Текст книги "Верховный правитель"
Автор книги: Валерий Поволяев
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 33 страниц)
– Я ничего плохого не сделал, господин лейтенант, – морщась от боли, проговорил пришелец. Колчака он не узнал – таких людей, как Колчак, перед его глазами прошло несколько тысяч, тем более форма обладает одним качеством: она обезличивает людей. А с другой стороны, он, может, и узнал Колчака, только виду не подал: у лазутчиков очень приметливые глаза.
– Ведь вас же арестовали, – недоуменно пробормотал Колчак.
– Было дело, – простецки, совершенно по-российски проговорил бывший продавец рыбы, – но генерал Стессель отпустил меня. – Он хотел было сунуть руку в карман куртки, но Колчак холодно и громко предупредил его:
– Р-руки!
С камня, тяжело дыша, свалился мичман Приходько, следом за ним – двое бородатых батарейцев с винтовками наперевес.
– Что случилось, Александр Васильевич? – Запыхавшийся мичман не мог справиться с дыханием, глотал слова.
– Да вот, гость к нам пожаловал. Не звали его, не ждали, а он взял да заявился. – Колчак ткнул стволом револьвера в сторону гостя. – По данным старшего офицера крейсера «Аскольд», это – японский лазутчик.
– Не делайте поспешных заявлений, Александр Васильевич, – неожиданно произнес незваный гость. Судя по всему, он не только узнал Колчака, он знал и имя с отчеством командира батареи, а может быть, и всю его подноготную, имена с отчествами родителей, семейное положение и сколько денег по аттестату лейтенант переправляет домой.
Мичман невольно присвистнул.
– Иначе говоря – шпион, которого по законам военного времени положено ставить к стенке, – добавил Колчак.
Лицо пришельца скривилось, глаза сжались в узкие прорези-скобочки. Мичман сделал к нему стремительный шаг, похлопал руками по карманам куртки, потом провел ладонями по бокам и через несколько секунд достал из внутреннего, специально пришитого к поле куртки кармана небольшой блестящий браунинг, отскочил от японца в сторону.
– А ну-ка, ребята, возьмите-ка этого гостя под белы руки, – скомандовал он батарейцам.
Через час лазутчика отправили в Порт-Артур. Он сидел на телеге, будто поверженный божок, и понуро держал перед собой связанные веревкой руки. Сопровождали пленника прапорщик-разведчик и Сыроедов, ввиду исключительности ситуации вооружившийся винтовкой.
А Колчак вернулся в распадок дочитывать Сонечкины письма.
Зимой 1904 года, в начале декабря, Колчак начал вести дневник.
«Днем японцы время от времени пускали шрапнель на батарею № 4 и Скалистую Гору. Сегодня 6 орудий с отрога Большой горы обстреляли окопы на гласисе [98]
[Закрыть]и ров у укрепления № 3 – очень неудачно, разрушили японские окопы около правого угла рва этого укрепления. Вечером, когда стемнело, я приступил к углублению хода сообщения к батарее № 4. Грунт скалистый, и необходимы подрывные работы. Днем я сделал несколько выстрелов по перевалу из 120-мм орудия по идущему обозу».
Эта запись была сделана 3 декабря. А вот что он написал 5 декабря:
«Утро ясное, довольно тихо и тепло. Снег понемногу тает, особенно на южных склонах. С утра редкий огонь на правом фланге сосредотачивается по форту № 2 и Малому Орлиному Гнезду. Время от времени японцы посылают шрапнель и на ниши батареи. Около двух пополудни на форте № 2 в бруствере был произведен взрыв, и около роты японцев попробовали штурмовать форт, но не прошли даже 1/2 бруствера и залегли».
Солдаты из японцев были неплохие, но русским они уступали – не было у воинов микадо [99]
[Закрыть]той силы, ярости, желания зубами держаться за землю, но не уступать, что имелись у русских, и все-таки русским не везло – словно Бог отвернулся от них. Видимо, нагрешили много.
Кто-то очень упорно распространял слухи – и слухи эти шквалом проносились над русскими окопами, – что японцам по их бусурманской вере все равно, быть мертвым или быть живым, и если перед ним находится русский, которого японец не в состоянии одолеть, он взорвет его вместе с собою и уйдет к верхним людям. Уйдет, не задумываясь, потому что это почетно – уйти в небо вместе с врагом. Слухи о мистическом неистовстве японцев парализовали. Говорили также о кошачьей выносливости японцев, об особой островной борьбе, напичканной страшными приемами, когда самурай [100]
[Закрыть]одним уколом пальца либо кончиком ногтя способен убить человека. Батарейцы приходили к Колчаку:
– Ваше благородие, так ли это?
– Не верьте никому, – устало отвечал тот. От бессонных ночей, от неурочных стрельб, от того, что веки, ноздри, глотку постоянно разъедал жгучий пороховой дым, глаза у него были красными. – Никому, ничему, никаким слухам... И вообще ни во что не верьте. Кроме русского штыка. И еще – кроме русского человека. У страха глаза велики. Японец – такой же уязвимый, мясной и костяной, как и все остальные. И кровь у него такая же, и боль он ощущает точно так же: ревет, как корова, когда у него отнимают ногу. Но вот слухи, слухи... Слухи о неуязвимости японского солдата очень кому-то нужны. Кто-то распространяет их специально, чтобы посеять в нас страх. Не верьте этим слухам...
Ночью внизу, под камнями редутов, где стояли артиллерийские орудия, часто раздавалось странное шевеление, шла возня, слышалось сопение, мелькали какие-то тени. Колчак вглядывался в тревожную темень, в снег, перемешанный с грязью, с рублеными ветками деревьев, жалел, что нет на вооружении такой подзорной трубы, которая позволяла бы рассматривать противника в темноте, тревога наползала ему в душу, растекалась там, как яд.
От Сонечки и от отца давно не было писем. Почтовое сообщение с Россией было неровным – то прерывалось, то возобновлялось вновь. В голову приходили мысли о близком конце. Навязчивые это были мысли.
А японцы постоянно увеличивали свою активность.
– Александр Васильевич, неплохо бы нам ночью прочесать склоны под батареей, – предложил Колчаку Приходько, – а то нам заложат как-нибудь под орудия большую бочку с кислой капустой – все в дерьме вымажемся.
– Неплохо бы, – согласился Колчак. – Возьмите, Миша (старшего Приходько, того, который был чуть выше ростом, звали Михаилом, того, кто пониже, – Алексеем), человек десять-двенадцать добровольцев и совершите маленький рейд.
Приходько расплылся в веселой улыбке.
– Благодарю, Александр Васильевич, за доверие. Такой прочесон устрою – узкоглазые только удивятся. Зады мы им побреем обязательно.
Колчак лишь усмехнулся, услышав модное солдатское словечко «прочесон», и ничего не сказал мичману. Он очень изменился, этот наивный восторженный мальчик с блестящими глазами и ровным, отбитым как по линейке пробором, он стал совершенно иным человеком – война преобразила его неузнаваемо.
В сумерках Приходько выстроил группу добровольцев на площадке около офицерской палатки, проверил каждого, заставил всех попрыгать – у двух батарейцев в карманах бушлатов что-то зазвякало. Мичман коротко и властно приказал:
– Опустошить карманы!
Потом снова заставил охотников прыгать. На этот раз нечего не звякало.
В группе Колчак заметил Сыроедова, устало подивился:
– И вы здесь?
– А как же! – Голос у Сыроедова обиженно дрогнул: где же еще может быть его место?
Колчак одобрительно кивнул.
– Со стволов снимите штыки, – приказал мичман, – можем друг друга поцарапать.
– Жалко, ваше благородие, – сказал Сыроедов, – штык – первое оружие у русского солдата.
– На пояс его, за голенище, либо на ствол острием вниз – куда угодно, в общем, лишь бы штыки не превратились в шампуры. Понятно?
Сам мичман вооружился револьвером, прокрутил барабан, проверяя патроны, и заткнул его за пояс, в руке подкинул небольшую, окрашенную в защитный цвет саперную лопатку. Целый ящик таких лопаток принесли разведчики – взяли у японцев, думали, что консервы, а оказалось – детские лопатки. Артиллеристы недоумевали:
– Куда япошкам-то детские лопатки? В ноздрях ковыряться?
Но на лопатках стояло «взрослое» американское клеймо. Колчак порылся в военном справочнике, пояснил:
– Такие лопатки выдают американским пехотинцам для рытья окопов.
– Много ими не нароешь, – Приходько вновь подкинул лопатку в руке, – а вот в бою можно действовать, как мексиканским мачете. – Добавил удовлетворенно: – Лучше ножа, лучше штыка...
Охотники смотрели на мичмана, как на несмышленого гимназиста – да этими маленькими лопатками с аккуратными, тщательно выточенными на машине черенками хрен что сделаешь. А уж говорить о том, чтобы их использовать вместо туземного топора либо обычной штыковой лопаты – ну, не-ет... Ими даже червей в огороде не нароешь. А мичман радовался: лопатка ему нравилась.
– Когда столкнетесь с японцами – шума лучше не поднимайте, – напутствовал охотников лейтенант, – постарайтесь обойтись без стрельбы.
– Потому и беру с собою этот шанцевый инструмент. – Приходько вновь приподнял лопатку. – Она мне нравится больше, чем любимая столовая ложка.
– А по нам, ваше благородие, лучше штык, – встрял в разговор Сыроедов. – Лучше штыка ничего нет и быть не может.
В темноте одиннадцать охотников беззвучно миновали посты, перевалили через каменную закраину бруствера и скрылись в ночи. Последним через бруствер перепрыгнул мичман.
– С Богом! – Колчак перекрестил охотников вслед.
Было тихо. Сквозь жидкую папиросную наволочь тускло просвечивали звезды, рождали в душе смятение, мысли о том, что все в этом мире непрочно, военные победы и поражения – и те непрочны...
Непрочна даже смерть. Через сорок минут Колчак обошел орудия, переговорил с постовыми.
– Тихо?
– Тихо, ваше благородие. Ушли мужики и будто в чернилах растворились. Не видно их, не слышно. Вы ложитесь спать, ваше благородие. Когда охотники вернутся, мы разбудим вас.
– Нет, я должен дождаться их.
– На душе, что ли, беспокойно?
– Беспокойно.
...Он сидел на бруствере рядом с огромным морским орудием и думал о доме, о Сонечке, об отце, о том, что судьба несправедлива к России – Россия должна была выиграть войну в несколько дней, а вместо этого проигрывает затяжную кампанию.
Железная дорога, по которой ходят поезда, представьте, из самого Парижа, в день может пропустить только три состава – три состава сюда с живой силой и боеприпасами, и три состава туда с изломанными, истерзанными людьми, пахнущих гнилью, кровью, наполненных стонами и рваными криками, рожденными болью, – и все... Ну что можно доставить сюда, на оторванные от России земли, тремя эшелонами?
В войне – к той поре, когда тлевший порох взорвался, – участвовало всего девяносто тысяч русских солдат – плохо обмундированных, плохо обученных, на прославленных наследников Суворова похожих лишь тем, что они носили русские фамилии. У них на вооружении было сто сорок восемь пушек – это ничто, а пулеметов – только восемь, эта цифра вообще не подлежит обсуждению. Пулеметы по той поре – оружие новое, дорогое, в основном английское. Россия тратиться на пулеметы не стала – наши солдатики в крайнем случае противника шапками закидают. Либо на вилы насадят... Англия же для своей союзницы Японии пулеметов не пожалела, сколько потребовал божественный микадо, столько и дала. Японцы смогли довольно быстро поставить под ружье миллион двести тысяч человек и бросить их в Маньчжурию.
Ситуация на море известна. До прихода кораблей с Балтики и думать не моги, чтобы взять верх над стальными утюгами адмирала Того. Тоскливо было Колчаку, он понимал, что происходит, но сделать ничего не мог.
В воздухе давно пахло поражением. Да разве не поражение то, что он, морской офицер, каких остро не хватает на плавающих посудинах, вынужден сидеть на берегу и заниматься не своим делом? Колчак достал из кармана сырой платок, вытер им лицо, прислушался.
Тихо было в ночи. И не видно ничего – ни теней, ни огоньков. Даже тусклые звезды и те исчезли. Одиннадцать охотников действительно нырнули в ночь, как в чернила. Ни звука. Даже мелкие перестрелки, которые в темноте случаются, и те исчезли. Впрочем, тишина – это хорошо. Пока тихо – он спокоен за охотников. А вот если начнется шум, тогда плохо будет. Придется посылать мичману помощь. Помощь – десять амурских казаков, недавно прибывших на батарею для охраны, – уже была организована Колчаком.
Шум поднялся под утро – в распадке, примерно в двух километрах от батареи. Вначале грохнул выстрел – винтовочный, раскатистый, за ним – второй. Колчак встревоженно приподнялся над бруствером. Били из японской винтовки, из «арисаки», которую отличал громкий звук, с ползущим эхом, будто свинцовую дробь швырнули на раскаленную сковородку, и она заскакала по гладкой чугунной поверхности, рождая своими скачками удвоенное, утроенное эхо.
Следом ударили из мосинской [101]
[Закрыть]винтовки, и у Колчака невольно дрогнуло сердце. Мосинская трехлинейка бьет коротко, хлестко, сильно. Переделана она была из надежной, тысячу раз проверенной в стрельбе берданки, собственно, это та же берданка и есть, только к ней для удобства добавлен пятизарядный магазин. Один хлопок мосинской винтовки съел целый залп «арисак».
«Кажется, мужики попали в переплет». – Колчак расстегнул воротник форменной куртки – сделалось трудно дышать, бросил не оборачиваясь, через плечо:
– Ладейкин!
Через полминуты перед ним возник широкогрудый бородатый унтер в укороченной, делающей его похожим на битюга шинели, старательно стукнул каблуками яловых сапог:
– Ну что, наш черед наступил, ваше благородие?
– Похоже, так. Давай, брат, отправляйся на выручку.
Унтер старательно козырнул, оглянулся в темноту, в которой никого не было видно, махнул призывно рукой и неспешно перелез через бруствер. Спрыгнул вниз.
Он знал, кому махать рукой – из темноты беззвучно вытаяли шестеро широкогрудых, очень похожих на унтера стрелков, еще несколько секунд назад бывших совершенно невидимыми, так же неторопливо, без всякой суеты и страха, перемахнули через бруствер и скрылись в ночи.
Перестрелка в распадке тем временем разгорелась – неожиданно подал свой лающий голос пулемет. Пулеметов хоть и было у японцев вдосталь, а все равно это оружие встречалось нечасто, вызывало удивление и некий суеверный страх у солдат, будто они имели дело со сверхъестественной силой: надо же, что придумал человек для того, чтобы уничтожить человека! Колчак поморщился: если мичман со своими людьми попадет под очереди «гочкиса» [102]
[Закрыть]– будет худо. Очень худо.
За перевалом неожиданно хлопнула пушка, родив огнем выстрела далекий розовый отсвет, отпечатавшийся в небе слабым водянистым пятном; блистающая точка, словно сорвавшаяся с верхотуры звезда, разрезала пространство и взорвалась в скалах в километре от колчаковской батареи. Земля дрогнула, шатнулась под ногами, уползая в сторону, как непрочная палуба; пламя разрыва было резким, оно ослепило Колчака, и лейтенант невольно присел на корточки около бруствера.
По батарее забегали люди.
– Орудия три и четыре – заряжай! – скомандовал Колчак расчетам двух стодвадцатимиллиметровок. Прикинул на глазок прицел – в ночи не очень-то определишься, из какой конкретно точки пришел снаряд, продиктовал его чеканно и холодно и резко рубанул рукой по воздуху, будто в кавалерийской атаке: – Пли!
Орудия ударили гулко, оглушая, вышибая из головы мозги, длинные стальные стволы окрасились оранжевыми бутонами, и два тяжелых, набитых взрывчаткой чугунных чемодана отправились в далекое путешествие.
– Заряжай! – снова скомандовал Колчак, вглядываясь в небо: где, в каком конкретно месте вспыхнет слабое розовое пятно – отблеск выстрела, через несколько секунд засек и скорректировал прицел...
Раньше в том месте у японцев ничего не было, туда и разведчики ходили, ничего не обнаружили, а сейчас самураи, видимо, подтянули свои силы, соорудили новые артиллерийские позиции на погибель нашим солдатикам – Колчак почувствовал в горле холод, будто хватил студеного обжигающего воздуха, вздохнул, закашлялся хрипло. В легких с каждым кашлем что-то противно скрипело.
– Пли! – скомандовал он, и вновь два чемодана с тяжелым паровозным гудом ушли к японцам.
Японцы начали палить по батарее беспрерывно, снарядов у них было много, эти грузные чушки либо проезжали над головой, уходя в лес, либо не долетали, тяжело плюхались в скалы, круша вековую твердь, соря огнем, осколками и камнями: попасть в колчаковскую батарею – все равно что с завязанными глазами угодить пальцем в поставленный на землю наперсток либо просто попасть в конкретную точку, намеченную в пространстве, – ни за что ведь не попадешь. Но страху нагнать можно много.
Хотя Колчак преследовал совсем другую цель – отвлечь стрельбой внимание самураев от схватки в распадке.
Японский «гочкис» тем временем умолк – видимо, Ладейкин добрался со своими сибиряками-крепышами и до него, – винтовочная же пальба усилилась. Раздалось несколько гранатных взрывов.
– Третье и четвертое орудие – заряжай! – вновь скомандовал Колчак.
Как ни привыкаешь к орудийным выстрелам, а все равно они каждый раз рождают в ушах звон, из глаз вышибают цветные искры – у неопытного человека вообще могут порваться барабанные перепонки, – нет, к громовой пальбе привыкнуть невозможно. Недаром все старые пушкари ходят глухие и в разговоре подставляют к уху руку. Орудия грохнули спаренным залпом так, что у Колчака во рту стало сухо...
Минут через сорок внизу, под самым бруствером, показались люди, затем возник ловкий маленький Сыроедов, подпрыгнул, ухватился руками за камни и, подтянувшись, просипел:
– Братцы, помогите!
К нему метнулись двое батарейцев, ухватили под мышки, вздернули на бруствер. Лицо у Сыроедова было в крови.
– Сыроед, ты что, ранен?
– Нет. Мичмана убило. Мы его сюда притащили.
Группа охотников, которой командовал мичман Приходько, нашла-таки японцев, что вгрызались в землю, продалбливая штольню под батарею, – это они по ночам погромыхивали кайлами и ломами, выковыривая из породы целые валуны, в подкоп тот они намеревались заложить взрывчатку – слишком им мешала колчаковская батарея.
На бруствер подняли тело мичмана, положили около орудия. Из палатки, прикрывая плащом, принесли керосиновый фонарь.
Лицо мичмана было бледным, спокойным, к губам мертво припечаталась победная улыбка – он словно и не понял, что с ним произошло, еще находился в схватке, так, в схватке, разгоряченный, мичман и ушел на тот свет.
– Слишком уж он отчаянным оказался, – произнес Сыроедов виновато, – не уберегли мы его. И детская лопатка эта, которую он посчитал счастливой, такой удобной... в общем, она оказалась совсем наоборот, несчастливой. Против лома, ваше благородие, как известно, нет приема. Окромя, конечно, лома. Не уберегли мы его, – он косо глянул на мертвого Приходько, сморщился, – прости нас, мичман... не уберегли.
Сыроедов неожиданно по-ребячьи шмыгнул носом, смахнул с глаз по маленькой слезинке и опять, будто обиженный мальчишка, шмыгнул носом. Русский человек – не японец, которого к смерти готовят с пеленок, русский к смерти, сколько он ни живет на свете, никак не может привыкнуть: смерть – отдельно, жизнь – отдельно, как мухи и котлеты, потому русский так и горюет, когда у него убивают товарища.
Японские солдаты, наверное, умирают легко, хваля микадо за то, что предоставил возможность досрочно умереть и увидеть мир розового света и вечного блаженства. Хотя, кто знает, о чем думает японский солдат в последнюю минуту. Может быть, вспоминает о том, как родители, провожая сыновей на войну, устраивают юным солдатам их собственные похороны и поминки, как прощаются с ними, еще живыми, воют надсаженно за столом, захлебываются слезами, произносят прощальные речи и пьют горячее саке. И плачут не понарошку, плачут по-настоящему.
А русские никогда заживо не хоронят человека, пока он жив, по нему не плачут – плачут только тогда, когда он мертв.
– Как это случилось? – спросил Колчак. – А, Сыроедов?
– По-глупому, как всегда. Умной смерти не бывает, ваше благородие... Если только в красивых романах, в которых французских либо английских слов больше, чем русских. Он, – Сыроедов вновь шмыгнул носом и покосился на мертвого мичмана, – он пополз со своей детской лопаткой на самурая, а тот пульнул ему из ружья в грудь. Попал прямо в сердце. Вот и все.
Колчак вздохнул, глянул в темноту, за бруствер, где вольно разлеглась чудная ночь, вновь затихшая, спокойная – ни одного звука в ней, ни одного огонька, все будто утратило дыхание, умерло. Лейтенант чувствовал себя виноватым перед этим мальчишкой, виноватым за то, что он жив, а мичман мертв. Рядом с ним стоял Сыроедов, не шевелился – тоже смотрел в ночь, вздыхал и думал о чем-то своем.
– Надо бы тело мичмана переправить в Санкт-Петербург либо на Орловщину, в его имение, – сказал Колчак, поймал себя на том, что дыхание у него сделалось хриплым, просквоженным, словно он опять очутился в ледовой промоине на Земле Беннета – сейчас дыхание обязательно перехватит, сердце остановится, – помял пальцами шею, стараясь выровнять дыхание, сделать его беззвучным, но это ему не удалось. – Только как это сделать – не знаю, – сказал он.
– И я не знаю, – удрученно пробормотал Сыроедов. – Останется он лежать тут, как наши ребята, в земле Маньчжурии, маманька с папанькой будут вспоминать его только в мыслях да петь печальные песни...
– М-да, не самая лучшая доля для солдата.
– Говорят, в Петербурге, ваше благородие, появился модный вальс. «На сопках Маньчжурии» [103]
[Закрыть]называется. Дамочки очень любят его танцевать.
– Чего не знаю, Сыроедов, того не знаю. Не слышал.
Плыла над землей тихая черная ночь. Не было в ней ни одного светлого пятнеца – все черным-черно, все угрюмо, пустынно, враждебно.
19 декабря 1904 года артиллеристы Колчака были потеснены. Англичане подкинули солдатам микадо горные пушки, которые можно легко перебрасывать с места на место, и пулеметы последней, усовершенствованной модели. Японцы начали поливать свинцом батарею едва ли не в упор.
Затем самураи предприняли несколько попыток выбить русских из Орлиного Гнезда и со Скалистых Гор. Колчаку пришлось развернуть два небольших орудия и бить картечью едва ли не по самурайским головам.
Огонь возымел действие: японцы, грохоча ботинками и прикладами «арисак», проворно покатились вниз, смяли двух офицеров, бесполезно размахивающих саблями, – солдаты их не боялись, и остановили свой бег лишь в истоптанном заснеженном логу.
Колчак почти не спал все эти дни, глаза у него воспалились, из уголков сочился гной, легкие хрипели, но он на свои болячки уже не обращал внимания, ему было наплевать на них. Было горько от того, что он видел.
Вокруг погибали люди, много людей. Японцы лезли на Скалистые Горы как ошалелые, скалили крупные желтые зубы, сипели, задыхаясь от усталости, палили из «арисак» во все подозрительное, чаще всего – в тени, прячущиеся за кустами и камнями, патронов у них было много, военная промышленность Японии работала на полную катушку. Русские пядь за пядью сдавали свои позиции, уступали землю, которую уже стали считать своей.
Была сдана Заредутная батарея, следом – Куропаткинский люнет, [104]
[Закрыть]Китайская стенка, Малое Орлиное Гнездо. На рейде сгорели боевые корабли «Баян», «Победа», «Пересвет». Батарея Колчака не сдавалась, японцы никак не могли к ней подступиться – слишком выгодные позиции она занимала и защищена была превосходно, с умом, сколько ни пытались орущие солдаты микадо вскарабкаться на нее и опрокинуть артиллеристов – ничего у них не получалось, японцы сами всякий раз оказывались опрокинутыми.
А потом лейтенант получил приказ не стрелять во врага. Предательский приказ. Он готов был плакать от унижения: его помимо собственной воли заставляли опустить руки – точнее, поднять их. Это было равносильно сдаче в плен. Лейтенант закусывал губы до крови, от боли немного приходил в себя, дергал нервно головой, темное худое лицо его темнело еще больше.
Упорно поговаривали о капитуляции Порт-Артура: генерал Стессель, [105]
[Закрыть]дескать, ведет успешные переговоры с японцами. Колчак, слыша эти разговоры, лишь морщился, будто от зубной боли, он понимал: японские штыки, освободившиеся здесь, в порт-артурских скалах, немедленно будут переброшены в Маньчжурию, где нет ни толковых укреплений, ни тяжелой артиллерии – японцы сделают все, чтобы раздавить окопавшуюся там русскую армию.
К Колчаку подошел небритый, с погасшими глазами Сыроедов; он начал отпускать бороду – раньше брился, а сейчас перестал, изо рта у него несло чесноком: Сыроедов от всех болезней, простуд и отрав лечился одним лекарством – чесноком, ничего другого не признавал.
– Ваше благородие, неужели Порт-Артур будет сдан?
– Не верьте, Сыроедов. Это обычные пораженческие слухи.
– Слишком они упорные, ваше благородие, и... Тому, кто это говорит, охота набить морду.
– И набейте. Вас никто за это не осудит. Вы будете правы.
На артиллерийских позициях стояла мертвая тишина. Только в порту, в гавани, раздавались взрывы и полыхало пламя. Русские, не желая сдавать свои корабли, жгли все, что можно было сжечь, а то, что сжечь было нельзя, подрывали: они хотели сдать японцам лишь голые коробки.
Комендант Порт-Артура генерал Стессель, которому оказалось подчиненным все – и порт, и гарнизон, и артиллеристы с дальнобойными орудиями, – издал вторично строгий приказ: «По японцам – не стрелять!»
Среди измученных, обозленных от неудач, голодных и холодных солдат и матросов пополз нехороший шепоток:
– Предатель? Добраться бы до его глотки!
Но добраться до глотки Стесселя было невозможно: генерала хорошо охраняли.
Колчак был согласен с солдатской точкой зрения, солдаты вообще впустую не вешали ярлыков: Стессель – предатель.
21 декабря 1904 года в одиннадцать часов дня Колчак получил письменное распоряжение: все винтовки, патроны, гранаты, имевшиеся на вооружении у личного состава, сдать на склад флотского экипажа, к которому была приписана батарея.
Это все, это конец. Конец позорный, неожиданный. Приступ ревматизма вновь сбил Колчака с ног. Плюс ко всему он был ранен. Рана оказалась неопасной – скользящий след от пули причинял боль, неудобства, и не больше, но в таком положении, как нынешнее – удрученном, согбенном, – даже малая царапина могла быть смертельной.
После обеда Колчак получил новое распоряжение – покинуть батарею, бросить все так, как есть, для блезиру выставить посты и увести команду в город. Оружия у артиллеристов уже не было, поэтому на батарее остались лишь дневальные. В город уходили молча, в гнетущей скорбной тишине были слышны лишь тяжелые шаги, кашель, хрипы, запаренное дыхание, и все. Шли, не произнося ни слова.
Перед уходом на батарее появился капитан второго ранга Хоменко – молчаливый, с серым лицом и расстроенно подрагивающим ртом, пожаловался Колчаку:
– У меня поганое настроение... Я готов пустить себе пулю в лоб.
– Я тоже, – сказал Колчак.
А вот у генерала Стесселя настроение было отличным: японцы окружили его подобострастием и почетом, словно он представлял не проигравшую сторону, а был победителем. За обедом генерала уже обслуживали не денщик с поварихой, а двое наряженных в накрахмаленную белую форму японцев.
Утром и вечером подавали холодное шампанское. Французское. Безумно дорогое. Днем преподносили водку с плавающим в стопке крохотным кусочком льда. Японцы слышали, что русские очень любят холодную водку, они вообще предпочитают пить ее со льдом, поэтому старались, как могли. Но Стессель не был русским, он брезгливо выковыривал ледышку из стопки вилкой либо концом ножа и грозил официантам пальцем:
– У-у, япона мать!
Официанты делали вид, что ничего не понимают, хотя ко всем разговорам прислушивались очень внимательно и очередную стопку водки также подавали со льдом. Стессель раздувал усы, будто объевшийся кот, и чесал пальцами шею:
– У-у, япона мать!
Он был доволен своей жизнью и считал: если он не попадет в русскую историю, то в историю японскую попадет обязательно.
Солдаты ругались:
– Подвернулся бы нам этот Штепсель! Живо бы вывернули все гайки и посадили на мягкую турецкую мебель.
«Мягкой турецкой мебелью» они называли затесанные дубовые колья, на которые недавние противники России турки сажали пленных солдат. О настроениях «серой массы» Стесселю докладывала разведка, и он этой рваной, грязной, голодной толпы в шинелях боялся. Раздраженно подергивая губами, выковыривал из водки очередной хрусталик льда и опрокидывал стопку в себя.
Только кадык на морщинистой белой шее гулко дергался, будто гирька от часов-ходиков, – подпрыгивал, уносясь едва ли не под язык, и также гулко шлепался обратно. Стессель умел вкусно пить. Это, пожалуй, было единственное, что он умел хорошо делать.
Колчак привел батарейцев в холодную, с щелями в окнах казарму флотского экипажа, занял офицерскую комнату, кинул в угол баул, который привезли на телеге следом за артиллеристами, и подошел окну.
На улице лил дождь. Затяжной, мелкий, похожий на слезы. Камни, земля, бурая трава, неряшливо вылезающая из-под серых снеговых пластов, скопившихся в ложках и низинах, кусты и деревья сделались мокрыми, унылыми. Было тихо – слышался звук дождя, и больше ничего, и звук этот рождал в душе щемящую боль, тоску, способную взять за горло даже очень крепкого человека, вывернуть его наизнанку, – ну хотя бы где-нибудь неподалеку раздался выстрел. Хотя бы один, напоминающий, что они находятся на войне.
Но нет, выстрелов не было, только лил дождь, усиливал своим затяжным сонным шорохом душевную боль. Даже шагов часовых, призванных денно и нощно охранять важные военные объекты, к которым причислялись и казармы флотских экипажей, и тех не было слышно. Часовые были сняты с постов.
У Колчака возникло желание, которое не возникало, пожалуй, с далекого детства, – заползти в какой-нибудь глухой угол, спрятаться там, затихнуть, забыться, чтобы ничего не видеть. Он, чтобы отвлечься, пытался вспомнить счастливые дни своей жизни, но так ничего и не вспомнил – даже лучшие минуты общения с Сонечкой и те не казались ему счастливыми. Моросил, насыщая серый вечерний снег влагой, дождь, дымили догорающие в бухте корабли, черные шлейфы копоти достигали города и ложились неряшливыми пятнами на белые стены домов. Колчак лег спать, но так и не уснул до самого утра – не мог уснуть: едва он закрывал глаза, как внутри раздавался сильный удар, словно кто-то бил молотком о лемех, подвешенный над самой головой, в ушах, в висках возникал громкий назойливый звон, и Колчак вновь открывал глаза.
На улице по-прежнему шел дождь, в бухте горели боевые корабли. Сердце так оглашенно колотилось в груди, что боль от него возникала даже в глотке, что-то стискивало ее; в висках, отзываясь на боль, надувались, вспухали жилы, на затылок ложилась чья-то властная холодная рука, сдавливала длинными жесткими пальцами череп.
Утром он вышел в город.
По Порт-Артуру уже бродили отдельными кучками, с любопытством озираясь, японские солдаты. Все они были вооружены. Хмурые русские – матросы в обтрепанных клешах, списанные с кораблей, небритые артиллеристы, казаки и пехотинцы – были без оружия, японцев они старались не замечать, засовывали чешущиеся кулаки в карманы. «Так недолго и до греха, – невольно отметил Колчак, – сегодня японское командование двух десятков солдат явно не досчитается».