – шиваистский: исступленный, не приемлющий мира, а второй вишнуистский: любовь, переплетенная с искусством, торжествующее примирение, забитая ненависть и смерть не от злобы людской, а от природы. Трудно сказать, какой лучше, оба прекрасны и неожиданно – новы. Я сейчас почти ничего не читаю, ибо работаю в ночной смене. Сегодня, при колке дров, растянул мышцу на левой руке – болит. <…> Тебе не один поцелуй, а множество, ибо письмами твоими я, наконец, доволен, Мумма… L.»
О любви писали оба, постоянно, помногу поначалу и взахлеб, но каждый вкладывал в понимание любви свой собственный смысл. Лев утверждал: «Ты 40000 раз права в своей логике и ни в чем передо мной не виновата, есть кое-что недосказанное, и оно просто ужасно для меня. Это ужасное находится в первой части письма. Во-первых, твое рассуждение о любви. Я полагаю, что любовь– это желание 1) быть вместе и 2) причинять объекту радость. Причем здесь чувство собственности? Я, напр<имер>, хочу быть с тобой в одной комнате и радоваться твоему доброму расположению духа. Для этого и заключают, по-моему, брак, который тебе столь противен, как ты утверждаешь. Еще одно условие – измена разрушает все – а что такое измена, ты знаешь. Во-вторых, необходимо внимание друг к другу; не как к объекту чувств, а как к самостоятельной персоне. И тут не совсем благополучно: я не на лепестках розы, мне очень тошно жить, и я сомневаюсь, стоит ли начинать заново. Ты знаешь, что меня занимает комбайна и ты. Потеряв вас обеих, я не стал веселее и живее. Интеллект мой не пошатнулся, но дистрофия нервной системы налицо. Жить можно, когда есть к чему стремиться – а что ты предлагаешь: при встрече поцеловаться и потом решать, что дальше, да не сразу, а фантастически долго. И при этом ссылаешься на свой характер и что ты всегда была такая. Ну, нет. Для Глеба (недавний гражданский муж Птицы. – В. Д.) нашлось у тебя и место и забота и всепрощение, тогда как для меня, после каждой экспедиции, были только сюрпризы. Значит, тут дело не в твоем характере, который мне известен, а в твоей доброй воле. Характер-то у тебя хороший, по крайней мере был, а вот доброй воли и тогда не хватало. Я полагаю, что живя вместе с Глебом, ты отошла от Вл<адимира> Серг<еевича> (Любинский = «Птибурдуков». – В. Д.). А для меня ты и этого не сделала. Я не бросаю в прошлое камнем, но знаю, что половины или 1/3 тебя я не хочу. Пусть лучше тогда ничего не будет. Возникает и еще вопрос: а вздумала бы ты написать мне, если бы Глеб не пил и не скандалил? Похоже, что нет. Это я не в осуждение тебе говорю, а потому что хочу, чтобы ты не сваливала на свой милый характер свои глупости; а то у тебя характер вроде беса из басни, который учит монаха печь яйца на свече.