Текст книги "Легкий привкус измены"
Автор книги: Валерий Исхаков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 19 страниц)
Тот же, кто был ее любовником, тоже написал ее – в виде Данаи, осыпаемой золотым дождем, но этой картины в натуральном виде она не видела, ее быстро купила одна заокеанская галерея, туда же вскоре последовал и сам художник и, насколько мне известно, до сих пор живет там в добром здравии и процветает. Разглядывая порой репродукцию в дорогом каталоге, присланном ей из-за океана, она тихо радуется, что на этой картине в лучшем случае можно узнать ее тело да и то вряд ли, настолько все его линии искажены в угоду причудливой перспективе, и почти невозможно разглядеть в лице Данаи ее, Катины, черты.
18
После художника у Кати была довольно длительная связь с одним не очень молодым и не очень известным драматургом. В отличие от Виктории, Катя с почтением, хотя и замешанным на легкой скуке, относилась к Великой Русской Литературе, которую несколько лет преподавала в школе, нынешнюю русскую литературу знала, но не уважала, а литературу местную, уральскую, в том числе и драматургию, считала и вовсе не существующей, и поскольку драматург в разговоре с ней неосторожно выказал некоторые претензии на величие, ему досталось от Кати на полную катушку.
Ей было мало высмеять его как мужчину, как слабосильного и неумелого любовника, – она не пожалела времени на то, чтобы прочесть все его опубликованные и неопубликованные пьесы, которые он имел неосторожность преподнести ей с дарственными надписями, и даже посмотреть ту единственную, что была поставлена молодежным экспериментальным театром, и разгромить их одну за другой, разгромить аргументированно, с точными цитатами, с указаниями источников, откуда были почерпнуты его якобы оригинальные образы и идеи.
– Вот эту сцену вы, сударь мой, сперли у такого-то, – говорила она, зачитывая вслух кусок текста. – А вот этот акт целиком – это уж такая явная хемингуевщина, такая "Пятая колонна", что даже непонятно, как вы сумели такое сотворить, при вашем-то к нему якобы отвращении...
Пока она все это говорила, бедный драматург, не в силах выдержать унижения, прикладывался к едва початой бутылке водки – и концу разбора осилил ее всю. То ли въедливый и точный анализ Кати, то ли ее уничтожающий, беспощадный тон, то ли алкоголь на голодный желудок, а скорее всего – и то, и другое, и третье – довели бедного драматурга до того, что он влепил Кати оплеуху и поклялся, что ноги его не будет в ее доме.
Правда, на следующий день не выдержал, пришел, ползал на коленях, целовал ноги, вымаливая прощение, – и тем окончательно погубил себя в ее глазах, поскольку оплеуху Катя восприняла как проявление хоть какого-то мужского характера и чуть было не начала драматурга уважать. Притом она прекрасно сознавала, что была несправедлива с беднягой и заслуживала наказания.
– Ты бы, папка, выпорол меня за такое не задумываясь, – говорила она, обращаясь к увеличенной фотографии недавно умершего отца. – А этот дурачок он ведь не может меня выпороть, права у него такого нет. Вот он и дал мне по морде. И правильно сделал, что дал. Хоть раз повел себя как мужчина. Теперь, может, в пьесе очередной выведет крутого мужика, который чуть что – сразу в морду. А то описывает бог знает кого, читать тошно...
От драматурга портрета не осталось. Остались сборники пьес с дарственными надписями. Еще остался легкий страх перед реальной возможностью открыть однажды книгу или прийти в театр и узнать в героине пьесы самое себя. Насколько она успела распознать натуру драматурга, был он человек злопамятный и мстительный – такой при случае непременно постарается отомстить. И мстить ведь будет, думала Катя, не за то, что я его бросила, а за то, что он меня ударил. Знаю я эту породу людей, которые до того боятся показаться в чужих глазах плохими, что за каждую свою ошибку, за каждый дурной поступок мстят или свидетелям, или пострадавшим.
К тому же она неосторожно, под настроение рассказала драматургу о себе кое-что лишнее – и, расставшись с ним, всерьез задумалась и даже обсуждала по-приятельски с Алексеем Ивановичем, нет ли такого средства, чтобы заставить человека забыть то, что он не должен был узнать, а узнал.
– Такого средства еще не изобрели, – разочаровал ее Алексей Иванович. Есть способы воздействия на память человека, но очень грубые способы. Можно разрушить целый участок мозга, и тогда человек забудет собственное имя или половину своей жизни. Но чтобы конкретные воспоминания о том или ином человеке... Нет, это пока фантастика. То есть опять-таки литература. В пьесе у себя ваш приятель может что-нибудь в этом роде проделать со своей героиней, а в жизни вы с ним ничего не поделаете.
Несмотря на долгое знакомство они с Катей по обоюдному согласию оставались строго на "вы". Катя считала, что это как-то приподнимает и возвышает их отношения.
– В общем, проще его пристрелить?
– Ну, вряд ли он до такой степени был опасен... Но все же, милая, будьте поосторожнее с пишущей братией. Писатели, поэты, драматурги, конечно, похожи на нас, художников. Тоже пишут портреты, пейзажи, натюрморты... Но главная разница между нами не в том, что они пишут словами, а мы красками. Главная разница в том, что я, если вы не согласитесь мне позировать, могу на вас нарисовать в лучшем случае шарж, карикатуру, а он может выставить вас или кого угодно на всеобщее обозрение в чем мать родила, и ничего вы с ним не поделаете, потому что выставит под вымышленным именем и скажет: сам придумал. И попробуйте доказать. Не захотите доказывать. Себе дороже... Литература – это предательство, – добавил Алексей Иванович, помолчав. – И тот, кто пишет о другом человеке, – всегда предатель. Всегда.
– Ладно, – махнула рукой Катя. – Пусть предает! Все-таки какой-никакой, а поступок...
Это не было с ее стороны позой. Катя действительно предпочитала любое действие – бездействию, любой поступок – пустопорожней болтовне. При этом она почти никогда не пользовался общепринятыми нравственными критериями.
– Все зависит от конкретной ситуации, – любила повторять она.
С ее точки зрения, существовали ситуации, в которых она могла бы оправдать предательство со стороны близкого ей человека, даже если предали не кого-то другого, а ее самое. А в других ситуациях не простила бы человеку какого-то легкого, безобидного ребячества, какой-нибудь пустяшной обиды. Притом очень важно для нее было то, чтобы человек был близкий. К близким людям она бывала куда более требовательной, чем к посторонним. Так что вопрос о предательстве со стороны постороннего человека для нее почти и не стоял. Посторонний человек вовсе не обязан поступать так, чтобы мне понравилось, считала она, пусть делает все, что захочет. И я тоже могу делать по отношению к постороннему все, что захочу. После того, как она рассталась с драматургом, он стал для нее окончательно и бесповоротно посторонним человеком, и она заранее была готова простить ему все – в том числе и предательство.
Драматург, однако, не сумел даже и предать. Он не умер, не покончил с собой, но с ним произошло обычное для пишущей братии несчастье: он исписался. Почувствовал себя в творческом плане импотентом. Его литературная карьера еще продолжалась какое-то время после того, как он расстался с Катей, но только по инерции. Он сумел пристроить в тот же молодежный театр новую пьесу, состоящую из отдельных, почти не связанных между собой сцен, каждая из которых возникла словно бы из ничего, из воздуха и смеха, из атмосферы влюбленности, в которую он был погружен в период увлечения Катей. Он дописал – домучил с ужасным, просто неимоверным трудом большую абстрактно-философскую драму, оставленную на половине в тот же период, и даже опубликовал ее в столичном журнале. Он издал еще пару сборников пьес, используя накопившийся за годы писательства багаж. И на этом все для него закончилось.
Напрасно неделю за неделей просиживает он теперь перед пустым экраном компьютера, глядя как на девственно белом фоне мигает в такт биению его сердца черный курсор. Напрасно чешет лысую голову и дергает себя за бороду, как привык делать в минуты творческих затруднений. Напрасно, оставив бороду в покое, нажимает на клавиши, набирает слова, складывает из них фразы. Прежнее волшебство не возвращается к нему. Вместо живой ткани диалога, которая будто сама прежде ткалась под его пальцами, стремительно бегающими по скользкой от трудового пота клавиатуре, на экране перед ним раз за разом возникают просто слова.
19
Алексей Иванович, к которому Катя обратилась за советом по поводу драматурга, занимает в ее жизни совсем особое место. С одной стороны, она только шутит, что напрасно уступила Виктории Алексея Ивановича, – он, может быть, единственный мужчина, которого она даже не пыталась представить на месте своего ненаглядного Славика. С другой стороны, он один из немногих, кого она почти без скидок относит к разряду настоящих мужчин.
Алексей Иванович не гигант, он не отличается особой физической силой, не ломает кирпичи ребром ладони и не способен голыми руками убить человека, но у него настоящий мужской характер, а главное – с ним всегда просто и легко. А для Кати это очень, очень важно.
– Не грузите меня! – говорит она любому, кто пытается внести хотя бы тень сложности в ее жизнь.
– У меня своих трудностей хватает! – останавливает она каждого, кто хочет, чтобы она разделила с ним его трудности. Чтобы хотя бы выслушала его, посочувствовала, если не может помочь.
Или уж совсем грубо:
– Ну что ты канючишь?! – И после этого несчастный может отправляться со своими трудностями на все четыре стороны.
"С ним легко и просто" – высшая похвала в ее устах. Но, как всегда, у Кати – похвала, немного принижающая человека, отводящая ему строго определенное место, сходить с которого без ее ведома он не имеет права. Слушаешь ее и думаешь: а что если завтра с Алексеем Ивановичем не будет так легко и просто что, Катя вовсе перестанет с ним общаться? И невольно приходишь к выводу, возможно несправедливому, что скорее всего и впрямь перестанет. Он нужен ей постольку, поскольку с ним легко. В этом его функция по отношению к Кате, его предназначение – а то, что он еще и муж Виктории, и неплохой художник, это для нее второстепенно. И в этом опять-таки проявляется ее неблагодарность, потому что ни один человек, в том числе и Алексей Иванович, не может сказать, что ему легко с Катей. Но ведь мы часто ждем от людей как раз того, чего не хватает нам самим. И тем более женщина вправе ожидать от мужчины чего-то большего, чем сама способна дать ему, – на то он и мужчина.
В этом вопросе – что женщина вправе ждать от мужчины большего, – Алексей Иванович с Катей солидарен и прямо говорит ей об этом. Он всегда говорит прямо: согласен или нет. И никогда не ходит вокруг да около, никогда не пытается нарочно усложнить вопрос, чтобы на него нельзя было дать однозначного ответа.
– Все равно, – говорит он, – рано или поздно вопрос встанет так, что придется сказать или "да", или "нет". И человек должен быть всегда готов к прямому ответу.
Да, говорит он Кате, мужчина должен взваливать на себя больше, чем женщина. В любом деле, в любой ситуации. Даже в любви. В любви, конечно, поступать по-мужски труднее всего, потому что перед любовью вроде бы все равны – что мужчины, что женщины. И кто сильнее любит, тот больше на себя и взваливает. И велик соблазн взвалить на себя ношу поменьше. Но – нельзя. Если хочешь оставаться мужчиной – тащи тяжелый груз. И не выясняй, кто больше любит, а кто меньше. Просто тащи. И не ной, не жалуйся, не жди благодарности. Не жди награды даже в своей собственной любви. Ничего не жди. Просто будь мужчиной. Это единственное, что тебе остается. Единственное, что никто не может у тебя отнять. Женщина может страшно оскорбить, унизить мужчину, может обмануть его, лишить не только счастья, но даже надежды на возможность счастья. Единственное, чего она не может, – это лишить его мужества. Если оно у него есть.
В Алексее Ивановиче, считает Катя, мужества хватит на троих. И именно поэтому с ним так легко и просто. Настолько просто, что она уже давно не видит в нем мужчину, потенциального любовника. Она воспринимает его как хорошего приятеля или как старшего брата. Именно брата, не больше и не меньше. Когда Виктория после смерти Катиного отца сказала с умилением, что Алексей Иванович частично заменил Кате отца, Катя оборвала ее очень резко, несмотря на все осторожные оговорки вроде "частично". Отца ей заменить не может никто, даже Алексей Иванович.
За время их знакомства Алексей Иванович написал два ее портрета. Один тот, что висел в ее квартире еще тогда, когда там встречались Алексей Михайлович и Виктория, – написан до смерти ее отца. Другой – после. Некоторые не видят в двух изображениях Кати большой разницы, но сама она считает, что на портретах – две разные женщины. И Алексей Иванович с ней соглашается.
На первом портрете Катя изображена у себя на кухне. На ней ярко-синий, с блеском халат с широкими рукавами, волосы еще не спадают на плечи свободно, как сейчас, а стянуты в узел на затылке, в ушах – крупные серебряные, с чернью, серьги, изготовленные специально для нее самим Алексеем Ивановичем. Она спокойно и безмятежно смотрит прямо на художника – или на зрителя, стоящего перед картиной. Портрет писался к ее тридцатилетию – и хотя брак Кати уже тогда считался эталоном неблагополучия, все же в глазах ее нет ощущения безнадежности и неуверенности в завтрашнем дне.
Второй портрет написан вскоре после смерти отца Кати. Катя не могла позировать, и Алексей Иванович в виде исключения писал портрет частично по памяти (а Катино лицо он знал к тому времени наизусть), частично по фотографии, сделанной Виктором на поминках. Ракурс, в котором фотограф ухватил лицо Кати, показался художнику настолько удачным, что он не постеснялся воспользоваться чужой находкой. Катя изображена не анфас, а примерно в три четверти; она стоит с рюмкой в руке, произносит, очевидно, какие-то слова об отце, она еще не плачет, но в глазах ее уже стоит предчувствие слез; ее рука с хрустальной стопкой выписана особенно тщательно, с фотографической четкостью, и каждый поневоле в первую очередь смотрит на руку и жалеет ее, эту руку, такую худую, длинную, с маленькой узкой ладонью и тонкими, красноватыми, будто замерзшими пальцами... Шея ее напряжена, губы приоткрыты, и кажется, если приглядеться, можно по губам прочитать слово, которое она пытается сквозь стоящие в горле слезы произнести.
20
После драматурга в жизни Кати было два примерно равных по продолжительности периода – пустой и черный. Пустой до смерти отца, и черный после. Пустой был просто пустой, но не такой уж и плохой. Позже, пережив черный период, она вообще вспоминала его чуть ли не как самый благополучный в ее жизни. Черный был отчаянно черным, невыносимо черным – не только потому, что ей ужасно не хватало отца, но еще и потому, что в отчаянии она тогда совсем не контролировала себя и слишком много натворила глупостей.
Ей было так плохо без отца, так одиноко без любимого мужа, так хотелось вернуть себе хотя бы мужа – поскольку отца, она понимала это, вернуть уже нельзя, – привязать хотя бы этого мужчину к себе крепко-крепко, чтобы никто не мог его у нее отнять, чтобы он принадлежал ей безраздельно, что она поверила, будто она действительно может что-то сделать: вернуть, привязать, присвоить вместо того, чтобы сидеть в пустой квартире, реветь, пить успокаивающие таблетки и курить до одурения тайком в туалете, как школьница, чтобы не увидела дочь.
Именно в то черное время, когда у нее не было любовников, она нарочно, напоказ перед мужем изображала влюбленность то в одного его приятеля, то в другого. Вела в компании себя так развязно, так дерзко, что сама потом не верила, что она – воплощенная скромность и робость – могла себя так вести. Садилась к чужим мужчинам на колени, ничуть не стеснясь сидевших тут же жен, брала из мужского рта сигарету, пила из одного стакана, прижималась в танце, просила поносить ее на руках, что однажды чуть не кончилось для нее плохо: один из приятелей мужа, бывший афганец, крепкий, ростом под метр девяносто, взял ее, как она просила, на руки, вынес на балкон девятого этажа и подержал над разверзшейся снизу пустотой, которую она сразу почувствовала все телом; не выпуская из уголка рта сигарету, он время от времени задумчиво спрашивал, довольна ли она, подержать ли ее еще или хватит, а может, лучше ее отпустить пусть полетает немного, если хочется... И выражение лица у него было такое спокойное, такое деловитое, что она абсолютно верила в то, что если только она сейчас скажет: "Отпустить!" – он тут же разожмет руки и как ни в чем не бывало вернется в комнату, покуривая свою сигаретку, в то время как она будет лететь вниз, считая оставшиеся до смерти этажи.
Кроме того она усвоила в разговоре с мужем какой-то особенно неприятный, высокомерный тон, постоянно поучала его и шпыняла так, что даже ее собственным подругам было за нее неловко. Она пилила его за то, как он ест и пьет, как он разговаривает, как он водит машину, как он одевается, – и всегда, всегда, всегда в присутствии посторонних и, что хуже всего, в присутствии его друзей.
На мужа ее выходки действовали страшно. Она наконец-то нащупала его слабое место – и раз за разом била по нему, как это вообще свойственно женщинам. Его слабым местом были его друзья. Они когда-то вместе были в армии, вместе воевали в Афгане, вместе затевали какие-то коммерческие проекты, когда пал Союз и стало многое можно. Среди них он был одним из самых успешных – молодой кандидат, а потом и доктор наук, к тому же специалист не в какой-нибудь абстрактной науке, а в той области вычислений, которые оказались неожиданно хорошо применимы к рынку, торговле, бирже, а потому пользующийся в новые времена еще большим спросом, чем в прежние, когда ученость ценили больше, чем практичность, – по крайней мере, на словах. Но среди них он не был самым сильным – или, как со временем стало модно говорить, самым крутым. Он все-таки был больше теоретиком, чем практиком – и уж конечно, не стал бы физически выбивать из кого-то долг или мочить в темном подъезде конкурента, хотя вполне мог уничтожить противника на более привычном ему поле битвы: на фондовой бирже, на собрании акционеров, в арбитражном суде. Он любил убивать и уничтожать словом, цифрой, фактом, а не кулаком или обрезом – и достиг в этом деле высшего мастерства, однако для полного самоуважения, видимо, ему все же не хватало явного проявления брутальности, грубой физической силы, откровенного насилия; вполне возможно, рассказы соратников о том, как они лихо провели стрелку, как поставили кого-то на счетчик и т.п., заводили его, ему самому хотелось почувствовать запах сгоревшего пороха, увидеть блеск смертельного ужаса в чьих-то глазах, ударить человека кулаком в лицо не в спортивном зале, а в ресторане – так, чтобы зазвенела посуда, завизжали девки, забегали, засуетились вокруг халдеи...
Может, ни о чем подобном он и не мечтал, может, это была лишь Катина фантазия, но все же было заметно, что Славе – Вячеславу Федоровичу – очень хочется нравиться своим друзьям, хочется во всем быть с ними на равных, и когда Катя начала раз за разом пытаться унизить его в присутствии друзей, чего никогда ни одна из их женщин себе не позволила бы, даже видимости нормальных отношений между ними пришел конец.
С началом черного периода оба они перестали притворяться и разыгрывать не очень счастливый брак приличных людей. Муж чувствовал, что она покушается на его мужское достоинство и перестал видеть в ней женщину – и даже вообще человека. Он еще мог, как прежде, резко оборвать ее за столом, когда она снова начинала пилить его по пустякам, мог ударить по лицу, швырнуть в нее чем-нибудь тяжелым (не стараясь попасть – в отличие от нее, швырявшей более прицельно), мог подойти и молча нажать на контакты телефона, когда она нарочно при нем затевала двусмысленный разговор с каким-нибудь мужчиной, с которым вовсе не была в таких близких отношениях, какие старалась изобразить. Но все это делалось уже почти без внешнего проявления злости, почти безразлично, почти профессионально – так мог бы ударить или прервать телефонный разговор не муж, а наемный телохранитель или, скажем, бандит, похитивший женщину ради выкупа и бьющий ее не потому, что она его унизила, плевать ему на это, а потому что она мешает ему довести до конца тщательно разработанный план похищения и получить обещанный выкуп.
Как раз в начале черного периода Вячеслав Федорович перестал бывать с женой у всех ее знакомых – и брать ее в компании своих друзей. И это тем сильнее унижало Катю, что все ее друзья, а в особенности подруги, к Вячеславу Федоровичу относились с большим интересом, признавая, что да, мол, конечно, тиран и деспот, и Катенька с ним несчастна, но мужик при этом не слабый, настоящий мужик, в компаниях же друзей мужа, она точно знала, ее добрым словом не поминали, и когда он приводил туда свою очередную подружку, никому и в голову не приходило его осуждать.
И тогда же он перестал спать с нею. Сперва и это было для нее поводом для издевок. Она якобы заботливо спрашивала его, все ли у него в порядке по мужской части, не сходить ли ему к урологу или андрологу, давала адрес заведения, где муж ее приятельницы излечивает радикально простатит... Он не реагировал. Он просто стелил себе постель в кабинете, на широком кожаном диване – и запирался изнутри. Он и раньше довольно часто спал отдельно, она давно привыкла к этому, поскольку ей надо было с утра на работу, а он любил трудиться до трех, четырех часов ночи, а иногда и вовсе до утра, но одно дело, когда муж не спит ночами, решая какую-нибудь важную теорему, и совсем другое когда он демонстративно укладывается с книжкой на диван в двенадцатом часу ночи, в то время как она – не в силах уснуть – вновь глотает таблетки и курит одну сигарету за другой, сидя на холодной пластмассовой крышке унитаза.
Иногда, когда у них кто-нибудь ночевал, мужу приходилось перебираться к ней в спальню. Иногда ей даже удавалось спровоцировать его, вынудить исполнить свой супружеский долг – но он делал это так механически, так откровенно скучая, что она напрасно пыталась извлечь из этой жалкой пародии на любовь хоть крупицу удовольствия и была вынуждена притворно стонать, чтобы он не вообразил, что может лишить ее даже этой последней крупицы.
Дважды во время своего черного периода она пыталась покончить с собой. Один раз наглоталась таблеток, в другой – резала вены. Хирург, штопавший ее во второй раз сказал насмешливо:
– Если хотите всерьез покончить с собой, намыльте веревку или с балкона прыгните. А таблетки, вены – это так, показуха, чтобы только внимание к себе привлечь. А нам, мадам, и без вас тут работы хватает...
Больше она самоубийством не баловалась. И уже практически смирилась с тем, что черный период никогда не кончится, то есть не сменится каким-нибудь ярким, цветным, пестрым, а плавно перетечет в темно-серый, потом просто серый – и так постепенно пройдет через все 256 оттенков серого, как на экране маленького, уже устаревшего, но все еще любимого мужем ноутбука, – как вдруг неожиданная смерть Алексея Ивановича сдернула серое покрывало с ее жизни, и все пошло как-то не так, непонятно – лучше или хуже, но во всяком случае – по-другому.
Глава шестая
Гадкий мальчишка
1
Когда Алексей Иванович умер, все, кто знали его, тут же начали утверждать, что летальный исход был неизбежен. Так действует на людей магия свершившегося. Проявление невозможности сослагательного наклонения судьбы. Что-то уже случилось, окончательно отстоялось и утвердилось в прошедшем времени, изменить, очевидно, ничего нельзя – и тут же услужливо возникает иллюзия заранее известного, предвиденного. Все дружно, наперебой начинают вспоминать то, чего никогда не было, сегодняшние тревожные мысли контрабандой просачиваются в прошлое (в котором их не было, но они вполне могли быть), всплывают какие-то якобы сказанные слова, якобы имевшие место предчувствия...
Ведь предупреждали же мы его! Конечно, предупреждали. Все предупреждали, и я – в первую очередь. Сто раз на дню я ему повторяла: будь осторожней с печкой, будь осторожней с печкой, не задвигай заслонку, не задвигай ее до конца, пока угли не прогорят! И вообще, нечего делать на даче в такое время. Осень, заморозки, снег пополам с дождем, соседи давно разъехались, не дай бог что случится – некому будет "скорую" вызвать. И ведь не молоденький уже, пора бы поумнеть, понять наконец, что следует заботиться о своем здоровье...
Упреки в небрежении здоровьем звучали так живо и непосредственно, будто человек не умер, а просто попал в неприятную историю. Упал, например, поскользнувшись на банановой или апельсинной кожуре и сломал запястье правой руки. И сидел теперь вполне живой, только слегка покалеченный, среди нас, слушал и с виноватым видом потирал больную руку, поглаживал ее, словно хотел успокоить, убаюкать боль.
Ужасно обидно, наверное, сломать именно правую руку. Он ведь человек умственного труда, его единственные орудия – авторучка да пишущая машинка, или, что вероятнее в наше время, компьютер, но даже с клавиатурой и мышью управиться одной левой практически невозможно, если же привык писать от руки, тогда положение и вовсе безнадежное, потому что он не левша, увы, не левша.
Я не про покойного Алексея Ивановича – для него это уже не имеет значения. Я про того, кто действительно сломал руку. И сидел теперь напротив меня, на почетном месте между вдовой покойного Викторией и Катей. И смотрел на меня так, будто читал мои мысли. Впрочем, возможно, так оно и было. Мы с ним настолько сроднились за то время, пока я работал над романом, что порой мне казалось, что уже не я пишу роман об Алексее Михайловиче, а Алексей Михайлович пишет роман обо мне. И сломанная правая рука может на несколько недель оторвать его от работы.
Насколько мне известно, Алексей Михайлович не левша. И еще побудет какое-то время не левшой – если с ним еще чего-нибудь не случится.
2
Всегда кажется, что с тобой может что-то случиться, когда слышишь о гибели человека. Не об естественной смерти от старости или тяжелой болезни, а о гибели. Кто-то покончил с собой. Кто-то разбился на машине. Кто-то попал под поезд. На кого-то напали хулиганы в темном переулке, избили, ограбили, оставили умирать в темноте, на холодной земле...
На его месте мог быть кто угодно. В том числе и я, думает почти каждый. Мало кому удается проникнуться состраданием к погибшему настолько, чтобы не думать в такую минуту о себе. Видение собственной, пусть даже не состоявшейся гибели заслоняет чужую, вполне реальную, напоминает нам о конечности бытия, и на краю чужой могилы каждый горюет не столько о покойнике, сколько о себе самом.
Случай с печкой, конечно, несколько отличается: не у каждого дача, не каждый живет на даче до холодов, когда приходится топить печь. Но Алексей Михайлович, сломавший руку, он именно собирался погостить у Алексея Ивановича на даче или уже гостил, точно мне неизвестно, об этом на поминках говорилось как-то вскользь. Известно, что накануне он уехал в город за продуктами, собирался вернуться к вечеру, чтобы пожить еще какое-то время, но не смог, потому что поскользнулся на банановой кожуре (или апельсинной корке, это неважно), упал и сломал правую руку. А мог ведь и не упасть или упасть, но не сломать руку, и поехал бы к приятелю вечером, а значит, оказался бы в том же месте и в то же время. С тем же роковым исходом.
Известно еще, что в город ехать Алексею Михайловичу не хотелось, они спорили, даже бросали жребий, тянули на спичках, он хотел сжульничать, чтобы длинная спичка досталась Алексею Ивановичу, но тот заметил, пристыдил его, пришлось переиграть. Так что на месте покойника мог быть он.
И теперь он сидел между Катей и Викторией, горбился, иногда чуть заметно вздрагивал, словно его мороз по коже пробирал, когда он представлял себе...
И все потирал, потирал сломанное запястье.
3
– Болит? – участливо спросила Виктория.
– Да нет, теперь уже не столько болит, сколько ноет, как, знаешь, иногда в сырую погоду или после того, как поднимаешь какие-нибудь тяжести. Или поработаешь лопатой. Особенно на кладбище. Земля на наших кладбищах тяжелая, глинистая, много камней, хорошо еще, если хоронят осенью, а не зимой, задумчиво сказал Алексей Михайлович. – Помню, когда хоронили Катиного отца ты помнишь, Катя? – стоял страшный мороз, под сорок, могила была старая, заранее выкопанная экскаватором, кучу земли всю ночь грели, жгли автомобильные шины, но она прогрелась только сверху, так что закапывали мы часа три, долбили ломами и кирками, всех провожающих отправили на поминки в столовую, а мы продолжали копать – ведь не оставишь же могилу открытой, вот тогда я действительно устал, и руки потом ныли точь-в-точь как сейчас... Но тогда это прошло за два дня, а теперь... Неизвестно, когда смогу взяться за работу. И угораздило же меня сломать именно правую!
– Жаль, что вы не левша, – сказал человек, сидевший по другую сторону от Кати. Это был ее муж. Тот самый, загадочный, ставший причиной всех ее несчастий. Ради похорон Алексея Ивановича он изменил своему обыкновению и пришел вместе с Катей в этот дом, где отказывался бывать столько лет.
– Жаль, – согласился Алексей Михайлович.
Согласился автоматически, из вежливости. Не потому, что действительно был согласен с Катиным мужем, но, как всякий хорошо воспитанный человек, он не стал бы затевать спор по такому ничтожному поводу (я плохо воспитанный человек, я бы затеял). К тому же с незнакомым человеком. Никому не пришло в голову их познакомить, и они так и сидели за одним столом, разделенные Катей, практически не общаясь друг с другом. Но поскольку Алексей Михайлович был человек мыслящий – и не просто мыслящий, а пишущий, журналист, привыкший особенно внимательно относиться к любым словам, какими бы пустыми или абсурдными они поначалу ни показались, – он и слова Катиного мужа, высказанные просто так, чтобы поддержать разговор, какое-то время держал в себе, обдумывал, и когда все, в первую очередь сам Катин муж, уже забыли, о чем шла речь, вдруг произнес:
– А мог быть левшой.
– Что? Кто мог? А-а... Но каким же образом?
– Очень просто. Вот как раз после того, как я сломал руку, врач – очень внимательный, очень серьезный молодой человек – на основании строения моих мышц мне объяснил, что я – скрытый левша. То есть не настоящий левша, а слабовыраженный. Двурукий, в сущности. Если бы меня в детстве предоставили самому себе, я бы, вероятнее всего, стал бы левшой. Вероятность около восьмидесяти процентов, сказал мне врач. Но поскольку в годы моего ученичества леворукость считалась дефектом воспитания, меня, конечно, переучивали. Заставляли писать, держать ложку, стакан, зубную щетку, всё правой рукой – и в конечном счете заставили, переучили на свой лад. Со мной это было нетрудно, поскольку я был, во-первых, все-таки не совсем настоящий левша, а во-вторых, я был очень дисциплинированный ребенок и привык доверять старшим и слушаться их.