Текст книги "Царский угодник. Распутин"
Автор книги: Валерий Поволяев
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 42 страниц) [доступный отрывок для чтения: 18 страниц]
Вырубова продолжала стонать; когда её вносили в будку, она находилась без сознания.
– Бесполезно всё это, – сказал солдат-железнодорожник своему напарнику, – она скоро отойдёт. Напрасно стараемся.
– Ничего в этом мире, друг, не бывает напрасным, – философски отозвался Лихачёв, – и тем более – бесполезным.
Когда Вырубова очнулась, казак ещё находился в будке, солдат-железнодорожник ушёл.
– Казак, а казак, – с трудом позвала Вырубова, в горле у неё что-то продолжало булькать, скрипеть, лицо было окровавленно.
Лихачёв как раз смачивал водой из кружки платок, чтобы протереть пострадавший лоб, щёки, убрать сохлую кровь.
– Да, – готовно повернулся он к Вырубовой.
– Позвони, прошу, моим родителям, – попросила Вырубова, – запиши их телефон...
– Да откуда ж я, дамочка, смогу позвонить? Здесь же снега кругом и ни одного жилого дома, и тем более – конторы... Вот только эта будка и есть, – он топнул ногой по полу. – До Петербурга ещё ехать да ехать...
– Всё равно позвони, – Вырубова была настойчива, – и государыне позвони...
– Я-я?! Государыне? – Лицо казака сделалось изумлённым от этого предложения, кончики усов у него робко задёргались. – Как же я могу звонить государыне? Нет, барышня...
– Ничего, можешь... она – человек простой. Запиши номер её личного телефона...
– Да у меня и карандаша нет...
– Тогда запомни. – Вырубова с трудом, тщательно выговаривая каждую цифру, продиктовала телефон Александры Фёдоровны, потом продиктовала домашний телефон отца. – Позвони, пожалуйста. Это тебе и для награды нужно...
– Награды... – казак хмыкнул, сморщился, словно съел кусок лимона, – да что мне награда, когда такое несчастье произошло! Вы о себе беспокойтесь, дамочка, не обо мне!
– О себе – поздно, – простонала Вырубова. – Бог за что-то наказал меня.
Она пролежала на двери, на стылом полу будки четыре часа. Солдат-железнодорожник принёс откуда-то шинель, накрыл ею Вырубову. В сторожке было хоть и теплее, чем на улице, но всё равно пар с гуденьем вылетал изо рта, углы этого убогого домика были обмахрены толстым слоем снега.
Иногда Лихачёв либо железнодорожник, приходивший казаку на смену, вытирал Вырубовой окровенённый рот, подбородок, шею – Вырубова не могла поднять руки, они также были перебиты, её рвало кровью, – ругались дружно в ожидании помощи. Помощь запаздывала.
– Умирать у нас хорошо, – говорили они, – жить плохо!
Было слышно, как за стенками сторожки бесится, пьяно похохатывает ветер, в единственное слепое оконце с силой всаживаются пригоршни снега, давит вьюга, стремясь напрочь вынести это хлипкое стекло. Вырубова стонала, иногда захлёбывалась, и тогда стон переходил в простудное сипение, в клёкот, вырывающийся у неё из горла.
Через два часа дверь сторожки распахнулась, в помещении появилась женщина, похожая на ангела, вся в белом, в роскошной шубе, накинутой поверх халата, спросила у Лихачёва:
– А здесь кто лежит?
– Фрейлина!
– Какая фрейлина?
– Фамилии её не знаю, зовут её Аней – так она сказала.
Вырубова открыла глаза, увидела бледное, смазанное болью лицо, узнала его – это была молодая княжна Гедройц, старший врач Царскосельского госпиталя. За Гедройц появилась ещё одна – Вырубова впоследствии также отметила это у себя в дневнике, – княгиня Орлова, очень бледная и очень испуганная.
– Ы-ы-ы, ы-ы, – засипела Вырубова, – помогите мне!
В следующий миг её снова вырвало кровью. Орлова достала из кармана лорнетку, приложила к глазам, вгляделась в Вырубову, со слезами воскликнула:
– Боже!
Она побоялась подойти к Вырубовой – Орлова, похоже, вообще смертельно боялась крови.
– Ы-ы-ы!
Гедройц – всё-таки врач – была смелее, подошла к раненой, пощупала переломленную кость под глазом – неестественно белую, проткнувшую острым сломом кожу насквозь, повернулась к Орловой:
– Боюсь, мы не сумеем ей помочь. Она умирает.
– Какой ужас! – задрожав всем лицом и промокнув глаза платком, воскликнула Орлова.
Женщины, заглянувшие в обходческую будку, скрылись в клубе холода, вползшего в помещение через открытую дверь, следом вышел казак Лихачёв, поверивший их приговору, – делать ему здесь уже было нечего, – и Вырубова осталась одна.
О ней словно бы забыли – и точно забыли! За стенами сторожки бегали какие-то люди, раздавался топот, свистки, похожие на свистки дюжих петербургских городовых, носили людей – тех, кто был ещё жив, отправляли в больницы, мёртвых складывали в грузовые сани – к месту крушения подогнали несколько тяжёлых, с высокими деревянными бортами саней, запряжённых немецкими битюгами, эти сани принадлежали питерскому моргу, они ездили по всему городу, собирали замерзших побирушек и были хорошо известны столице.
Фыркали моторы нескольких автомобилей – в мороз их не глушили, тех, кто поважнее, познатнее, увозили на машинах.
Вырубова находилась в сознании, кровь, булькавшая внутри, прекратила булькать, фрейлина вновь сплюнула себе на грудь, на обрывки своей роскошной шубы несколько сгустков, затихла, молясь про себя. Она просила Бога, чтобы смерть её наступила поскорее и была полегче – слишком уж много боли пришлось на долю Вырубовой, чтобы вообще боль, оглушавшая её ещё десять минут назад, не вернулась.
Вскоре в будке скрипнула дверь, на пороге показался генерал с измученным лицом, всмотрелся в темень помещения, позвал:
– Анна Александровна!
Услышав своё имя, Вырубова шевельнулась неловко, застонала, изо рта опять брызнула кровь.
– Ы-ы-ы, – замычала она.
– Господи, голубушка Анна Александровна. – Голос генерала сделался растерянным, он вошёл в помещение, за ним – несколько солдат с фонарями. В убогой сторожке сделалось тесно. – Как же это так, Анна Александровна?
– Умираю, – простонала Вырубова.
– Меня к вам послала государыня, – сказал генерал – похоже, он был глуховат и не расслышал того, что произнесла Вырубова, – она обеспокоена, потребовала, чтобы я разыскал вас, Анна Александровна!
– Я умираю, – снова простонала Вырубова, во рту у неё опять что-то булькнуло, сквозь кровь пробился воздух.
– Перенести в теплушку, – скомандовал генерал, фамилия его была Ресин. – Она здесь окончательно замёрзнет.
Солдаты подхватили дверь, на которой лежала Вырубова, вытащили фрейлину в прокалённый ветреный воздух морозной январской ночи.
– Который час? – простонала Вырубова.
Генерал щёлкнул крышкой золотого «лонжина» со светящимися фосфорными стрелками.
– Начало одиннадцатого. Ночь, Анна Александровна, ночь...
Бог не услышал её молитв, не забрал к себе, хотя она молила его уже и в теплушке, в которой гудели, распространяя сладостный жар, две железные печки-буржуйки, – голос её не был слышен среди нескольких десятков других голосов – люди, пострадавшие в железнодорожной катастрофе, также просили Бога взять их к себе. Вырубова молила Господа даже в те минуты, когда теряла сознание и погружалась в красное шевелящееся марево, – мысль её работала и в больной одури.
Очнулась Вырубова в очередной раз от того, что над ней стоял отец и плакал, лицо его было залито слезами, горячие едкие слёзы эти падали Вырубовой на лоб, щёки, подбородок, а наклонившаяся над ней княгиня Гедройц совала что-то в рот. Вырубова не сразу поняла, что та пробует влить ей немного коньяка.
Вагон покачивался, под полом очень громко, вызывая ознобную боль, стучали колеса – значит, они куда-то едут... Куда? В Питер или же возвращаются в Царское Село? В Царском Селе был расположен большой госпиталь, где и работала княжна Гедройц.
Колеса застучали сильнее, вагон пьяно заколыхался из стороны в сторону. Вырубова вскрикнула – её сдвинуло на бок, и тело пробила такая секущая боль, что у неё даже свело мышцы лица. Танеев, морщась и часто стирая ладонью слёзы с лица, попросил:
– Нельзя ли ехать потише?
– Нельзя, ваше высокопревосходительство, – кто-то ответил ему, – в поезде – умирающие, нам надо спешить.
Танеев сморщился ещё сильнее, так, что лицо его сделалось печёным, жалобным, покачал горько головой и потянулся рукой в дочери:
– Анечка!
Поезд этот, состоявший из нескольких вагонов-теплушек, шёл в Царское Село. Хоть и находилась Вырубова без сознания – она зависла где-то между явью и окончательным провалом в никуда, – а услышала и запомнила страшную историю о том, как мученически умер обер-кондуктор. Оберы всегда селятся в «синих вагонах» и обслуживают только знать, пассажиров первого класса: его зажало железными конструкциями так, что железо не смогли разрезать даже автогеном, для этого надо было резать по живому человеку, по страдальцу оберу. А он, невидимый, застрявший между листами железа и вагонными перекрытиями, словно в броне, кричал беспамятно, звал на помощь жену и старшего сына Митяя, голос его угасал, обер-кондуктор истекал кровью и замерзал, и когда ему стало совсем невмоготу, он начал просить людей, пытавшихся спасти его:
– Братцы, застрелите меня! Христом Богом прошу – застрелите! – Кондуктор слабо постукивал костяшками пальцев по железу, показывая, куда надо стрелять. – Братцы, застрелите! – хрипел, надрывался он, умоляя солдат. – Ну всего лишь один патрон... Не пожалейте, Христа ради!
Никто не взял на себя грех – не хватило сил и внутреннего пороха, чтобы выстрелить в умирающего, оборвать его мучения, – так в мучениях он и скончался.
– Ы-ы-ы, – стонала, захлёбывалась кровью Вырубова, качка вагона, перестук колёс вызывали у неё нестерпимую боль, фрейлине казалось, что её сжигают на костре – разъяли тело на несколько кусков и каждую часть поджаривают отдельно на злом медленном огне. – Ы-ы-ы!
Один раз она в забытьи услышала близко-близко, над самым ухом, голос княжны Гедройц:
– Вы должны жить! – Похоже, Гедройц говорила это специально для Танеева.
Очнулась Вырубова, когда поезд прибыл в Царское Село. Вырубову аккуратно переложили на носилки, вытащили из вагона. На привокзальной площади было много народа, ярко горели фонари. Над Вырубовой склонилась Александра Фёдоровна, заплакала. Взрыды застряли у царицы в горле, она дёрнулась и затихла, её отвели от носилок две старшие дочери.
Вырубову перенесли в санитарный автомобиль. Александра Фёдоровна, отстранив рукой дочерей и нескольких охранников, пытавшихся ей помешать, забралась в автомобиль следом, присела на пол около носилок. Подняла голову Вырубовой на руки, прижала к себе.
– Я умираю, – едва приметным слипшимся шёпотом сказала та государыне.
– Аня... Анечка... – В речи императрицы появился сильный акцент, она волновалась и плохо контролировала себя, лицо её было испуганным. – Не умирай, Анечка!
Было слышно, как рядом с автомобилем стучат копыта казацких лошадей, – машину сопровождал конвой.
– Умираю, – вновь прошептала Вырубова, – но теперь я спокойна, я увидела отца, я увидела вас...
– Не умирай, Анечка! – отчаянно вскричала царица. – Как же я буду без тебя?
В госпитале Вырубовой сделали укол камфары. Когда её поднимали на кровать, она вновь потеряла сознание. Гедройц велела всем отойти от кровати, после чего объявила тихо и скорбно:
– Надо прощаться. Сейчас она скончается. Не хочется верить в это, но... – она горестно развела руки в стороны, – медицина здесь бессильна.
Придя в себя в очередной раз, Вырубова попросила, чтобы к ней привези священника, – наступала пора исповедоваться и причащаться.
После исповеди она потеряла сознание надолго, а потом ей неожиданно сделалось легче – боль понемногу утихла, стала не такой горячей, далёкой. Вырубова видела в жаркой одури саму себя – степенную девочку в воздушном платьице, с пышной причёской на голове, с неулыбчивым лицом и медленными осторожными движениями.
С Вырубовой прощались, когда она находилась без сознания, – думали, что в сознание фрейлина больше не придёт, хотя Гедройц уверяла собравшихся:
– Перед смертью она на несколько минут обязательно откроет глаза.
Гедройц была права: Вырубова пришла в себя, слабо улыбнулась склонившемуся над ней отцу:
– Не плачь, папа!
Тот, сгорбленный, постаревший, морщинистый и седой, склонился над ней совсем низко, притиснулся горячими губами ко лбу:
– Дочка!
Дочь успокаивающе улыбнулась отцу. Прежней боли не было – продолжала действовать камфара, вспрыснутая княжной Гедройц. К Вырубовой подошёл Николай Второй – он тоже находился в палате, приехал проститься, – взял руку Вырубовой в свою, тихонько сжал ледяные, совершенно бесчувственные и неподвижные пальцы. Велико было удивление царя, когда Вырубова едва приметно пожала его пальцы в ответ. Николай отвернулся к жене:
– У неё ещё есть силы в руке.
Та отёрла слёзы платком и неожиданно произнесла изумлённо-горьким тоном:
– Мы же забыли об отце Григории! Отец Григорий может спасти её. Только он, и больше никто!
Царь пробормотал себе под нос что-то мрачное, отвёл в сторону тяжёлые тоскливые глаза.
– Надо послать за отцом Григорием мотор, – сказала Александра Фёдоровна.
– Нет ничего проще, – Николай согласно наклонил голову, – если бы этого было достаточно! – Но давать распоряжение не спешил: что-то сдерживало его.
– Ники, пошли, пожалуйста, автомобиль в Петроград, – потребовала императрица, – прошу тебя!
Николай обернулся, сделал знак адъютанту, стоявшему у дверей в солдатской стойке, будто на смотру, – он считал, что всё другое неуместно для смертных минут. Послушно наклонив голову, адъютант вышел из палаты.
Государь тронул жену за плечо:
– А если она умрёт до приезда отца Григория?
– Тогда отец Григорий хоть помолится за бедную Аню.
Стали ждать Распутина. Вырубова не умирала.
Распутин появился в госпитале через три часа. Бледный, с растрёпанной головой и такой же растрёпанной, торчащей во все стороны клочьями бородой, он стремительно вошёл в палату и, не глядя ни на кого, подлетел к кровати, на которой лежала Вырубова с закрытыми глазами. Тихо позвал:
– Анна!
Сзади к Распутину придвинулся адъютант царя, потянул со «старца» шубу, тот покорно отдал её, сделал рукой чёткое рисованное движение, словно бы что-то расправляя перед собой, и вновь позвал:
– Анна!
Веки у Вырубовой дрогнули, но не приподнялись, так и остались закрытыми, из правого глаза выкатилась тяжёлая, розоватого цвета слеза, уголок рта дёрнулся. Непонятно было, слышит она Распутина или не слышит.
– Анна! – в третий раз позвал Распутин, опять сделал над ней очень чёткое, отточенное до мелочей, почти изящное движение, потом поднял голову к потолку, прошептал что-то про себя. Лицо его сделалось совсем бледным, будто бумага, изнутри сквозь кожу проступила некая водянистость, глаза сжались, став узкими, словно у северного шамана.
– Анна! – в четвёртый раз призывно произнёс «старец», сделал руками несколько пассов, словно бы смешав всё, что делал раньше, на лбу у него появился пот, волосы на голове стали мокрыми, в бороде тоже замерцала влага.
– Анна! – вновь позвал Распутин, в голосе у него что-то треснуло, надломилось, пот на лбу сделался обильным, «старец» досадливо смахнул его пальцами, распростёр дрожащие руки над Вырубовой, напрягся, – Анна!
– Всё! – произнёс кто-то страшным свистящим шёпотом. – Отмаялась Анна... Отошла!
Распутин протестующе мотнул головой, затряс руками над лицом Вырубовой:
– Анна!
И вот ведь как – Вырубова раскрыла глаза. Распутин пошатнулся, глядя на неё, совершил несколько сложных движений, будто бы стирая всё, что он нарисовал в воздухе раньше, пробормотал хрипло, совершенно неживым, незнакомым голосом:
– Ты будешь жить...
– Будет жить? – с надеждой пробормотал Танеев, прижал пальцы к вискам.
– Будет, – твёрдо пообещал Распутин. – Только вот калекой останется, тут я ничего сделать не могу...
Ночью Вырубову снова рвало кровью, около её постели дежурила мать, давала дочери маленькие кусочки льда: от кого-то она узнала, что только так можно остановить внутреннее кровотечение. Рецепт оказался верным – кровь вскоре перестала идти.
Вырубова пролежала неподвижно в постели шесть недель – каждый день из этих шести недель был наполнен болью, огнём, Вырубовой казалось, что её живьём сжигают на костре. На спине у неё образовались большие водянистые пролежни, Вырубовой стыдно было видеть себя такую – беспомощную, стонущую...
Правая нога оказалась у неё раздавленной и боль причиняла невыносимую, левая же, сломанная в двух местах, почти не болела. Ломило голову, череп стискивало с такой силой, что во рту появлялась кровь. Вскоре случилась новая беда – оттого что Вырубова лежала в палате неподвижно, у неё воспалились лёгкие – и в левом и в правом лёгких появился гной.
Положение фрейлины стало ухудшаться.
Как-то вечером к Распутину зашёл Симанович – рыжий, кудрявый, весёлый, никогда не унывающий секретарь, который в общем-то был уже не только секретарём, а и представителем некоего подполья, которое, как потом выяснилось, пыталось через «старца» руководить Россией, ставить своих людей на освобождающиеся государственные посты, а там, где они не освобождались – способствовать этому. Симанович вёл все денежные дела Распутина, платил за него по счетам. Распутин теперь на жизнь в квартире на Гороховой улице не тратил ни копейки, ни семишника.
«Старец» сидел за столом и писал «сонные» записки.
Раз писал «сонные» – значит, сегодня никуда не собирался: поужинает дома, выпьет перед сном бутылку мадеры и завалится спать. У Распутина была слабость – «старец» писал особые, как он считал, послания и перед сном клал их себе под подушку, полагая, что желания, которые он карандашом, вкривь-вкось рисуя уродливые буквы, излагал на четвертушках бумаги, обязательно исполнятся – побывав в его сне, они получат благословение, а потом воплотятся в жизнь.
Конечно, это было наивно. Симанович только улыбался, глядя на Распутина, он не верил в чудотворное действие «сонных» записок, но Распутину об этом никогда не говорил – боялся обидеть или – того хуже – разозлить. Распутин умел злиться, умел обижаться и обид не прощал.
– Чего тебе, Арон? – не отрываясь от стола, спросил Распутин.
Он мучился, склоняясь над очередной «сонной» запиской, по лбу его тёк пот, щёки были мокрыми. Распутин, склонив голову набок и высунув язык, словно гимназист, только что приступивший к учёбе, корпел над листком бумаги. Карандаши он предпочитал держать у себя на столе короткие, не карандаши, а огрызки, самые разные – от химического фиолетового до толстого красного, делового, какими министры ставят визы на важных бумагах.
Как-то он рассказал Симановичу, что раньше, когда ещё не умел писать, изобрёл специальный метод, с помощью которого закладывал свои пожелания в сон. Брал палку, делал на ней надрез. Надрез побольше означал желание побольше, посерьёзнее, надрез поменьше – и желание, значит, соответственное, на ночь совал эти деревянные черенки в постель, но потом генеральша Лохтина и старуха Головина обучили его грамоте, и Распутин стал пользоваться четвертушками бумаги.
– Арон, ты чего там сопишь, ничего не говоришь? – снова спросил Распутин. От стола он по-прежнему не отрывался. – Вот видишь, – «старец» ткнул пальцем в бумагу, лежавшую перед ним, стёр со лба пот, – ради Ани стараюсь.
– Вырубовой, что ль?
– Ну!
– Она достойна этого, – сказал Симанович.
– Хочу, чтоб она побыстрее поднялась на ноги, хватит ей на больничной койке валяться. А ты, Арон, с чем заявился?
– К вам гости пришли, Григорий Ефимович!
– Кто?
– Поручик Батищев с супругой.
– Кто-кто?
– Офицер. Батищев его фамилия. А с ним – жена.
– Не помню такого.
– Жена, между прочим, выдающаяся женщина, – подчеркнул Симанович, – редкостной красоты.
– Да-а? – Распутин наконец оторвался от стола, обернулся. Лицо у него было усталым, в подглазьях возникли морщины, взгляд сделался угасшим. Но в следующий миг лицо Распутина разгладилось, посветлело – на красивых женщин он всегда реагировал, «западал» что называется, улыбнулся неожиданно радостно: – Красивая, говоришь?
– Очень красивая.
– Ладно. Скажи, пусть подождут малость. Сейчас закончу работу и выйду.
У Распутина была одна хорошая черта – он не любил оставлять работу недоделанной, на середине, всегда старался довести её до конца и очень нервничал, начинал суетиться, если его вдруг отрывали от занятия.
Минут через десять он, одетый в новую, желткового цвета рубаху, в мягких сапогах с тонкой подошвой – специально для дома сшиты, но на людях Распутин появлялся в этих сапогах редко, выходил к собравшимся в галошах либо вообще босиком, – появился в прихожей. Всплеснул обрадованно руками, разглядев в электрическом сумраке офицера с дамой, встреченных несколько недель назад в магазине старых вин.
– Ба-ба-ба! – по-ребячьи звонко, оживлённо воскликнул он. – Вот неожиданность какая приятная, а! Вам помогли раздеться? – наклонил он голову в сторону Ольги Николаевны. – Всё ли в порядке?
– Благодарю вас, со мною всё в порядке, – та ответно наклонила голову, глянула на «старца» с интересом: дома Распутин был совсем иным, чем там, среди людей, в магазине, – здесь он был проще, мягче, приземлённее, что ли.
Слухи по Петрограду ходили о Распутине всякие – часть из них была хорошей, часть плохой, и до Ольги Николаевны с мужем доносилось всякое – Распутин, дескать, такой, Распутин этакий, но они ко всем слухам относились спокойно: для того чтобы во что-то поверить, надо увидеть это своими глазами, надо познать, самим пощупать руками... Во всех иных случаях слухи – это обычная сплетня.
Поручик Батищев, который встречался с Распутиным у Лебедевой на скучном обеде, а также в загородном домике Вырубовой, однажды повидался с ним в иной обстановке, он оказался с Распутиным за одним столом в «Вилле Роде» – богатом загородном ресторане, где «старец» имел свой персональный кабинет, часто являлся в ночи, с большими компаниями, громкоголосый, улыбающийся, с карманами, набитыми всякой всячиной, как он говорил, «подарками для цыган».
Часто с Распутиным приезжал кто-нибудь из больших чинов – министры, товарищи министров; определяясь в кабинете, Распутин громко хлопал в ладони, кричал зычно: «Эй, ваньки!» И в кабинет влетало несколько вышколенных ловких официантов, склоняли напомаженные головы и полупоклоне:
– Слушаем, Григорий Ефимович!
– Не Григорий Ефимович, а батюшка, отец родной... Сколько вам говорить, – иногда, куражась и чувствуя прилив вдохновения, говорил Распутин, – не чиновник я, чтоб меня так... Учу, учу вас, дураков...
– Слушаем тебя, отец родной.
Распутин брал в руки толстую кожаную книгу – ресторанное меню, проводил пальцем по коже сверху вниз:
– Всё по полному списку... И на всех!
Дальше Распутин звал к себе цыганский хор – он очень любил цыган, любил песни, от которых пахло костром, степью, конями, воровством, любовными утехами, ночью, яркими звёздами, знающими так много тайн, при виде цыган Распутин оживлялся, сажал себе на колени цыганок, радовался, когда они тащили у него из кармана гостинцы, потом стремительно вскакивал из-за стола и пускался в пляс.
На одном из таких лихих кутежей и присутствовал поручик Батищев (чопорный стол Лебедевой со старыми фарфоровыми тарелками и дорогим, хорошо начищенным серебром запомнился Батищеву не меньше).
А вот Распутин этого не помнил, морщил лоб, мял пальцами виски – лицо Батищева было знакомо, а вот где он раньше, ещё до отдела старых вин видел его, вспомнить не мог и, так и не вспомнив, махнул рукой: а чего, собственно, голову ломать? Лицо его разгладилось, сделалось безмятежным, светлым, в глазах появился блеск.
– Дуняшка! – выкрикнул Распутин.
В прихожую, выскочила растрёпанная, с заспанными глазами Дуняшка, проворно заперебирала пальцами по пуговицам кофточки, застёгивая их до самого воротника – прикорнула, забылась на кушетке, которую Распутин специально поставил ей на кухне, «старец» своим криком буквально вырвал её из сна.
– Чего-с? – грубовато, словно недовольный официант, спросила Дуняшка, отёрла пальцами глаза.
– Бутылку мадерцы на стол. И посуду! Еду кое-какую обязательно поставь.
– Да там есть!
– Поставь к той, что есть.
– Не беспокойтесь, Григорий Ефимович, мы с женой кое-чего прихватили с собой. – Батищев приподнял корзину, сплетённую из нарядно раскрашенной лозы. – Тут всё есть.
– Это оставь, – махнул рукой Распутин, потом ткнул пальцем под вешалку, где красовалось несколько лакированных галош и выходные боты «старца», а также ярко начищенные сапоги, тоже выходные, для улицы, сшитые на немецкий манер, вытяжные. – Туда вон определи пока свою корзинку. Дунька потом разберётся. Пошли в залу!
Он взял за локоток Ольгу Николаевну, что-то в нём дрогнуло, поплыло – в Распутине исчезла всякая жёсткость, совсем исчезла, даже намёка на неё не осталось, походка сделалась цыганской, вихляющейся, в следующий миг от Распутина начало исходить какое-то одуряющее нежное тепло, это Ольга Николаевна почувствовала сразу же, она ощутила лёгкое головокружение, попробовала освободить свой локоть, но Распутин держал его цепко.
– В залу прошу, в залу, – пригласил он, обернулся к Батищеву, который ставил корзину с едой под вешалку, повторил воркующе: – В залу...
В зале на столе стояло фаянсовое блюдо с огурцами, присыпанными ветками укропа, от которых исходил кислый дух, во втором блюде была сваренная в кожуре картошка, в глиняной, с искусственным плетением корзинке был нарезан хлеб, начавший уже черстветь.
Впрочем, Распутин никаким хлебом не брезговал, ни чёрствым, ни получёрствым, ни свежим, хотя свежий хлеб любил очень – больше всего, пожалуй, даже больше муксуна и сладкой красной рыбы белуги, привозимой ему с Волги от Хвостова. Белугу Распутин ценил особо. Ещё – северного сига, осётра и остяцкие породы рыб, популярные в Тобольске и в Покровском, – щокура, сырка, нельму, тугуна, пелядь.
Сели за стол. Распутин сел по одну сторону Ольги Николаевны, Батищев – по другую.
– Сейчас уху будем есть, у нас сегодня хорошая уха, – вспомнил Распутин.
– Что вы, что вы, – слабо запротестовал поручик, – не тревожьтесь о еде, пожалуйста.
– В моём доме не принято отказываться, – строго заметил Распутин, – что с кухни приносят, то и едят. Если у меня в доме есть уха, значит, я делю её на всех. А уха у меня вкусная, на двойном бульоне: первый – ершовый, второй – свой собственный. – Распутин засмеялся, ему показалось, что он удачно пошутил, нагнулся к Ольге Николаевне, смахнул себе в ладонь несколько крошек, лежавших перед ней на столе, выпрямился. – Дуняшка, где ты там? – Потом, потишив голос, пояснил: – Крошки на столе – хорошая примета. К деньгам... Дуняшка!
– А вот в ладонь их смахивать нельзя, – мягко проговорила Ольга Николаевна.
– Что, плохая примета? – испугался Распутин.
– Не самая лучшая. Денег может и не быть.
– Ай-ай-ай, – запричитал Распутин. – А я-то, дур-рак, я-то... Всю жизнь крошки в ладонь смахиваю. Но ничего, у меня Симанович есть, мой секретарь. Он – ходячий кошелёк, крошки в ладонь не смахивает, поэтому деньги у него всегда имеются.
В залу вбежала Дуняшка, прижимая к груди две бутылки мадеры.
– Извините, в кладовке застряла.
– Уху нам подавай, – строго сказал ей Распутин, – и попроворней! А где Матрёна?
– Ушла ненадолго, – Дуняша шустро отвела глаза в сторону, – скоро вернётся.
Распутин засек ускользающее движение Дуняшкиных глаз, подумал с ленивой злостью: «Если моя Матрёна пойдёт в меня, такой же блудливой будет – тогда ой-ой-ой, это беда... Когда мужчина блудит – это обычная вещь, норма жизни, но когда женщина начинает ходить налево-направо, давать и нашим и вашим – это всё! Пусть уж лучше в мать Матрёна выдастся, мать-то, Прасковья-то Фёдоровна, нормальная баба. Если я засеку, что Матрёна завела шашни – высеку и её, и его. Кем бы он ни был».
– Матрёна – это моя дочь, – пояснил помрачневший Распутин, – учится здесь в институте благородных девиц и помогает мне по хозяйству. Ладно, подавай уху, – отгоняя от себя мрачные мысли, вторично приказал Распутин.
Дуняшка кивнула, вид у неё сделался скучным и сонным. Но хоть и сонная она была, а сообразительности и быстроты не теряла.
– Сейчас, я сейчас, – звонко проговорила она и исчезла. Слово «сейчас» Дуняшка произносила на деревенский лад: «Сичас».
– Ну-с, дорогие гости, что вас привело ко мне? Вы, как я понимаю, собираетесь на фронт, – Распутин внимательно посмотрел на поручика, и тот невольно подумал, что Распутин умеет читать чужие мысли.
Повертев в руках хрустальную стопку, поручик кивнул, потом поставил посуду на стол, поправил руками рассыпающиеся волосы и сказал:
– Не совсем так.
– А как? Чего-то я ничего не понимаю, – Распутин вздохнул, пожаловался Ольге Николаевне: – Старый я стал, что ли?
– Что вы! – Ольга Николаевна сделала успокаивающий жест. – Георгий не только артиллерист, но хороший штабной офицер, прекрасно разбирающийся в армейской и флотской тактике, в разведке, знающий морское артиллерийское дело, и вы представляете – вдруг его направляют в пехотный полк, в армию Брусилова. Согласитесь, Григорий Ефимович, это же нонсенс: штабной офицер, артиллерист, закончивший академию, – и вдруг атака в пешем строю... с винтовочкой в руках наперевес... А, Григорий Ефимович? Нонсенс ведь?
– Ага, – согласно кивнул Распутин, немного смущаясь звонкого иностранного словца. – Значитца, в штаб хочешь? – он вновь внимательно посмотрел на Батищева.
– Это моя военная специальность, Григорий Ефимович, этому меня учили. – На щёки Батищева наползла лёгкая стыдливая краснота. – Это моё дело... В атаку я готов ходить, но пользы от меня будет больше в штабе...
– А пули ты, милый, боишься? – неожиданно спросил Распутин, сощурился колко.
– Боюсь, – честно ответил Батищев. – Смерти все боятся, нет таких людей, которые не боялись бы. Если человек говорит, что не боится смерти, я не верю ему.
– Молодец! – похвалил Распутин поручика и, поймав его недоумевающий взгляд, пояснил: – Молодец, что правду говоришь! Если бы ты стал финтить, изображать из себя храбреца, я бы это сразу засек и стал бы относиться к тебе иначе.
– Врать не приучен, – смутился Батищев и покраснел ещё больше.
– А немца боишься?
– Немца не боюсь. Вот кого не боюсь, так это немцев.
– Почему?
– Да немец, Григорий Ефимович, такой же человек, как и я. Та же плоть, те же кости, те же нервы, та же боль – всё то же. Он ничем не отличается от русского мужика, от крестьянина или графа, имеющего свой роскошный особняк в Петрограде. Повторяю – всё у немца то же...
– С той только разницей, что у нас графа вряд ли встретишь в пехотном строю с винтовочкой в руках.




























