355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валерий Поволяев » Царский угодник. Распутин » Текст книги (страница 12)
Царский угодник. Распутин
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 13:59

Текст книги "Царский угодник. Распутин"


Автор книги: Валерий Поволяев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 42 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]

В последние годы Илиодор перестал сдерживаться – отказывали тормоза: то дал по шее Забураеву, то следователю Корзюкову, который вёл с ним разговор на повышенных тонах, высказал всё, что о нём думает, и Корзюков побежал жаловаться Шаповалову, поскольку Шаповалов занимал более высокое служебное положение, то сунул кулак под нос незнакомому полицейскому, и тот воспринял это как оскорбление самого царя-батюшки, – в общем, грехи у Илиодора имелись, и в полиции его знали в лицо.

И вот Шаповалов!

Илиодору показалось, что у него останавливается сердце. Уже пропало дыхание, в горле возникла пробка – первый признак того, что сердце вот-вот затихнет. Сделалось нестерпимо жарко, сквозь пудру пробился пот, потёк по щекам, внутри возникла смутная боль. Илиодор перекрестился:

– Пронеси, великий Господи!

И откуда только черти занесли Шаповалова в Константиновскую, он же в Николаевской должен сидеть, в Николаевской, а не в Константиновской! Местный пристав – хрен с ним, он всё равно Илиодора не знает, во всяком случае не запомнил в лицо, если у него только не лисий взгляд, но вот Шаповалов! Илиодор всё так точно рассчитал, всё взвесил – и на тебе!

Скорее бы пронесло эту пролётку, заклубило в пыли, растворило в пространстве! Но нет – не пронесло. Пролётка остановилась у узкого деревянного тротуарчика, по которому гуляла дочка казака.

   – Шарман! – ни к кому не обращаясь, громко произнёс Шаповалов и, мигом скинув с себя лет пятнадцать, спрыгнул с пролётки. Направился к девушке.

Илиодор испугался ещё больше: а вдруг сейчас следователь расколет бедную девушку, та всё и расскажет!

   – Соня-а! – пропищал Илиодор – с испугу голос его стал тонким, срывающимся.

   – Во, и маман тут как тут, – прежним безразличным, ни к кому не обращаясь, тоном произнёс Шаповалов, развернулся и пошёл прямо на Илиодора.

Шипучая вода, ласково облизывающая берег, побелела, сделалась плоской и страшновато мёртвой, река мигом обмелела, стала чужой, Илиодор невольно стиснул зубы, усиленно замахал перед собою веером.

Шаповалов, подойдя, учтиво поклонился:

   – Мадам, позвольте восхититься вашей дочерью!

Илиодор смущённо потупился, подумал о том, что любая мать на его месте не должна была так себя вести – наоборот, должна вступать во все разговоры, выискивать для дочери достойную пару, а Илиодор что-то теряется, зевает... Но он ничего не мог поделать с собой, со своим сердцем, с ногами, которые совсем не держали его, подгибались, были чужими, ватными, и всё его тело было чужим. Шаповалов что-то говорил, вежливо улыбался, но Илиодор не слышал его, стоял, опустив глаза и вяло помахивая веером.

Рядом с Шаповаловым очутился пристав, он тоже что-то говорил, но Илиодор не слышал и его, видел только широко открывающийся лягушачий рот, язык со вспухшими чёрными венами, а слышать ничего не слышал. Наконец пристав достал из кармана часы, ногтем отколупнул крышку и показал Шаповалову.

Шаповалов, взглянув на стрелки, развёл руки в стороны, всем своим видом показывая, что ему жаль расставаться с двумя достойными дамами, и поспешно отбыл.

Илиодор, облегчённо вздохнув, почти бессильно откинулся назад, оперся спиной о ствол старой ивы. Подумал: хорошо ещё, что он стоял в тени, со света в тень смотреть не очень-то сподручно, лица теряют свою чёткость, расплываются, цвета тоже меняются, а если бы было наоборот? Шаповалов раскусил бы его в два счета. Илиодор вытер платком пот и с тоскою подумал о пароходе: что-то очень уж долго не идёт! Гладь реки была пустой, плоской, словно бы выутюженной, без блеска. Два мужика, сидевшие неподалёку под кустом, рассуждали о жаре и засухе.

   – Весь хлеб попечёт, до корней спалит!

   – И картоху тоже. Картоха, конечно, солнце любит, но и влагу тоже, без дождя ей никак нельзя.

   – Реки пересохнут, рыба обуглится!

   – И рыба тоже!

   – Что будет с нами?

   – Два скелета!

   – Тьфу!

   – Кто-нибудь наши костяки продаст в гимназию, молодёжь по ним будет учиться.

   – Ещё раз тьфу!

   – А что, я не против, чтобы мой костяк послужил славному делу, всё польза будущему поколению. – Незнакомый нечёсаный мужик сплюнул, стараясь слюной достать до воды, плевок был длинным, ловким, но до воды не достал, незлобиво выругался. – А детишкам, коли картоха вымрет и нечего будет есть, дадут за наши костяки денег.

«Пустой разговор, пустые дела, – с тоской подумал Илиодор, – ничего высокого! Надо говорить о Боге. О Духе Святом. Не то – ни сердцу, ни уму. Не умеет русский мужик жить по-человечески!» Снова оглядел гладь реки: где же пароход?

Парохода не было, река была пустой. Илиодор вытянул шею, прислушался: а может быть, пароход застрял где-нибудь за излучиной, сопит, выискивая место поглубже, чтобы не зацепить винтом за дно, мутит ил, выбираясь на безопасный фарватер; сник и вздохнул, жалея самого себя: парохода не было.

Пароход пришёл только в три часа дня. Илиодор забрался в каюту второго класса – про себя выругался, – окружающим его дамочкам с дорожными баулами объяснил:

   – Дочка добивалась, добивалась билетов второго класса – не дали, сказали, что есть только в третьем, а чего ехать в третьем классе, когда много свободных мест во втором? – Тут у Илиодора возникла некая мысль, которая могла пригодиться и помочь в непредвиденной ситуации, он схватился за щёку и простонал: – О-ох, зубы! Совсем неожиданно прихватили... зу-бы!

Вовремя пришла мысль к Илиодору, ему быстро освободили койку, уложили. Через полчаса пришёл помощник капитана, начал чистить каюты, тех, кто имел билеты третьего класса, отправлял в тесные, душные, пахнущие щами каюты третьего класса, палубных пассажиров просто-напросто выталкивал ногой – с этими он не церемонился...

Дошла очередь до Илиодора.

   – Ну-с, мадам! Зубы, говорите! – с издёвкой произнёс помощник капитана и приготовился к решительным действиям.

Еле-еле его остановила «дочка», стеной поднявшаяся на защиту «мамаши».

– Поимейте милосердие! – взывала она. – Побойтесь Бога!

Помощник капитана «поимел милосердие», отстал от Илиодора. Правда, потребовал, чтобы в пароходную кассу его «дочка» внесла разницу между вторым и третьим классом.

«Дочка» это сделала тотчас же.

До Ростова плыли шестнадцать часов – очень долгих, томительных. Не просто томительных, а мучительно томительных. Илиодор признался, что он «чуть духа не лишился», а ведь действительно, за шестнадцать часов пребывания в женском обществе мужчина может лишиться духа, – пока плыли, Илиодор и слышал и видел многое из того, что не слышали другие мужчины. Женщины считали его женщиной и не стеснялись. Рассказывали такие вещи, которые Илиодор нигде не мог услышать; лёжа на жёсткой пассажирской койке, он думал о том, что мужчины, собираясь в круг, обязательно говорят о женщинах – это довольно сладкая тема, привычная. По наивности Илиодор думал, что женщины, собираясь в свой круг, говорят о тряпках, о шляпках и лентах, о погоде, а оказывается, нет – они говорили о мужчинах. Но как говорили!

Утром четвёртого июля пароход приплыл в Ростов. На берегу Илиодор постригся, купил модный костюм и котелок – постарался преобразиться, вскоре испуганного хуторянина было не узнать: монах превратился в настоящего франта, не хватало только тросточки. Он даже подумал: а не купить ли тросточку? Но сдержался, не купил – тросточка была Илиодору ни к чему.

Стоя на берегу Дона, он печально усмехнулся, заглянул в воду, оттуда на него смотрел неузнаваемый человек, послушал звон колоколов недалёкого собора и, увидев, что по набережной идут трое полицейских, быстро двинулся от них прочь, нырнул в переулок, откуда двором прошёл на широкую, полную народа улицу и затерялся в толпе.

Вечером он сел в поезд, идущий в Петербург, – о юге, о море и путях, ведущих в Турцию, в Болгарию и Францию, он подумывал, но чувствовал – об этих путях подумывает и полиция, она всегда в курсе всего, что касается южных перемещений за границу, ловит контрабандистов, ловит революционеров, ловит разную шушеру, мошенников, взломщиков и казнокрадов, поэтому Илиодор видел для себя один путь – на север.

Но слух о том, что он едет на юг в Одессу, в Ялту, в Батум, во Владикавказ, надо пустить. Вреда от этого нет никакого, а польза может быть большая.

Так Илиодор и поступил. Полиция пошла по ложному следу – ловила Илиодора за фалды фрака в Одессе, а он находился в Петербурге, полиция просеивала пассажиров владикавказских сухопутных линий, а Илиодор в это время, сидя в каюте старенького парохода «Император Александр Первый», плыл по Ладожскому озеру на Коневецкий остров, поглядывал в иллюминатор на серую мрачную воду и размышлял о своей судьбе.

Мысли его были невесёлыми, в груди теснилась боль, на правом виске будто сама по себе дёргалась жилка – нервы истрепались, стали ни к чёрту, и вообще Илиодор находился на последнем пределе.

Комары на Коневецком острове водились такие, что на лету запросто сшибали воробьёв. Илиодор изловчился, ухватил одного за туловище, сжал, но умертвить комара не сумел – слишком здоровым оказался! Из верхней части кулака вылезала голова, из нижней – длинные мускулистые ноги.

Были комары такими зубастыми, что запросто прокусывали плащ, сюртук, рубашку и исподнее бельё сразу и добирались до живого тела. Кровью надувались так, что не могли летать, скакали по земле, будто зайцы, либо, просто лёжа где-нибудь под кустом, переваривали пищу.

С Коневецкого острова Илиодор, не задерживаясь, отправился на берег Великого княжества Финляндского и благополучно достиг его.

Находясь уже в Финляндии, но чувствуя себя по-прежнему скованно, затылком, спиной ощущая опасность, оглядываясь, Илиодор добрался до города Кексгольма, там нанял проводника-финна и на почтовых лошадях погнал на север: Илиодор панически боялся останавливаться, ему казалось, что за ним всё время смотрят, даже преследуют, и он стремился уйти от погони, замести следы.

На север он ехал десять дней, с восьмого по восемнадцатое июля, преодолев 1150 вёрст, кормил комаров, задыхался от мерзости к ним – комары лезли в ноздри, в глотку, под веки, попадали в суп, в воду, в чай – так он и ел суп с комарами, и воду пил с «летающими зубами», лицо и руки у него вспухли от укусов, глаза слезились, он оброс щетиной, костюм на Илиодоре неузнаваемо помялся, и сам он поник, постарел, сгорбился. Вряд ли сейчас бы жена узнала его – Илиодор за какие-то полмесяца стал другим.

Далее Илиодор сообщал, что он доехал «наконец до такого места Финляндии, где летом солнце круглые сутки не заходит, а зимой не показывается, где быстроногие красавцы олени непрестанно жуют сизый приземистый ягель». Очень это удивило Илиодора – в летнюю пору солнце круглый день и круглую ночь висит в небе, ни на минуту не заползает за горизонт. При таком солнце Илиодор не мог спать, часами сидел на какой-нибудь кочке и, не моргая, глядел в небо. На комаров, которые откровенно доедали его, повисая большой шевелящейся тучей над головой, Илиодор в конце концов перестал обращать внимание. Немного завидовал проводнику-финну: того комары совсем не трогали. Намазаться бы какой-нибудь дрянью, отпугивающим дерьмом, мочой, керосином, дёгтем, чем угодно, лишь бы его не трогали «летающие зубы», но, к сожалению, никакой дряни, кроме мочи, у Илиодора не было.

Финн как-то остановился около него, произнёс медленно, задумчиво:

   – А ты сладкий!

   – Как это? – не понял Илиодор.

Проводник не ответил. Он вообще мог не говорить целыми сутками – просто не ощущал в этом потребности, белёсый, с плоским лицом и свинячьими ресницами чухонец.

   – Чудь белоглазая! – выругался Илиодор. Проводник мог бы воспринять это как оскорбление, но к «чуди белоглазой» он отнёсся спокойно, а точнее, никак.

Илиодор ощутил приближение тоски – она накатывала валом, жестокая, тяжёлая, горячая, ему захотелось плакать, он вспомнил Дон, «Новую Галилею», единоверцев... Ему даже надзиратель Забураев, клоподав и тюремщик, казался сейчас человеком близким и родным. Дома уже пошли скороспелки и маленькие оранжевые дыньки, сладкие как мёд: на всех хуторах трескают окрошку с огурцами, с мясом и редиской, пьют «Смирновскую», наиболее богатые употребляют шустовский коньяк; во дворах вялится рыба, воздух сухой и терпкий, пьянит без водки; по ночам полыхают зарницы, а девчата поют песни.

Он заморгал побито, на глазах появились слёзы, недалеко от себя услышал протяжный вскрик и невольно вздрогнул, сжался: это кто же мучает ребёнка? Глянул на проводника. Тот сидел у костра безучастный, молчаливый, с плотно сжатым ртом и на вскрик никак не реагировал.

   – Ребёнок кричит, – беспомощно пробормотал Илиодор, – как же так?

Крик повторился. Илиодором овладело беспокойство – ребёнок же! И замёрзнуть может, и комары его съедят, надо выручать беднягу! Он не сразу понял, что кричала чайка.

«Значит, близко вода. Озера. Большие озера. А может, это крик России, моей милой родины, которую неизвестно ещё, увижу я когда-нибудь или нет». Илиодор заметил, что он стал задумчив, сентиментален, слаб, чуть что – и его уже вгоняет в слёзы. «Стар стал. А старость – не радость. Действительно, чего радостного в том, что годы заставляют смотреть в землю?»

«18 июля в пятницу вечером, в 6 1/2 час. я перешёл границу и очутился в Швеции, – написал Илиодор. – Переходил границу на виду пограничной стражи, переходил по мелкому руслу реки, усеянному камнями. Приходилось не идти, а перепрыгивать с камня на камень. Среди реки я увидел, что одна галоша потерялась. Тогда я, желая вполне отрясти с ног своих прах русской земли, скинул и другую галошу и бросил её в реку русской стороны. Перешедши реку, я стал на берегу и обратился к России, сказавши: «Прощай, проклятая родина! Прощай, бедная страждущая Россия! Не было житья мне в тебе. Любил и люблю тебя, но жить в тебе дальше не могу».

Прощаясь с проводником, Илиодор обнял его и всплакнул, чем вызвал недоумение финна – тот попытался отстраниться от Илиодора, но Илиодор крепко держал его за одежду, вцепившись пальцами в ткань рукавов, сунул своему спутнику несколько мокрых кредиток: «Это за службу, за помощь... Спасибо за всё!» – и ушёл. Вскоре он достиг деревни, взял там лошадей и поехал на станцию. Надо было двигаться дальше. Теперь уже самостоятельно, одному.

По дороге удивлялся порядку, которого не было в России, а здесь был, удручённо качал головой:

   – Сколько лет живём на белом свете, а всё простым вещам не научимся!

«19 июля в 7 утра я сел на поезд, 22 июля, во вторник, приехал в торговый город Норвегии Тронъем, – писал Илиодор, расфасовывая свою дорогу по датам, словно спички по коробкам, – 23 июля, вечером, из Тронъема я двинулся в столицу Норвегии Христианию. 24 приехал в Христианию, поселился в гостинице «Internationale Sjomandshjem» и живу здесь до сего дня, здесь думаю прожить до конца войны. А тогда, как пойдут пароходы, я поеду жить в Италию, в провинцию Лигурию, в местечко около города Генуи, на берегу моря», – сообщал Илиодор доверительно, хотя уверен в этом не был – в Европе началась война, пороховой дым шлейфом тянулся в сторону России, грозя вот-вот накрыть её, и Илиодор ощущал, что приключений и неприятностей на его долю ещё выпадет предостаточно.

Так оно и случилось.

О Распутине он старался не вспоминать – на душе и без того было пакостно, пусто, тренькала тоскливая осенняя капель, – но о книге подумывал: раз уж «старца» не смогла уложить Феония Гусева, то уложит он, Илиодор. Своими откровениями, беспощадным текстом. То-то будет Гришке горячо.

Илиодор написал книгу «Святой чёрт», рассказал о Распутине всё, что знал, но это было позже.

Илиодор просил редакцию «Волго-Донского края» перечислить гонорар за статью его жене в «Новую Галилею», а если она выехала, то переслать по почте в Христианию, в отель, где он остановился, в номер 33. Если быть честным, деньги Илиодору были нужны больше, чем его жене. Жена могла питаться с собственного огорода – пошла и сорвала огурец, чего может быть проще, – а Илиодор пойти в огород не мог, он вообще обрезал пуповину и лишился земли, которую всю жизнь считал своей.

Далее он приписал: «Относительно гонорара добавляю, что за всё время я получил от конторы редакции только 25 рублей. В самом скором времени я пришлю редакции вторую часть статьи «Мытарства благополучного беглеца». Эта статья будет рассчитана на два номера газеты, и в ней я изложу интересные сведения о том, что мне пришлось видеть и испытать в путешествии по Финляндии, Швеции (мобилизация и 5 моих (меня) арестов шведскими офицерами) и Норвегии (отношение русского посла и консула к русским людям, застигнутым войной в чужих землях и очутившихся в критическом положении)».

Под посланием Илиодора стояла дата «1 августа 1914 года».

Но вернёмся в Тюмень, к Распутину, из августа в июль.

Дожди в Тюмени увяли, земля подсохла, природа сделалась грустной.

На тюменских улицах горланили мужики, били о камни пустые бутылки, пиликали на гармошках и под балалайку танцевали «страдания» – Россия готовилась к войне.

А Распутин всё продолжал висеть между небом и землёй, живот у него часто заливало гноем и дурной кровью, около постели мучились врачи, вытягивая «старца».

Были дни, когда Распутин едва дышал, совсем доходил, и тогда репортёры мчались на телеграф, чтобы отстучать очередное сообщение: «Сегодня в шесть часов пятнадцать минут вечера Распутин умер». От этих сообщений пахло жареным, и газеты их охотно печатали, почти не было газет, а точнее, совсем не было, которые не сообщили бы о смерти Распутина, «старец» уже не раз сидел в лодке мрачного Харона, переплывая мифическую реку, но были и дни, когда Распутин чувствовал себя настолько хорошо, что пытался вставать с постели, и когда ему это разрешали, звал к себе корреспондентов.

   – Ну что, перепугались? – задавал он один и тот же вопрос.

   – Чего перепугались?

   – Того, что я умру? – Распутин хитро щурился.

Через день какому-нибудь корреспонденту-одиночке он говорил то же самое:

   – Как живёшь? Небось здорово испугался?

Вежливый корреспондент, улыбаясь, подтверждал: да, перепугался, невежливый, трусливо поджимая губы, отводил взгляд в сторону и молчал либо старался затеять тусклый разговор о неких незначительных вещах, и Распутин с его цепким взором быстро раскусывал такого пришельца и, вздыхая, говорил:

   – A-а, ты из тех! – Потом поднимал вялую руку. – Все вы приходите как будто с добром, подлизываетесь, а в газетах появляется только дурное. Одна дурь, и больше ничего. А, милый? – Распутин стал часто употреблять словечко «милый», вкладывая в него разный смысл, он и раньше его употреблял, но не так часто, а сейчас вставлял к месту и не к месту. – Проводи его, – говорил Распутин Ангелине и откидывался на подушку, часто дышал, прислушивался к самому себе, словно бы пытался понять собственное естество, натуру, которую и так хорошо знал.

Закрыв глаза, он долго лежал неподвижно, потом полунемо шевелил губами, обращаясь к Лапшинской, и та чуть улавливала каждый звук, срывающийся с губ Распутина, приближалась к нему.

   – А завещание мне не надо, Ангелин, написать, а?

   – Что вы, Григорий Ефимович? – пугалась та.

   – Умру ведь!

Лицо Ангелины делалось бескровным.

   – Нет, – она энергично трясла головой, – вы не умрёте, Григорий Ефимович!

   – Ладно, не буду, – сипел Распутин, соглашаясь с Ангелиной.

Иногда, когда Распутину становилось легко – никакой боли не ощущалось, он рассказывал Лапшинской про разные хитроумности, тайные секреты, которых в народе здешнем, в краях заснеженных, где и соболей водится видимо-невидимо и таинственный сиг бороздит тёмные обские воды, каждый неграмотный лохматоголовый, мохнаторылый чалдон знает с полдесятка таких фокусов, до которых петербургские чистюли при всей своей образованности никогда не дойдут, – рассказы про народные секреты, про чалдонское житье-бытье лучше всего удавались Распутину, недаром их любила слушать царская семья, особенно «царицка». Александра Фёдоровна делалась задумчивой, лицо у неё растроганно расслаблялось, становилось далёким – наверное, она и детство своё в такие разы вспоминала, и жизнь в краях, о которых Распутин много слышал, но совершенно не представлял, что это такое, и вообще...

Он осуждал тоску Александры Фёдоровны: о былом, о прошлом, по его понятиям, надо было забыть. Она же умная женщина, императрица, она должна принадлежать этой земле, её людям, а не той, что осталась во вчерашнем дне. Цари не имеют права на прошлое, они не то что все люди.

   – А в Покровском, в тёмной, куда посадили людей, когда вас ранили, Григорий Ефимович, на стенке сырой крест объявился!

   – Как это?

   – На стенке сквозь извёстку и штукатурку крест сырой проступил. Страшно это, – Лапшинская невольно поёжилась, – одна из дамочек, что из Петербурга приехала, когда увидела – в обморок упала.

   – Ну, ты-то, Ангелин, не хлопнешься, ты на войне была, по японцам из ружья стреляла!

   – То было совсем другое!

   – Одно, всё одно, – убеждённо проговорил Распутин. – А крест – это очень просто. Это когда хозяин иль хозяйка мало строителю заплатят, он может обидеться и учудить чего-нибудь такое... Ой, что может учудить! – Распутин помотал головой. – Либо оскорбят его чем, о Боге не так выразятся...

Действительно, сырой крест на стене – это, конечно, страшно, но, как оказалось на деле – очень просто. Лапшинская, когда увидела крест в «арестантской», вздрогнула, прижала к лицу руки – ей сделалось муторно. На войне, когда по человеку стреляют, она испытывает совершенно иные ощущения, чем здесь, на войне спасает земля, воздух, вода, рубашка, обычный куст становится братом, а здесь человек беспомощен, испуган, он как раздетый, без исподнего на снегу, на морозе. На боку печки, где когда-то любила греть свои скрипучие кости покойная бабка, проступал мокрый крест. Такой же крест был и на стене – большой, тёмный, потный.

Старец объяснил своей секретарше, в чём дело. Видать, бабка действительно обидела своего печника, раз тот на глиняном боку своего творения нарисовал крест. Технология рисунка действительно бесхитростна, как вода: печник вмазал в сырую глину соль – обычную рыбацкую соль, какой на Оби да Туре в каждом дворе имеются немалые запасы, – крупную, грубую, серую, придал ей рисунок креста, а потом замазал слоем штукатурки и забелил извёсткой.

Соль, как известно, вбирает в себя сырость, а сырость существует во всяком, даже самом сухом и хорошо протопленном помещении, она из соли и проступает сквозь штукатурку на поверхность и пугает людей.

   – А ты – Господь Бог, Господь Бог! – ворчливо произнёс Распутин, запустил пальцы в растрёпанную бороду. – Господь Бог тут ни при чём. Надо дружить с тем, кто делает тебе печку, кто ладит потолок и кто красит стену... хотя стенки в домах у нас тут, в Сибири, не красят – дерево оставляют таким, какое оно есть, родимым, материнским и моют с мылом либо с каустиком, каустик – это тоже хорошо! – Распутин был в настроении, от него исходило ощущение какого-то покоя, благополучия. О ране, о болезни, о Феонии Гусевой, о питерских делах он почти не говорил и даже не требовал от Лапшинской, чтобы она ему читала свежие газеты, хотя каждый день начинался с того, что Лапшинская раскладывала перед собой полдесятка газет, которые удавалось достать в Тюмени, переплачивая за них вдесятеро, а уж в пять, в шесть – каждый раз, и начинала читку. Распутин слушал Лапшинскую внимательно, не перебивая.

   – В деревянной избе, как мне кажется, дышится легче, чем в глиняной, – сказала Лапшинская. – Наверное, поэтому многие сибиряки оставляют стены натуральными?

   – Угу, – подтвердил Распутин. – А бабка хату побелила. Ведьма! Дерево и глазу приятнее. Крест на стене – полбеды, есть месть пострашнее.

Такую необычную, изворотливую, как сказал Распутин, месть может придумать только злой, но головастый сибирский мужик. В глину вмазывается обыкновенное куриное яйцо, скорлупа протыкается иголкой, а на поверхность стены выводится соломинка – обычная ржаная либо пшеничная. Протухнув, яйцо заполняет избу таким запахом, что из дома сбегает любой хозяин, даже тот, у которого нос вообще не работает и он ничего не чует.

   – Ну и месть! – Лапшинская передёрнула плечами.

   – Чалдонская! – подтвердил Распутин. – И ещё полно всяких разных секретов. Знаешь что... Знаешь, – он возбуждённо приподнялся на постели, – я, пожалуй, об этом книгу напишу. О сибирском народе. Я много ведь секретов знаю, Ангелин, у меня их полна голова. И руки! – Голос у Распутина сделался хвастливым, и это обрадовало Лапшинскую – значит, выздоравливает!

   – Комариные, мушиные, пчелиные, собольи, рыбьи, медвежьи, лосиные, свиные, коровьи, лисьи, оленьи, травяные, моховые – все секреты знаю! И все интересны.

   – Заголовок для книги хороший – «Пчелиные секреты».

   – А если медвежьи?

   – Про птицу тоже, наверное, надо, Григорий Ефимович? Про птиц забыли.

   – Птицы – это земля в земле, небо в небе, государство в государстве, это... – Распутин помял пальцами воздух, – птицы созданы Богом для радости. Даже вороны и коршуны и прочая тварь, которая ест падаль.

   – Даже вороны и коршуны, – эхом повторила Лапшинская.

   – Знаешь, почему двери в сибирских домах открываются вовнутрь, а не наружу?

   – Нет, – Лапшинская качнула головой.

   – Если снег высокий, завалит дом по самый конёк, то спасёт только дверь, которая открывается внутрь, а если наружу, то снег так придавит, что из дома до весны не выйдешь. Только через печку, через дымоход да трубу если... Но толстый дядя может не вылезти. Бывает, что даже крыши по досочкам разбирают. – Распутин закрыл глаза и неожиданно пожаловался: – Почему мне семечек не дают? Очень хочу семечек!

   – Нельзя, Григорий Ефимович. Ранение-то в живот. Брюшная полость, кишечный тракт...

   – Тракт, тракт, – проворчал Распутин недовольно, шмыгнул носом, – а ещё двери вовнутрь делают из-за медведя. Медведь, когда приходит к жилью, ни за что дверь не толкнёт от себя, будет всё время к себе тянуть, пока ручку не оторвёт. А если дверь открывается наружу, хозяину ни за что от мишки не спастись – медведь дверь откроет и обязательно его убьёт. Умный зверь, – Распутин покрутил головой, тихо, как-то дребезжаще рассмеялся, – а вот чтобы дверь толкнуть от себя – разума не хватает. He-а. – Он вздохнул. – Много всяких секретов в Сибири, всё познать – жизни не хватит. Встать бы на ноги, – проговорил он жалобно, по-щенячьи, будто ребёнок, и Лапшинской сделалось жаль его.

Ночью Распутину снова стало плохо, он стонал, метался с открытыми глазами, в которых плавали слёзы, никого не узнавал – ни Лапшинскую, ни жену свою, ни грозного гулкоголосого Гагенторна, что-то бормотал – слова были бессвязными, горячими, прерывистыми.

   – Плохо это! Очень плохо, – угрюмо говорил Гагенторн.

И опять корреспонденты, дежурившие в больнице, помчались на телеграф – отбивать очередной текст о распутинской кончине.

Утром у больницы собралась толпа – странно тихая, настороженная, с двумя священниками: слова Гагенторна распространились по Тюмени, иначе бы такой толпе не собраться. Гагенторн вышел к толпе, оглядел всех и произнёс:

   – Пышный куст, однако, распустился...

   – Ты нам мозги не пудри, – прокричал кто-то из толпы, – скажи лучше, Распутин что, умер?

   – Жив, – усмехнувшись, ответил Гагенторн.

Когда Распутин почувствовал себя лучше, то вновь пригласил к себе корреспондентов, спросил привычно:

   – Ну что, здорово испугались?

Корреспондент «Голоса Москвы», некто Е. Б-ков, неожиданно заявил Распутину:

   – Вам бы, Григорий Ефимович, в монастырь! – И по-распутински покрутил пальцами в воздухе.

Распутин заинтересованно поглядел на манипуляции корреспондента, сдвинул рот набок. Корреспондент подумал, что Распутин обиделся – слишком недовольным и злым сделалось у него лицо, но Распутин не обиделся, повторяя корреспондента, а точнее повторяя самого себя, сделал пальцами «мельницу».

   – Рано ещё, рано... Обождать следует. На мне много обязанностей!

Он думал ещё жить в привычном, немонастырском мире, не хотел вспоминать о дурных ночах беспамятства, о гное, сочащемся из живота, об операциях и докторах, которых не любил, он рассчитывал одолеть по меньшей мере столько же лет, сколько оставил позади. Корреспондент прочитал всё это в его глазах.

   – Что с Илиодором? – спросил Распутин, он умел делать отвлекающие манёвры и задавать неожиданные вопросы.

   – Говорят, за границей. Удрал.

   – Я так и знал, – торжествующе произнёс Распутин. – Птичку видно по полёту. Удрал, значит? Йй-эх!

   – Удрал, – подтвердил корреспондент.

   – Козлы-полицейские упустили! Ну, господин Маклаков! – Распутин сжал кулак. Поглядел на корреспондентов. – Ладно, идите, больше ничего не будет.

   – Я порасспрашивать кое-что хотел. – Корреспондент «Голоса Москвы» не желал уходить.

   – Завтра! – отрезал Распутин.

Но когда насупившийся корреспондент – тощий, будто никогда не ел, чернявый, как ворон, – находился уже у двери, Распутин окликнул его:

   – Постой!

Корреспондент вернулся, с выжидающим лицом сел на табуретку и достал блокнот – ему показалось, что Распутин сейчас расскажет что-нибудь интересное, корреспондент сочинит нечто такое, от чего читатели разорят все лавки в поисках «Голоса Москвы», но Распутин пожевал губами и произнёс:

   – Я тебе на память фотокарточку надпишу.

Пока Распутин карандашом, коряво рисуя каждую букву, надписывал фотоснимок, корреспондент думал: «И как этот мужик мог околдовать, облапошить Россию? Ни кожи, ни рожи, ни ума, ни рук! Ну что есть все мы, раз позволяем, чтобы Распутины вершили наши судьбы? Ведь Распутин может командовать только скотом, не людьми! За что нас наказал Господь?»

   – На! – сказал ему Распутин. Протянул фотокарточку. – На меня зла не имей. Я не такой плохой!

Журналист взял фотоснимок, отпечатанный на картоне, где Распутин походил на купца средней руки, сшибившего на продаже подпорченного товара лишнюю сотню. На обороте было написано: «На память. Григорий Новых (Распутин)». Не очень-то жирно. Увидев, что Распутин внимательно смотрит, журналист неожиданно поклонился – словно бы некие незнакомые силы заставили его сделать это, ощутил, что от пола очень остро пахнет лекарством – недавно пролили пузырёк какого-то снадобья, – и задом двинулся к двери. Распутин усмехнулся, глядя ему вслед:

«Что за наваждение, что за напасть, – думал журналист, сидя на скамейке в неком онемении – нельзя сказать, чтобы настроение его было подавленно, нет, не было, но и возвышенным, добрым тоже не было, – никак не понять, кто такой Распутин – злой дух или, напротив, защитник бедных, могущественный дядя из сказки? Кто он? Одни считают зазорным водить с ним знакомство, другие только к этому и стремятся, почитают за честь припасть к его руке. Царица в нём души не чает, считает наставником, посланником Бога, учителем, царь, подмятый волевой царицей, не перечит: раз Распутин – бог, то, значит, он действительно бог. Бедная Россия!»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю