Текст книги "Верховный правитель"
Автор книги: Валерий Поволяев
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 33 страниц)
Колчак остался один в кромешной темноте, совсем один – в камеру не проникал даже самый малый лучик света, густая страшная темнота выдавливала глаза, холодным обручем стискивала лоб, затылок. Колчак застонал.
В камере было холодно, и Колчак не стал снимать с себя шинель. Шинель у него тоже была холодная, солдатского покроя, правда, сшитая из хорошего сукна. Анна Васильевна лишь недавно утеплила ее. У Колчака от прилива нежности, благодарности зашевелились губы, глаза сделались влажными.
Чем, каким аршином измерить беду, в которую он попал, как, каким способом отодвинуть катастрофу, небытие, надвигающиеся на него. Впрочем, ему было все равно: раз на роду написано умереть – он умрет.
По коридору, посвечивая себе фонарем, с грохотом пробежал тюремщик, сапоги его гулко впечатывались в пол. Колчак отер глаза ладонью, прислушался. Тюремщик начал что-то кричать. Слова были смятые, невнятные, но все равно Колчак разобрал, что тот кричал:
– Готовьтесь, белые суки, к своему последнему часу. Всех вас пустим на корм собакам. А Колчана вашего – в первую очередь!
Все повторяется: в Севастополе озлобленные матросы тоже звали его Колчаном, и этот очесок туда же. Холодный обруч сжал голову сильнее, чернота же немного разредилась – к ней привыкли глаза.
Утром Колчака вызвали на первый допрос.
День – коротенький, как воробьиный скок, совсем зажатый, съеденный зимой, неприметный в иные разы, увеличивался, будто резиновый, набухал болью и кровью, свет в нем делался красным, всякое движение вызывало боль, внутренний протест, стоны, нежелание жить. Это, наверное, может знать только тот Человек, который хоть раз сидел в тюрьме и был подвергнут допросам. В гражданской бойне военнопленных в общем-то не бывает, бывают лица совсем иного пошиба, к которым противоборствующая сторона ни за что не снизойдет, не помилосердствует – в гражданской войне противника, попавшего в плен, не милуют, а уничтожают. Тем она и страшна, гражданская война.
И особенно страшна она в России.
Допрашивала Колчака чрезвычайная следственная комиссия, возглавляемая главным иркутским чекистом С. Г. Чудновским.
Первый допрос не был продолжительным, но он показался Колчаку безмерно длинным, как тот короткий день – он тоже показался очень долгим.
Самое любопытное – и загадочное, – что через три дня после ареста Колчака по красноармейским штабам и ревкомам было разослано специальное телеграфное послание. Называлось это послание так: «Телеграмма Сибирского ревкома и Реввоенсовета 5 армии всем ревкомам в Восточной Сибири об аресте Колчака». Под посланием стояла дата – 18 января 1920 года.
Телеграмма гласила: «Именем Революционной Советской России Сибирский революционный комитет и Реввоенсовет 5 армии объявляют изменника и предателя рабоче-крестьянской России врагом народа и вне закона, приказывают вам остановить его поезд, арестовать весь штаб, взять Колчака живого или мертвого. Перед исполнением этого приказа не останавливайтесь ни перед чем, если не можете захватить силой, разрушьте железнодорожный путь, широко распубликуйте приказ. Каждый гражданин Советской России обязан все силы употребить для задержания Колчака и в случае его бегства обязан его убить. Председатель Сибревкома Смирнов, Реввоенсовет 5 Грюнштейн, /ВРИД/ командарма 5 Устичев».
Стиль и язык документа, как принято говорить в таких случаях, сохранены. Нарушать аромат и «образованность» времени нельзя. История за такие шалости может жестоко наказать...
Но вернемся к телеграмме. Послана она была восемнадцатого января. Колчак же был арестован пятнадцатого января, а восемнадцатого он уже сидел в губернской тюрьме. Что за всем этим кроется? Разгильдяйство, нежелание иркутян делить с кем-либо лавры, обычная неосведомленность, тупость, хитрая игра?
Но председатель Сибревкома И. Н. Смирнов, он-то точно знал об аресте Колчака. В это же время на должность коменданта Иркутска заступил некий Блатлиндер, более известный под фамилией Бурсак. У Блатлиндера в памяти день семнадцатого января отложился очень хорошо – именно семнадцатого он докладывал Смирнову о том, как проходят допросы Колчака и Пепеляева.
Откуда в Иркутске взялся этот самый Бурсак, мало кто знает – то ли он местный был, родившийся где-нибудь на нерчинских рудниках, то ли приезжий – никому не ведомо. Перед тем как стать комендантом города, он служил комендантом тюрьмы и в Иркутском централе чувствовал себя как дома. В жизни Колчака он сыграл зловещую роль. Внешне Бурсак был ладный, тонконогий, в кожаной куртке, для изготовления которой пошла обивка кресел из особняка купца первой гильдии. Из поспешно ободранной с трех кресел кожи новоиспеченному иркутскому коменданту сшили роскошнейшую куртку. Запомнился он еще тем, что любил покрикивать на подчиненных.
В тюрьме Бурсак бывал каждый день по нескольку раз, присутствовал на всех допросах – ироничный, с улыбкой, прочно припечатавшейся к губам, элегантный – этакий законодатель революционной моды, очень выгодно выглядевший на фоне тяжеловатого, тугодумного Чудновского.
Допросы велись неспешно, с общими рассуждениями, с экскурсами в историю и сверкой оценок различных событий, происшедших в недавнем прошлом. Иногда казалось, что сидят рядышком два давних знакомых – Колчак и Чудновский, о чем-то неспешно беседуют, прощупывают друг друга, иногда улыбаются и не только улыбаются – смеются. И эта словесная игра идет на равных, в конце концов они оба встанут со стульев и, довольные друг другом, мирно разойдутся.
Но, видимо, слишком затяжными, слишком утомительными были эти разговоры, раз собеседники долго не могли подняться со стульев и седая голова Колчака от напряжения иногда дергалась, хотя сам он был спокоен.
Чудновского и членов чрезвычайной следственной комиссии интересовали порою вещи, не имеющие никакого отношения к омскому периоду жизни адмирала: например, часто ли в Сингапуре идут дожди? Или – не обращал ли он внимания на то, что командующий Балтийским флотом адмирал Непенин иногда хромал? И правда ли, что Колчак умеет хорошо танцевать? Какова его версия гибели «Императрицы Марии»?
Колчак понимал, что в этих безобидных вопросах может таиться ловушка, но ловушки не было, на вопросы Колчак отвечал спокойно и охотно, словно его ни в чем и не обвиняли. Впрочем, его действительно пока ни в чем не обвиняли, но он кожей своей, измотавшейся душой, болью, засевшей в мышцах, чувствовал: обвинение, которое предъявят ему, будет жестоким. В том числе его обвинят и в преступлениях, которые он не совершал.
Допросы по времени увеличивались, стали совсем затяжными, в камеру номер пять он возвращался разбитым, усталым, думал, что здесь сможет отдохнуть от издергавшей тело и душу говорильни, но когда он оставался один, усталость делалась удушающей, он изматывался еще больше, падал на койку и слушал самого себя: звук собственного сердца его оглушал, рождал боль и неверие – неужели все кончилось?
Иногда его выводили на прогулку в тесный тюремный двор, где он в одиночестве ходил по кругу, по топанине, оставленной заключенными с предыдущей прогулки, и думал о жизни.
Мысли эти были невеселыми.
Он знал, что Анна Васильевна добровольно отказалась от воли, последовала за ним в тюрьму, но не знал, здесь ли она. Иркутск – город большой, зарешеченные окна имеются не только в губернской тюрьме, вполне возможно, что Анна Васильевна находится где-то в другом месте. Несколько раз он просил разрешить ему свидание с Анной Васильевной. В ответ допрашивающие лишь улыбались, физиономии их принимали двусмысленное выражение, и в свидании ему отказывали.
Один из следователей – кажется, фамилия его была Алексеевский – спросил с грубым хохотком:
– Что, адмирал, на бабу потянуло? Застоялся, конь ретивый?
Это было оскорбительно. Колчак, неприятно морщась, подвигал нижней челюстью, словно проверял, все ли зубы на месте – зубов не было, – и промолчал.
Другой следователь проницательно глянул ему в лицо, разгреб перед собою воздух рукой и произнес сожалеюще:
– Тимиревой здесь нет. По спискам в этой тюрьме не числится.
Единственный знакомый человек, который мог еще находиться в этой тюрьме, был Пепеляев, но с ним встречаться не хотелось. Иногда Колчак проваливался в полудрему-полусон, в некую тревожную рябь, которая начинала укачивать его, и казалось, вот-вот усталость отступит, ему сделается легче. Однако проходило немного времени, и его словно встряхивало от электрического удара, он открывал глаза, слышал собственное сиплое дыхание и наблюдал страшную явь: серый, будто чем-то загаженный потолок, облупленные, с выцветшей краской стены, параша, стоящая у двери, – он находился в тюремной камере.
Никогда Колчак не думал, что жизнь уготовит ему такое испытание, но, как говорят, от тюрьмы да от сумы не открещивайся. Тюрьма и сума – извечные российские беды, которые висят над каждым из нас.
Он понимал, что его вина перед народом есть, но меру ее определять не ему – как и не тем, кто его допрашивает – определят ее другие. Может быть, эти люди даже еще не родились.
Однажды утром его вывели на тюремный двор, и он неожиданно увидел на противоположной стороне двора тихонько бредущую Анну Васильевну. Морозный воздух мигом сдавил Колчаку горло, ноздри обожгло, он рванулся к ней, но идущий следом за ним охранник предупредил:
– Нельзя! Вы подведете меня!
Колчак разом все понял и сник. Серый воздух перед ним неожиданно засеребрился жемчужно, пошел разводами, повлажнел, и Колчак прошептал растерянно:
– Аня... Анна Васильевна!
Она остановилась – возможно, также была предупреждена сердобольными охранниками, – стерла с глаз слезы:
– Я много раз просила, чтобы мне дали с вами свидание.
– Я тоже, – сказал он и так же, как и Анна Васильевна, стер с глаз что-то, мешавшее ему смотреть. – Но мне все время говорили, что вас в тюрьме нет. И вообще – вас нет даже в Иркутске.
– Я не могла и не могу покинуть вас. Я с вами. Держитесь!
Колчак снова стер с глаз мешавшую ему смотреть налипь. Охранник забеспокоился, поднял голову, шумно, будто охотничья собака, уловившая неприятный запах, вздохнул и скомандовал:
– Вперед! Идите вперед!
Колчак сделал несколько шагов и остановился.
Конвоир скомандовал:
– Не останавливаться!
Сделав еще несколько шагов, Колчак споткнулся и проговорил с тихой болью:
– И все-таки у нас были прекрасные минуты жизни, Анна Васильевна! Я буду помнить их всегда.
– Я тоже, – эхом отозвалась Анна Васильевна.
Неведомо откуда взявшийся второй охранник уже уводил ее со двора.
Одиночество, еще более чудовищное, чем раньше, сосущее, вызывающее столбняк, навалилось на него, кровь отхлынула от лица Колчака, оно сделалось белым – побелели даже губы.
Он, превозмогая оцепенение, усталость, тоску, повернулся к охраннику, поблагодарил его:
– Спасибо!
– Не за что, – тихо ответил тот, оглянулся с опаскою – не слышит ли кто его разговора, поправил на плече винтовку – Колчака даже на прогулку выводили под винтовочным дулом, – скомандовал сиплым, словно расколовшимся, в дырках и свищах, голосом: – Следуйте по кругу дальше!
Колчаку удалось передать Анне Васильевне несколько записок – помогли все те же солдаты охраны, относившиеся к нему совсем иначе, чем, скажем, Бурсак или Чудновский. Анна Васильевна также прислала ему в ответ несколько записок.
Так она сообщила Колчаку о том, что к Иркутску подходят каппелевцы, что они уже предъявили красным ультиматум: немедленно освободить Колчака! В противном случае каппелевцы будут штурмовать Иркутск. Колчак понял: это конец. Красные ни за что, никогда не отдадут его.
Он узнал также, что самого Каппеля уже нет в живых – лежит в наспех вырытой, мерзлой могиле на станции Утай. Войсками же Каппеля командует генерал-лейтенант С. Н. Войцеховский – человек, как и Каппель, преданный Колчаку.
Адмирал хорошо представлял, что испытала армия Каппеля в своем страшном Ледяном походе, сколько людей оставила лежать в снегу, будучи не в состоянии похоронить их по-человечески, как и положено у православных, прося у них прощения, хрипя и выбулькивая из простуженных глоток невнятные покаянные слова и устремляясь дальше на восток. Чехи, сытые, хорошо вооруженные, с лопающимися от нагульного сала рожами не подпускали каппелевцев к железнодорожным путям; чтобы зацепиться хотя бы за пару шпал, надо было положить половину армии, поэтому каппелевцы углублялись в снега, вгрызались в них и шли, шли, шли к Иркутску.
Наверное, это и не армия уже была.
Колчак находился недалеко от истины: под началом Войцеховского находилось не более семитысяч человек, около половины из них были больны, но и больные, они готовы были следовать за своим командующим. Обмороженные легкие, тиф, лица, с которых страшными черными скрутками слезала кожа, ампутированные ноги, нечеловеческая усталость – вот что представляла из себя к той поре армия Каппеля.
А в районе Иркутска только одних партизан собралось шестнадцать тысяч плюс регулярное красное войско – Пятая армия... Ничего генерал Войцеховский со своими людьми не сможет сделать. Увы. Адмирал был обречен.
Слух о том, что Колчак будет расстрелян, прошел по заключенным еще пятого февраля – об этом из камеры в камеру передавали перестуком-морзянкой, вполне возможно, кто-то пробовал достучаться и до камеры номер пять, но Колчак не знал азбуки Морзе и из стука ничего не понял.
В камере было холодно, по углам, просачиваясь сквозь потолок, спускалась вниз блескучая шерстистая струйка: – иней – не иней, снег – не снег, лед – не лед, но очень жгучая, способная умертвить человека на расстоянии струя холода.
Эта шерстистая струйка, казалось, стремилась дотянуться до его горла, все норовила вцепиться в теплую живую плоть, вышибала кашель, будила ревматические боли, затаившиеся в нем, на полу тоже поблескивали красивые серебристые звездочки – и тут проступала стужа. Шинель хоть и была заботливо утеплена Анной Васильевной, а не спасала – Колчак страдал от холода.
Первое время из какой-то ледяной лунки выскакивала крохотная темная мышка, попискивала робко, прося у человека еду, но потом она пропала – то ли замерзла, то ли переместилась в другое место, более теплое.
Согревался Колчак лишь во время допросов – комната, где без устали трудились члены «чрезвычайки», призванные погубить его, отапливалась, как «стратегический» объект, который ни в коем разе не должен был вымерзнуть. В тяжелую чугунную буржуйку, именуемое так хлипкое жестяное сооружение, готовое каждую минуту вспыхнуть, будто было склепано из бумаги, постоянно что-то подкидывали: то смолистые полешки, то калорийный черемховский уголек, то прессованный сопропель – торф. Печушка в ответ весело ухала, стреляла мелкими жгучими угольками, когда кто-нибудь открывал створку, дышала жаром. Она умела голосом своим, уютным гудом снимать с души печаль и переживания.
Допросы продолжались.
Во внутреннем кармане шинели Колчак нашел перчатку Анны Васильевны – ту самую, которая плавала с ним за океан, в Америку, – его плохо обыскали, и Колчак радовался тому, что с ним находится этот кусочек кожи, который хорошо помнит Анну Васильевну, ее руку, хранит ее запах.
Он прижимал эту перчатку к лицу и замирал на несколько мгновений, втягивая ноздрями тонкий вкусный дух, отрешенно улыбаясь и вспоминая дни, которые провел вместе с Анной Васильевной. Не так уж много было этих дней, каждый он помнит хорошо – не только дни, но и часы, – каждый час встает у него в памяти, повторяется, вызывает нежность.
Ему надо было хотя бы на несколько минут увидеть Анну Васильевну, попросить у нее прощения (хотя он делал это уже не раз). Тогда, во внутреннем дворике, во время нечаянной, впрочем, совсем не нечаянной, встречи он опешил, растерялся, не смог сказать ей того, что надо было сказать, в том числе не успел попросить прощения за всю боль, что причинил ей...
Он несколько раз просил у Чудновского разрешения повидать ее, но тот в ответ лишь усмехался да презрительно растягивал бледные губы:
– С чего вы взяли, что она находится здесь?
– Я это чувствую, сердцем чувствую, – Колчак прикасался ладонью к груди; о том, что видел ее во время прогулки, он не говорил, – здесь она!
– Ее давно здесь нет, – врал Чудновский. – Нету. Уехала она.
Выходило так, что они никогда больше не встретятся с Анной Васильевной. Да, выходило так.
Седьмого февраля тюрьму заполнили красноармейцы – все как один тепло одетые, при оружии. За неимением свободных мест в помещении охраны их разместили в камерах.
Ольга Гришина-Алмазова, подруга Анны Васильевны, вдова генерала, также была арестована и находилась в одной из камер. Гришина-Алмазова постаралась наладить связь со своей подругой. Именно она сообщила Анне Васильевне, что к Иркутску приближаются каппелевцы. Она сообщила и о прибытии большой группы красноармейцев. Без слов было понятно, для чего они тут появились...
Ультиматум Войцеховского, как и предполагал Колчак, иркутские большевики всерьез не приняли. Остатки каппелевской армии им вряд ли что могли сделать, да и чехословацкий корпус уже здорово «покраснел», белочехи перестали быть белыми, они скорее стали красночехами. Но на всякий случай из Иркутска они отправили телеграмму в Москву: вдруг тамошние умные головы придумают что-нибудь оригинальное?
«Умные головы», сидящие наверху, придумали. Сохранился подлинник записки Ленина Э. М. Склянскому – заместителю председателя Реввоенсовета Республики. Вот ее текст: «Шифром, Склянскому: Пошлите Смирнову /РВС 5/ шифровку: Не распространяйте никаких вестей о Колчаке, не печатайте ровно ничего, а после занятия нами Иркутска [187]
[Закрыть]пришлите строго официальную телеграмму с разъяснением, что местные власти до нашего прихода поступали так и так под влиянием угрозы Каппеля и опасности белогвардейских заговоров в Иркутске. Ленин».
Весь текст, в том числе и подпись, зашифрованы. Дальше следовала приписка от руки – рука ленинская, почерк его, – состоявшая из четырех пунктов, первый из них касался Колчака: «Беретесь ли сделать архинадежно?»
Из этой шифровки следует, что в Иркутске знали, как надо поступить с пленным адмиралом, – это первое, второе – местные большевики хотели расстрелять его как можно скорее, и это их желание совпадало с желанием центра, и третье – Ленин стремился избежать огласки самого факта, что Колчак будет расстрелян, и расстрелян без суда.
Улыбка Чудновского не предвещала ничего хорошего. Он глядел в упор на Колчака, просто не спускал глаз, как кот с мыши, и улыбался. От такой улыбки невольно делалось холодно. Но Колчак, хоть и понимал, что означает такая улыбка, был спокоен.
Он похудел, щеки всосались в подскулья, лицо сделалось совсем татарским, незнакомым, кожа от холода шелушилась. В комнате допросов часто присутствовал Бурсак, наряженный в роскошную купеческую шубу, отнятую у какого-то богатого владельца меховых лабазов, – он носил ее поверх кожаной куртки, – громогласный, уверенный в себе, с резкими размашистыми движениями.
– У вас много друзей, которые хотят вас выручить, – сказал Чудновский, по-прежнему не сводя глаз с Колчака.
– Кто? – спросил Колчак.
– Каппель, например.
– Насколько я знаю, Владимир Оскарович мертв.
– Верно, – помедлив, отозвался Чудновский. – А известно ли вам, как он умер? А? – Чудновский сжал глаза в узкие жесткие щелки и, заметив, что спокойное лицо Колчака дрогнуло – адмирал не знал подробностей смерти Каппеля, он среагировал на жутковатые нотки, возникшие в голосе Чудновского, – торжествующе рассмеялся: – Мы его загнали в снега и там заморозили. Каппелю отрезали ноги, а вот мерзлые легкие вырезать не могли, и он скончался. Неплохо для белого генерала, а?
Внутри у Колчака вспыхнула боль, потянулась вверх, к горлу, перекрывая дыхание, сердце заколотилось жалостливо, громко, оглушая его, но лицо уже никак не реагировало на слова Чудновского – оно было спокойным.
– Я знаю, что он скончался на станции Утай, – сказал Колчак.
Смех Чудновского угас.
– У вас в тюрьме имеются надежные источники информации, – произнес он с усмешкой, – вы даже знаете название станции, где похоронен Каппель. Откуда такие сведения?
– Слухом земля полнится.
– Слухом-то слухом, но не настолько. Вы знаете, что означает приближение каппелевцев к Иркутску?
– Догадываюсь. – На лице Колчака на этот раз не дрогнул ни один мускул. – Это моя смерть.
Чудновский засмеялся вновь. Смех его был легким, как у мальчишки, получившего в церковно-приходской школе хорошую оценку за прилежание.
Ночью в Иркутск поступила телеграмма от председателя Реввоенсовета Пятой армии: «Ввиду движения каппелевских отрядов на Иркутск и неустойчивого положения советской власти в Иркутске настоящим приказываю вам: находящегося в заключении у вас адмирала Колчака, председателя Совета министров Пепеляева с получением сего немедленно расстрелять. Об исполнении доложить».
Поскольку существовало распоряжение Ленина скрыть причастность Москвы к расстрелу Колчака, то тогдашние «отцы» города Иркутска решили все взять на себя.
Больше всех старался Чудновский. По его словам выходило, что именно он вынес на заседание Иркутского ревкома предложение о расстреле Колчака и Пепеляева и ревком утвердил это предложение.
Впрочем, не менее Чудновского старался и Бурсак. Он носился по Иркутску на грузовом автомобиле, в кузове которого ежились пробиваемые железным ветром красноармейцы. Бурсак брал с собой красноармейцев специально, важно было, чтобы иркутяне видели: в городе есть хозяин, который все видит, все знает, за все болеет и виновным в промашках и нарушении революционной дисциплины спуску не даст.
За машиной волочился длинный, вкусно попахивающий шлейф черного дыма. Горючего в Иркутске не было, поэтому Бурсак наловчился заправлять мотор грузовика самогонкой – ничего, машина привыкла к первачу. Вначале чихала, выпукивала из выхлопной трубы какой-то смрад, черные козьи катышки размером в дробь, но Бурсак пару раз врезал по капоту, накричал как следует на капризный автомобиль, ударил ногой по колесу, и грузовик быстро поумнел, дело сдвинулось: машина стала бегать по мерзлым иркутским улицам лучше саней.
Первым из камеры Бурсак вывел Пепеляева. Тот все понял, но не хотел поверить в то, что его ведут на расстрел, и все пытался дотронуться до руки Бурсака, скулил, заглядывал ему в глаза:
– Куда это мы, а? Товарищ, куда это мы?
– Гусь тебе со свиньей товарищ! – не выдержав, оскорбился Бурсак.
Пепеляев не услышал его, он продолжал жалобно вопрошать:
– Куда это мы, а, товарищ?
Камера Пепеляева находилась на втором этаже, на лестнице у Виктора Александровича начали подгибаться ноги, его подхватили с двух сторон красноармейцы. Он висел у них на руках и продолжал жалобно вопрошать:
– Куда это мы, товарищи?
Следом вывели Колчака. Ольга Гришина-Алмазова видела, как его выводили. Ее камера находилась на первом этаже, недалеко от камеры Колчака. Она проснулась, когда в коридоре появились красноармейцы, от грохота их сапог невозможно было не проснуться.
Волчок – круглый, с оторванной крышкой глазок – был заклеен бумагой.
– Хотя бы плотника либо слесаря завели в тюрьме – инвентарь чинить, – ругался довольно бурно дежурный надзиратель, даже слюной брызгал. – Разве это дело – камера без глазка? А если меня заключенный гвоздем оттуда ширнет? Хорошо, в камере баба сидит, смирная, как курица, она до этого не додумается, а если мужик?
Гришина-Алмазова не долго думая выдернула из волос шляпную булавку и, стараясь не продырявить бумажку, чтобы подозрение не падало на нее, отлепила край жидкого бумажного лоскутка от волчка.
Она сделала это вовремя. По коридору среди солдат шел адмирал – спокойный, бледный, одетый в шинель – так, тесно сбитые в кольцо, они прошли рядом с ее камерой. Один из красноармейцев даже вжался в дверь камеры, и дырявый волчок закрыл клок шинельного сукна.
Анна Васильевна в это время спала в своей камере. Шум ее не разбудил. Колчака провели в нескольких метрах от нее, и она этого не почувствовала.
Ночь выдалась морозная, в черном небе праздничным сверкучим сеевом рассыпались звезды, луна слепила – была она огромная, прозрачно-яркая, с косо обрезанными краями. Странная луна! Разве могут быть края у луны обрезаны? Но что было, то было.
У ворот тюрьмы стояло несколько широких саней-розвальней, в сторонке дымил, вкусно сдабривая ночь самогонным выхлопом, грузовой автомобиль Бурсака. Бурсак в сторону своего «персонального» авто даже головы не повернул.
Место для расстрела выбирал он сам – объездил половину Иркутска, даже пешком прошел по ангарскому льду, стараясь найти площадку поудобнее, и нашел такую площадку: в устье реки Ушаковки, впадающей в Ангару, недалеко от Знаменского монастыря.
Что хорошо было – под монастырем, в ушаковском льду, была вырублена большая квадратная прорубь, откуда монашки брали воду, производили здесь постирушки с полосканиями – не боялись морозов, соблюдали чистоту. Эта прорубь, по замыслу Бурсака, и должна была стать последним пристанищем адмирала.
Колдовской лунный свет со змеиным шипением полз над землей, над снегами, над темными, расплывающимися в воздухе башенками недалекого монастыря, шевелился, как живой, вызывал недобрые мысли, стрелял холодом. Он должен был хотя бы немного согреть Людей, но ледяной свет не грел, совсем наоборот – всасывал в себя последнее тепло; лунные лучи, отраженные от снега, подрагивали в пространстве, устремлялись вверх, к черному разверзшемуся пологу неба и исчезали там. Что-то усталое, горькое, заезженное было сокрыто в природе, в небесной бездони, в дымном шевелящемся свете, в голосах, неожиданно начавших раздаваться из-под земли.
У красноармейцев, усаживающихся в розвальни, от неожиданности по коже побежали мурашки.
Было холодно, но яркий, словно опрокинутый свет луны, устремляющий не от неба к земле, а от земли к небу, предвещал холода еще более сильные. Мороз будет рвать в клочья и воздух, и снег, и ледовые глыбы на Байкале, не говоря уже о живой плоти, о человеке и зверье. Колчак глянул в небо, в яркий, шевелящийся, косо срезанный с краев диск луны и неожиданно улыбнулся: ну будто дырка просверлена посреди неба, и льется в нее могильный свет, похожий на растопленный мороз, слепит, дышит льдом, лишает человека тепла и надежды.
Колчак прислушался к себе, но внутри ничего не было, только холод и спокойствие, будто страшная луна эта все из него высосала: всю кровь, всю боль, всю усталость.
Краем уха он слыхал крики Пепеляева, обращенные к нему: «Александр Васильевич! Александр Васильевич!» – но среагировал на них, лишь когда Пепеляев смолк от отчаяния – будто захлебнулся воздухом, голос угас, вместо него начало раздаваться какое-то странное бульканье. Колчак повернул голову, посмотрел на Пепеляева спокойно и сочувственно.
Думал ли он, что город, в котором когда-то венчался с Софьей Федоровной, станет последним в его жизни, что здесь все беспокойства и закончатся?
Снег под полозьями визжал противно, как стеклянный, вызывал на зубах боль. Говорят, перед кончиной человек видит всю свою жизнь, проходит ее вновь от начала до конца, нигде, ни на одном событии, впрочем, не задерживаясь, поскольку ни одно событие из прожитой жизни уже не является главным, все они – второстепенные. Колчак подумал о том, что он тоже должен был бы сейчас увидеть вновь всю свою жизнь, пройтись по ней, как по страницам книги, вспомнить людей, которых уже нет, и попрощаться с теми, кто есть, но ничего такого не было – абсолютно ничего. Колчак усмехнулся.
Над ним неожиданно вскинулся Бурсак – страшный, с черными провалами вместо глаз, в центре которых поблескивали сатанинские огоньки – будто гнилушки фосфоресцировали, – выхватил из рук бородатого, в волчьем треухе красноармейца кнут и огрел им лошадь:
– Но, трухлявая!
Бородатый красноармеец пробубнил в нос:
– Пошто обижаете лошадь, товарищ комиссар? Нечего обижать бессловесную скотину.
Бурсак захохотал, ткнул кнутом сидящего рядом Чудновского:
– Самуил, слышал?
Чудновский нехотя кивнул. Он недолюбливал и побаивался Бурсака, его сумасшедших выходок, непредсказуемости, морщился от скрипа кожи его модной тужурки, от которой сильно воняло сапожной ваксой, – Бурсак, чтобы тужурка выглядела поновее, пошикарнее, каждое утро драил ее ваксой. Чудновский этого запаха терпеть не мог и отворачивался в сторону: «Дух, как от кожевенного завода». А к кожевенному заводу, где в чанах гниют, мокнут, киснут шкуры для выделки, как известно, ближе чем на километр лучше не подходить.
– А, Самуил? – вновь воскликнул Бурсак.
Чудновский пошевелился, подышал в воротник шубы, отозвался неохотно и едва слышно:
– Да.
На соседних санях, с комендантом тюрьмы В. И. Ишаевым, везли Пепеляева. Пепеляев корчился, колобком валился на санях то в одну сторону, то в другую, красноармейцы его поддерживали, будто барышню, спина Пепеляева вздрагивала.
Чудновский приподнялся, глянул на соседние сани и удрученно покачал головой:
– Пепеляев совсем расклеился.
Отрешенный, ни на что не реагирующий Колчак неожиданно ожил, посмотрел на Чудновского:
– Неведомо еще, как вы повели бы себя в этой ситуации, господин... – у Колчака вылетела из памяти фамилия Чудновского, да и незачем было ему ее запоминать, и он закончил спокойно, почти равнодушно: – Господин хороший.
– Во, Самуил, ты уже не комиссар, ты – господин хороший. – Бурсак оглушительно захохотал.
В горле Чудновского что-то захлюпало – то ли смеялся он, то ли негодовал – не понять.
Дорога шла под самыми стенами Знаменского монастыря. Он навис над скорбным санным поездом, как древний город, вознесся вверх, в небесную бездонь и, когда Бурсак скомандовал «Стой!», застыл там.
Красноармейцы кольцом окружили сани с пленниками – одна группа окружила Колчака, другая Пепеляева, бойцов было много – полновесный взвод. Колчак легко выпрыгнул из саней, вновь поднял бледное лицо к небу, к яростной луне, сунул руки в карманы, замер, будто его вывели в тюремный двор на прогулку. Пепеляева же из саней пришлось вытаскивать, он расклеился вконец, губы у него приплясывали с шумом, лицо тряслось, ноги подгибались, разъезжались в разные стороны. Наконец он выбрался из саней, двое красноармейцев встали по бокам, поддерживая его.
Недалеко залаяла собака, всколыхнула своим лаем ночь. Собака была явно монастырская. Только там, в монастыре, пес мог сохраниться – остальных его собратьев в эту лютую бойню либо постреляли, либо съели. И люди ели собак, и волки.
Вот так, под собачий лай, и заканчивалась жизнь адмирала Колчака. Он ощутил, что у него задергался уголок рта, поморщился с досадою – еще не хватало, чтобы окружающие поймали его на слабости, и решил, что лучше всего думать о чем-нибудь постороннем.