Текст книги "Царский угодник. Распутин"
Автор книги: Валерий Поволяев
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 42 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
Подошёл Гагенторн, распаренный, шумный, с недобрым красным лицом, обмахнулся большой мужицкой рукой и выпустил из груди воздух, словно пар из котла:
– Уф!
– Он будет жить? – неожиданно спросил корреспондент, искоса глянув на профессора.
– Чего это вы меня пытаете голосом сухим и бесстрастным, как у курицы? – грубо пробормотал Гагенторн, вытерся огромным, размером не менее дворцового флага, платком. – Уф!
– Извините!
– Будет жить, – пробормотал Гагенторн, – нас с вами переживёт! – Выругался и добавил: – К сожалению!
Из Петербурга Распутину снова пришла обеспокоенная телеграмма – пороховые тучи сгустились окончательно, собрались сплошным пологом, закрыли небо, совсем закрыли, ничего не было видно: на Западе загрохотала война. Распутин прочитал телеграмму и молча спрятал её под подушку.
– Случилось что-нибудь? – спросила Прасковья Фёдоровна.
– Нет, – хмуро ответил Распутин.
– Война? – догадалась жена.
– Ещё нет!
– От кого хоть телеграмма?
– Оттуда, – Распутин поднял глаза. – От царицки!
Прасковья Распутина невольно сжалась, побледнела, рот у неё усох, обращаясь в туго собранную щепоть, будто она собиралась ртом своим перекреститься, взгляд сделался испуганным. Нахмурилась, глядя в сторону, в казённую больничную стенку, плохо окрашенную, в застывших каплях, разводах и неряшливых мазках, способную нагнать тоску не только на впечатлительного человека – больничные стены вызывали оторопь даже у Прасковьи Фёдоровны, имевшей не нервы, а пеньковые верёвки, – лицо её дрогнуло, и Распутина заговорила, не отводя взгляда от стенки. Голос у неё изменился, охрип, стал незнакомым:
– Ты вот что мне поведай, Григорий Ефимов... Ты всё говоришь, царицка да царицка, а лик у тебя сразу таким сладким становится, что на него мухи летят, вот мать честная! А нет ли тут какого греха? А, Григорий Ефимов?! – Голос у Прасковьи Фёдоровны задребезжал, хрипота стала сильнее. – Если есть, ты мне скажи, не виляй, я ругать не буду! Что ж я, дура совсем какая, ежели стану поперёк царицы становиться? Куда мне супротив её! А? – По тому, что Распутин не отвечал, по напряжённой, словно бы вымерзшей тишине Прасковья Фёдоровна чувствовала, что муж слушает её. И молчит. Раз молчит – значит, оторопел: слишком неожиданным для него оказался этот разговор. – А? Я ведь баба, и она, извиняй, баба, – Распутина осмелела. – Мы друг друга поймём. Хотя надо было бы тебе, друг милай, чупрынь за это малость повыдирать. Ну да Бог с тобой!
Распутин не отвечал. Слушал. Распутина удовлетворённо улыбнулась: раз молчит – значит, слушает, что у мужа бывает не часто, он и раньше мало кого слушал, а в последнее время, наверное, только свою царицку и слушает, ей и внимает... Но нет, на то она и баба, мужняя жена, чтобы повелевать своим суженым. Прасковья Фёдоровна вздохнула, отёрла рукой рот, медленно перевела глаза влево, задержала взгляд на каком-то странном круглом сучке, похожем на шляпку от лошадиного гвоздя, какими прибивают подковы, потом скользнула глазами дальше, к мужу. Ощутила необычную робость: всё-таки она – мужняя жена и ей есть кого бояться.
Рывком повернулась. Муж лежал с закрытыми глазами и отвисшей, будто у мертвеца, нижней челюстью. Из уголка рта прямо в спутавшуюся тёмную бороду стекала блестящая струйка слюны.
– Григорий Ефимов! Отец мой! – кинулась к нему Распутина, широко расставила руки, – Никак, умер?
Распутин очнулся, когда в Тюмень на имя «стряпчего Новых» пришла телеграмма. Телеграммы из Царского Села, адресованные Распутину, приходили на эту фамилию. Текст её был короток и страшен: «Германия объявила войну. Молись». Подпись под телеграммой отсутствовала.
Телеграммы без подписи Распутину посылали два человека – царица и фрейлина Вырубова.
В архиве Пуришкевича было найдено несколько листков, выдранных из дневника. На одном из листков было написано нечто путаное и замысловатое, но верное: «Основой влияния Распутина – сложное и интимное общение с царицей Александрой Фёдоровной, которое ограничивается сферой болезненно-религиозной.
Болезненная по природе и склонная к воздействиям гипнотического характера, она подпала под какой-то абсолютный по силе гипноз, который лишил её совершенно сознательного личного отношения к событиям и личной воли.
Трудно судить о характере этого специфического распутинского воздействия, в котором своеобразный, хотя и в достаточной степени грубоватый привкус мистицизма всё же был; ясно одно, что этот мужик внушил Александре Фёдоровне сознание наличия в нём какого-то Христова начала, божества, благодаря которому всё, чего он касается, получает благодать и освящение».
Но Пуришкевич ошибался в одном: царица никогда не находилась в интимной близости с Распутиным. И напрасно пыталась у него выведать несуществующее недалёкая жена.
Через некоторое время Распутин вытащил телеграмму из-под подушки и прочитал её дважды, горько шевельнул ртом, ничего не сказал и закрыл глаза.
О чём он думал? О том, что ему не удалось предотвратить войну? Конечно, находись он в столице, то обязательно постарался бы отговорить царя... ну, от всеобщей мобилизации, например, и если бы Россия не объявила массовый набор в армию, то и другие страны, та же Антанта, повели бы себя, наверное, по-другому и разгоревшийся костёр вряд ли был поднят в воздух шальным ветром. И царица в этом обязательно бы помогла ему.
Лицо у Распутина было бледным, худым, скулы выпирали, как у монгола, глаза заплыли, не хотелось ни думать, ни смотреть на мир, ни дышать, ни вообще жить – ничего более не хотелось!
Что может быть унизительнее, глупее и страшнее войны? Людям и так отведён век короткий, короче куриного шажка, а они ещё находят время для свар, обид и смерти, они убивают друг друга. Убивают, вместо того чтобы жить.
Надо было как можно скорее выкарабкиваться из постели, надо было вставать, заговаривать самого себя, бороться с немощью, с болью, и скорее – в Петербург... тьфу, в Петроград.
А может, сейчас самая пора задвинуть Николая Александровича в угол, под стол, а Александру Фёдоровну сделать регентшей, властительницей, императрицей? Чем она хуже Екатерины Второй? Повладычит лет восемь, а там Алёшка поднимется на ноги, коронуется! А?! Слишком слаб, квёл, немощен духом Николай. Гаркнуть как следует не умеет! Наделён правом стучать кулаком по столу, а не стучит. Распутин вздохнул.
Следом в Тюмень стряпчему Новых пришла из Царского Села ещё телеграмма: «Николай просит благословить брата войну настроение здесь бодрое». Телеграмма была также без подписи. Копии, снятые с телеграмм и подшитые в полицейскую папку, были сняты карандашом, грифель заточен остро, тщательно, нажим тонкий – карандаш был похож на гвоздь; последующие телеграммы были клеёные, лента снималась с телеграфной катушки и приклеивалась к бумаге – телеграфист, видимо, был ловкий, хорошо работал языком, ленту слюнявил профессионально: уголки её нигде не задирались.
«Благодарю Страшно обрадована письмами Англия надеется Обозлились враги Они бодрые Матушка вернулась».
Эта телеграмма, от 25 июля, была послана Вырубовой. Значит, она получила письмо от Распутина. Скорее всего писем было два, их писала Ангелина Лапшинская под диктовку «старца».
«Стряпчий Григорий Новых воскресал, он начал лучше дышать, в груди исчезли хрипы, в глотке, в голове пояснело, рана, которая, будто гнилая, расползалась и дурно припахивала, стала заживать».
«Австрия объявила нам войну Уезжают будущей неделе не надолго бодрые».
Я намеренно сохраняю стиль и орфографию телеграмм.
Распутин задумчиво пожевал губами, соображая, потом рассмеялся:
– А ведь пишут так, как я пишу, а? Ничем не отличаются. Цыцка в цыцку! Вот что значит плохо учили, – он провёл себя пальцем по груди, – вот что значит были плохие учителя! – В следующую минуту он побледнел, щёки воронками всосались под скулы, лицо сделалось костлявым. – Значит, война?
– Война, Григорий Ефимович, – подтвердила Лапшинская.
Распутин исподлобья, остро глянул на неё и будто ножом рассёк – Лапшинская даже взялась руками за голову, сжала пальцами виски.
– Что-то ты, Ангелин, к этому относишься очень спокойно.
– Совсем нет, у меня сердце наружу выскакивает, – Лапшинская поморщилась, словно услышала свист пули, кожа на висках сделалась пупырчатой, как при сильном ознобе, глаза поблекли. – Я всё вспоминаю японскую...
– Не надо, Ангелин, – сказал Распутин, – воспоминания старят человека. Сразу морщины на лице, морщины в душе, морщины на сердце. Я как начинаю вспоминать, так сразу морщинистым становлюсь, как копчёная ворона. – Распутин неожиданно всхлипнул.
– Больно, Григорий Ефимович?
– Больно, – признался Распутин, – хотя боли той, что была раньше, нет. Прошла. Бог дал – Бог взял! Да я не об этом думаю, а вот телеграмма...
– Что телеграмма, Григорий Ефимович?
– Телеграмма нехорошая будет. Про Алёшу, про наследника, – Распутин сделал рукой вялое неопределённое движение, словно из его тела медленно уходила жизнь, уголки рта сделались мокрыми.
Два года назад – это было в 1912-м – Распутин чувствовал себя плохо, был бледен и рассеян, часто нервничал, пил много мадеры и марсалы, чересчур много, у него от пьяного возбуждения дрожали руки и делался неверным шаг – Распутина добивал Петербург, и он собрался уезжать в Покровское, уже объявил: «Еду надолго. Может быть, навсегда».
Перед отъездом он отправился в Царское Село прощаться. Государыня была ласкова с Распутиным. Государь, очень внимательный, с тёплой улыбкой, тоже был ласков.
Говорили недолго. Распутин с грустью попрощался с наследником, погладил его по голове:
– Ты, Алексей, держись... Ты держись. Если сон не ийдет иль голова будет болеть, ты вспомяни меня, и тогда всё образуется. Ладно? – И когда Алексей согласно кивнул, Распутин перекрестил его, подтолкнул к отцу: – Иди! Ты иди, милый, а я за тебя буду молиться. – Умолк, но тут же спохватился и добавил: – Я тебя очень люблю, Алексей!
Уходя, с тяжёлой грустью оглядев кабинет, в котором был накрыт прощальный чай, Распутин сказал Александре Фёдоровне:
– Я знаю, я всё знаю... Знаю, что плохие люди подкапываются под меня, нашёптывают разные гадости, – покосился на государя, с чашкой чая сидевшего в кресле. – Не слушайте их! Люди – гадкие, очень гадкие, они много гаже животных, от животного того не схлопочешь, что можно схлопотать от человека.
Николай молча наклонил голову, соглашаясь с Распутиным.
– Верно, отец Григорий! – У Александры Фёдоровны возникло желание опуститься перед Распутиным на колени и попросить благословения.
– Не слушайте их! – Распутин повысил голос. – Если вы меня покинете, в течение шести месяцев потеряете вашего сына и вашу корону.
– Как мы можем тебя покинуть? – Глаза у Александры Фёдоровны сделались блестящими. – Как? Разве не ты единственный наш покровитель, наш лучший друг?
Царь молчал.
Вскоре после отъезда Распутина Алёша решил прокатиться на лодке по озеру. Взял дядьку Ивана – усатого старого моряка, чья широкая грудь была украшена серебряной боцманской дудкой, лёгкую бамбуковую удочку с гусиным поплавком – самую уловистую и счастливую из рыбацкого арсенала, лучшую снасть на карасей, и отбыл на озеро.
Дядька сидел на вёслах, подгребал куда надо, а Алексей ловил рыбу. В тот день он поймал двенадцать карасей, один к одному, золотистых, с красным отливом, благородных, завезённых в озера из Китая, был возбуждён, много смеялся.
Берега ещё не коснулись, оставалось всего ничего, метр, дядька уже табанил, взбурливая крашеными вёслами воду, когда Алёша вдруг сорвался с места, ловко перескочил через скамейку, под которой стояло ведёрко с карасями, оперся на удочку – хотел было прыгнуть вместе с нею, но в последний миг передумал, бросил удочку на колени матросу и прыгнул.
Мокрая доска ушла из-под ног царевича, и он ударился боком о носовой выступ лодки, вскрикнул и покатился по берегу, пятная несмываемой зеленью свой нарядный белый костюм.
Дядька, бросив вёсла, прыгнул следом за наследником. Лодку отбило назад, в озеро, словно бы от тяжёлого удара.
– Алёша, ты чего? Алёша! Ушибся? – слёзно кричал дядька: ему было больнее, чем пареньку.
Наследник плакал. Дядька подхватил его на руки и бегом понёсся во дворец.
У Алексея оказалось задето бедро: на белой коже, быстро темнея, расплывалось желтоватое пятно – след внутреннего кровоизлияния.
– Терпи, казак, терпи, друг, – задыхаясь, бормотал на бегу дядька, – атаманом, казак, будешь!
Во дворце врач ощупал ушиб. Вопросительно поглядывая на наследника, он спрашивал одними лишь глазами: «Больно? Больно?» Алёша отрицательно встряхивал головой – ушиб, странное дело, не болел, раньше такие ушибы вызывали испуганные вскрики, а сейчас наследник молчал.
– Ничего страшного, – сделал заключение дворцовый доктор, – через пару дней и желтизны не будет, а до свадьбы вообще всё заживёт.
Не зажило. И желтизна не прошла, она сделалась густой, яркой, набухла и переросла в опухоль. Через день разнесло всё бедро, подскочила температура. На ноги была поднята вся российская медицина – светила первой величины Фёдоров, Деревенко, Раухфус. Врачи поставили диагноз – кровяная опухоль, нарыв, но не это было страшным, страшно было другое – начинающаяся гангрена. Надо было срочно делать операцию, а операцию врачи делать не могли, боялись – у наследника не свёртывалась кровь, операция погубила бы его. Опухоль увеличилась, приобрела зловещий багровый цвет.
В Москве, перед иконой Иверской Божией Матери была отслужена литургия, в церкви, приписанной к царскому семейству, день и ночь шли молебны, один священник сменял другого, безостановочно. Наследник тихо умирал, врачи ничего не смогли сделать, и тогда вспомнили о Распутине, – а в сумятице, в тоске о нём просто забыли, «старца» кто-то словно бы просто вырубил, – послали ему телеграмму. Вскоре пришла ответная телеграмма. «Бог воззрил на твои слёзы и внял твоим молитвам, – писал Распутин Александре Фёдоровне, – Не печалься. Твой сын будет жить».
После этой телеграммы температура у наследника поползла вниз, ему стало легче. Алексей пошёл на поправку. Так что можно понять отношение Александры Фёдоровны к Распутину; матери – даже коронованные – такого не забывают.
31 июля в Тюмень, стряпчему Новых пришли две телеграммы, обе без подписи.
«Сана вернулась полуживая зверски обращались голодом мучали».
Вторую телеграмму Распутин вычислил точно, почувствовав её с такого расстояния, с какого не берёт даже самый носатый, со сверхтонким обонянием зверь.
«Страшные зверства нашими мирными жителями обозлили Тяжко Маленького ножка не ходит».
– Ох, Алёшка, – вздохнул Распутин и бросил телеграмму на пол. – Чего ж тебя не берегут? Тебя беречь как собственный глаз надо. Пуще глаза надо беречь. Ох! – Он запустил руку под подушку, выгреб оттуда ещё несколько фирменных телеграфных листков, которые Лапшинская раньше не видела. – Возьми, Ангелин, сложи в папку, сохрани. Чего они под подушкой попусту истираются? А вдруг кому-нибудь пригодятся?
– Кому? – не поняла Лапшинская.
– Детям моим, – строго сказал Распутин.
Телеграмм, которые Распутин прятал под подушкой, было три, все от середины июля: одна от двенадцатого, вторая от пятнадцатого, третья от семнадцатого.
«12.07.1914 г. Серьёзная минута Угрожают войной».
«15.07.1914 г. Слава Богу всё мирно устраивается Благодарим любовью Помним Обрадовались письму Анна».
– Разве вы писали письмо государыне? – удивлённо спросила Лапшинская.
– Не помню, – сказал Распутин.
– А Анне Александровне Вырубовой?
– И это не помню. Был в бреду, – пробормотал Распутин.
«17.07.1914 г. Тучи всё больше угрожают Должен ради защиты открыто готовиться Сильно страдает». Подписи под этим образцом почтово-делового стиля также не было. Лапшинская сложила телеграммы в стопку и упаковала в папку в красными шёлковыми завязками: она умела, в отличие от других женщин, не интересоваться, почему царица не подписывает своих телеграмм и кто такие Росинька, Душка, Муня, Хохлушка, также отбившие Распутину в Тюмень свои личные послания. Может быть, кто-то из них был Эвелиной, а кто-то женой крупного российского геолога Лебедева? Впрочем, кто такая Муня, Лапшинская знала.
Распутин затих на кровати, лицо его обвяло, рот ввалился, словно «старцу» выбили зубы; из глотки вырывалось глубокое задавленное сипение – похоже, он заснул. Лапшинская продолжала неподвижно сидеть около постели.
Сиплый хрип, вырвавшийся из груди Распутина, прошиб её насквозь – Лапшинскую словно бы кто-то ударил током.
– Господи, спаси и помилуй!.. Господи, спаси и помилуй! – невнятно зашептала она.
Распутин открыл глаза и, одолевая хрип, произнёс сквозь сжатые зубы:
– Ты чего, Ангелин, мелешь?
– Молюсь за вас, Григорий Ефимович.
– Молись, молись, – просипел Распутин, – худа от этого не будет. Интересно, получил папаша мою телеграмму?
Ангелина неопределённо приподняла плечи. Распутин вздохнул: иногда приходя в себя, корчась от боли и выискивая в жаркой красной мгле, стоявшей перед ним, светлые промельки, розовину, он думал о войне с Германией, напрягался, силился отодвинуть её от себя, но эти попытки были тщетны; когда Распутин почувствовал себя получше, то тщательно продумал и сочинил две телеграммы. Отправил их в Питер царю. Смысл телеграмм был один: «Не затевать войны».
Но слишком далеко Распутин был от российской столицы, на этом расстоянии он не мог повлиять на Николая Второго. Царь находился под другим влиянием – великого князя Николая Николаевича, давнего недруга Распутина.
Великий князь убедил царя в том, что война будет короткой и лёгкой, Германия рухнет, словно большая куча мусора, едва на неё наедет своими тяжёлыми колёсами российская телега. Государь поверил Николаю Николаевичу, и когда к нему пришли телеграммы Распутина, вначале одна, потом другая – разница в их отправке была настолько ничтожной, что казалось: Распутин отправил их с интервалом всего в несколько минут, – царь разорвал их и Распутину на телеграммы не ответил.
«Старец» об этом не знал, мрачный, чувствовавший что-то недоброе, он продолжал лежать в Тюмени, силой собственного внушения, уговорами, невнятным мычаньем глушил в себе боль и удивлялся, когда это получалось: на других его внушение и наговоры действовали, на самого себя – нет.
– Значит, война... уже идёт? – открыл блестящие воспалённые глаза Распутин; он словно бы на что-то надеялся.
– Идёт, – подтвердила Лапшинская.
– Вовсю, значит? Вот цыпка в цыцку! Русского мужичка им не жалко, значит. – Распутин вздохнул, – Кровь понапрасну прольётся! Германское железо нам не одолеть. Эх, не смог я... – Распутин горестно вздохнул.
Он твёрдо верил в то, что смог бы отвести войну в сторону, взять её, как медведя, на рогатину, отговорить царя от мобилизации, совершить несовершимое: примирить Пуришкевича с Вырубовой, Гермогена с Саблером[26]26
...примирить... с Саблером, — Саблер Владимир Карлович (1845 – 1929) – член Государственного совета с 1905 г., его деятельность на посту обер-прокурора Священного Синода в 1911 – 1915 гг. вызывала резкое недовольство церковных иерархов.
[Закрыть], монархистов с кадетами – чёрт их разберёт, все эти партии с их программами, воплями и желанием завоевать власть, примирить силы небесные с силами подземными, огонь с водою, воздух с землёй, он сможет сделать то, что до него не делал никто, – и если бы сделал, то не было бы войны! Но война началась.
– Вляпались! – скрипуче вздохнул Распутин – у него внутри что-то захлюпало, зашамкало. Кости противно скрипели даже при малом движении – видать, подступала к Распутину старость.
Один большой писатель отметил в своём сочинении: «В комнату вошёл старик сорока трёх лет», а Распутин свои сорок три уже оставил позади.
– Ох, вляпались! – снова вздохнул он, прислушался к внутреннему хлюпанью, к скрипу, – Не скоро развяжем этот узел – верёвка не та, не вёрткая! – Он посмотрел на поджавшуюся, обратившуюся в нахохленную ворону Лапшинскую. – И за какие это грехи нас наказал Господь Бог, а, Ангелин? Чего молчишь? – Ангелина не успела заговорить, Распутин сделал ей жест рукой, требуя, чтобы она молчала. – Всё, Ангелин, – сказал он, – пора мне подниматься с постели. Хватит болеть!
– Рано ещё, Григорий Ефимович!
– Пора, – сказал он строго, – належался на десять лет вперёд. Но... – он вздохнул, пожевал губами, – чувствую я, Ангелина, что смерть моя не за горами. Придётся благословение просить. У кого – не знаю.
– Что вы, Григорий Ефимович! Вы лучше молчите, молчите! Слова вещей силой обладают, иное маленькое словцо, оброненное нечаянно, сбивается. Зачем вам это?
– А затем, что я всё загодя чувствую. Так я создан.
– Не надо, Григорий Ефимович!
– И что слова – пустое всё! Перед пулей пустое, перед солнцем пустое, перед нашими могилами пустое, перед памятью и перед землёю пустое, перед войной пустое, перед сердцем моим, – Распутин провёл рукою по груди, – всё пустое. – Убьют меня!
– Не надо, Григорий Ефимович!
– Так оно и будет!
– Не надо!
– А что эта самая... Хиония?
– Говорят, увезли. В Томск.
– И что же?
– Право, не знаю!
– Ненормальная она, – убеждённо проговорил Распутин, – потому я за неё и заступаюсь! Богом она обижена. Несчастная! А чего нападать на обиженного человека, а?
Интерес газет к Распутину падал, фамилия Гусевой в отчётах уже почти не упоминалась.
Осенью «Биржевые ведомости», издаваемые в столице, опубликовали следующую заметку: «Заслушав заключение профессора Топоркова, врача-психиатра Иванова, врачей Левицкого и Дмитриевского, окружной суд согласился с этим заключением. Гусева признана страдающей истерической дегенерацией и слабоумием на почве сифилиса. Преступление она совершила на почве аффекта, возникшего у неё в связи с идеей религиозно-политического характера».
Больше о Феонии Гусевой почти никто ничего не слышал, и судьба её многим была неизвестна. Те, кто помнил эту фамилию, считали, что скорее всего она тихо умерла в тюремной больнице, вконец разбитая, опечаленная, с помутившимся рассудком, заработавшая на сибирском холоде скоротечную чахотку, – лёгкие у неё и так были гнилые.
В полицейском архиве по делу Феонии Гусевой сохранилось очень немногое. Во-первых, следственных документов – всё-таки её допрашивали с пристрастием, прыщавый следователь оказался человеком дотошным, да и не один он был, были и другие, настоящие доки, более спокойные и более умудрённые жизнью, метившие на повышение из губернии в столицу, – в деле не оказалось – то ли погибли бумаги, то ли просто исчезли в военной неразберихе; во-вторых, не сохранились документы и о том, как её переводили из Тюмени в Томск, а вот о пребывании её в Томске и о дальнейшей жизни кое-что нашлось. Довольно тощенькое дело за номером 146 Третьего уголовного отделения Первого департамента Министерства юстиции. В деле этом «нумерованных полулистов – 30». Всего тридцать.
Попав в психиатрическую лечебницу, Феония будто в воду канула – не видно её было и ничего не слышно о ней, ну словно бы утонула хворая женщина, а потом, потихоньку оправившись и придя в себя от разговоров со следователем, стала писать в Царицын сестре Пелагее жалобные письма – и до того разумные, доходчивые, что сестра не могла не вмешаться в судьбу Феонии.
Первое время сестра Пелагея плакала по ночам, утром на тын приходилось класть промокшие от слёз тяжёлые подушки, к вечеру они едва успевали просохнуть, утром подушки вновь оказывались сырыми. Потом хмурый муж, которому слёзы жены осточертели, заявил:
– Пожалуй, я от тебя уйду!
– Куда? – вскинулась Пелагея.
– На кудыкину гору!
– Это недалеко, – вздохнула Пелагея, – на коне можно доехать!
– Чего ты себя всё рвёшь, всё калечишь? Не реветь надо, а действовать.
– Как действовать?
– Прошения писать. Гусиным пером. И к прошениям приделывать ноги. Чтоб положительная резолюция была.
– Что-что? – Пелагея слово «резолюция» никогда не слышала. Откуда его только муж откопал... – Чего?
– Резолюция!
– Чего такое революция – знаю, чего такое резолюция – нет. Одно и то же, что ли?
– Дура! – с тихой грустью произнёс муж, но что такое резолюция, объяснять не стал – настырная Пелагея выспросила это уже у других.
Выспросив, Пелагея почувствовала себя грамотной и, прочитав очередное жалостливое письмо Феонии, хлопнула себя ладонью по лбу:
– Да что же это я!
Не долго думая, схватила лист бумаги, послюнявила языком рублёвую казённую марку, прилепила к верхнему левому углу, полюбовалась на работу и ощутила себя государственно значимым человеком. Взяв ручку, в правом углу аккуратно вывела: «Его Высокопревосходительству Министру внутренних дел». Фамилию министра она не знала. Да это и не надо было. Целый день, высунув язык, Пелагея трудилась над письмом.
На дворе уже стоял май 1916 года. 15 июня 1916 года курьер повёз в роскошной сафьяновой папке письмо из одного министерства в другое.
«Его Превосходительству А. А. Хвостову[27]27
Хвостов Александр Алексеевич (1857 – после 1917) – директор хозяйственного департамента МВД, с 1906 г. сенатор, с 1912 г. член Государственного совета, с июля 1915 г. министр юстиции, с июля по сентябрь 1916 г. министр внутренних дел.
[Закрыть]. Министр Внутренних дел, свидетельствуя своё совершенное почтение Его Превосходительству Александру Александровичу, при сем имеет честь препроводить прошение мещанки г. Сызрани Пелагеи Кузьминой Заворотковой, ходатайствующей о переводе содержащейся в Томской психиатрической лечебнице, по определению Тобольского окружного суда, сестры просительницы Феонии Гусевой из Томской лечебницы в Саратовскую».
Письмо, несмотря на усердие курьера, шло от министра к министру пять дней – на сопроводительной записке стоит штамп хвостовского секретариата – 20 июня 1916 года. Фамилия просительницы была искажена – может быть, намеренно, чтобы выказать презрение толстомясой сызранской мещанке... Зачем это понадобилось министерским писцам – неведомо. Фамилия Пелагеи была Завороткина. Не Завороткова, а Завороткина.
Министры внутренних дел и юстиции не дружили. На заседании кабинета министров отворачивались друг от друга. На сопроводительной записке была начертана следующая резолюция: «При личном докладе 22 июня 1916 г. Его Превосходительство г. Министр юстиции изволил приказать: передать прошение в Главное тюремное управление. За начальника отделения Когуков».
Письмо как нырнуло в Главтюрьму, так и не вынырнуло – тяжеловат, видать, был камень, утонуло послание. Пелагея ответа не получила. Поковыряв в носу и поразмышляв с полмесяца, она решила собраться с силами и сочинить новое письмо.
Второе письмо ей показалось убедительнее и серьёзнее первого – Пелагея, склонившись над листом бумаги и внимая скрипу пера, чувствовала себя уже настоящей писательницей. Кто знает, может, в ней пропадала Жорж Санд – женщина с мужским именем, или, на худой конец, Чехов в юбке? Пелагея писала о том, что сестра её совершенно здорова, печальна, разумна, в психиатрической больнице находится по недоразумению, среди чужих, совершенно неухоженная, забытая и сирая, и сам Бог велел отдать ей сестру на попечение.
Второе прошение было переслано и заслушано на распорядительном заседании Тобольского окружного суда. Суд постановил – цитирую: «...затребовать подробные сведения о состоянии здоровья Феонии Гусевой от администрации Томской психиатрической лечебницы».
Ответ не заставил себя долго ждать, в полицейском деле он есть.
«В начале своего пребывания в лечебнице Феония Гусева проявляла симптомы психического возбуждения и повышенного религиозного настроения. В настоящее время у Феонии Гусевой нельзя обнаружить ни бредовых идей, ни галлюцинаций, и вообще она не обнаруживает симптомов какой-либо определённой формы душевной болезни, но в её поведении можно отметить ясные черты истерической дегенерации и симптомы истерического характера, проявляющегося в сварливости, в постоянных ссорах с окружающими, в необоснованных жалобах, в наклонности к сутяжничеству. Однако нужно заметить, что все эти симптомы в условиях специального больничного режима несколько сглаживаются и проявляются не особенно резко».
Ответ подписал главный врач томской психушки.
Министр юстиции, не испытывавший приязни ни к своему коллеге из ведомства внутренних дел, ни к Распутину, ни к Феонии, в конце концов сам взял в руки синий, хорошо отточенный карандаш и меленьким, птичьим почерком – каждая буковка очень похожа на воробьиный клевок – наложил резолюцию: «Обратить внимание прокурора Палаты на необходимость особо тщательного переосвидетельствования Гусевой. Казалось бы, что освобождение не должно последовать до полного излечения от сумасшествия и не ранее, чем опасность больной для окружающих будет совершенно устранена».
Да потом, А. А. Хвостову заключение томской психушки показалось очень уж легковесным, несерьёзным – так солидные государственные служащие не отвечают. Главврач в психушке что – безусый мальчишка, что ли? Скакунок-юнкер с пухлыми губами и персиковым пушком на щеках?
Томский судья умел держать нос по ветру, он чётко высчитал, чего надо министру, – собственно, это было нетрудно. Прокурор в Томске тоже сидел ушлый – суд ещё не закончил своего заседания, как он отправил в Петроград телеграмму.
«Томский суд признал: болезнь Гусевой продолжается. Определение Томского суда сообщу своевременно. Прокурор Палаты Висковатов».
Но ни резолюция всемогущего министра, ни определение Томского суда, ни силы земные вместе с небесными, ополчившиеся против Гусевой, не остановили Пелагею Завороткину. Она задёрнула занавески в собственном доме по адресу: город Царицын, Балтийская улица, 3, – чтобы никто не подсмотрел с улицы, и засела за новое прошение.
«Обстоятельства дела следующие, – начала она бодро, тоном знатока разных бюрократических рогаток и подводных камней, привычно поковыряла пальцем в носу, нос у Пелагеи был длинный, из тех, что кулак чувствует за две недели, ловил все запахи и ощущал не только то, что жарилось на царицынских кухнях, но и на кухнях Москвы и Петрограда: Пелагея верила в успех дела, которое начала, – родная сестра моя Феона Кузьмина Гусева года три тому была привлечена к ответственности по делу Григория Распутина. По означенному делу гласного суда ей не было. Распутин просил суд, не оглашая, прекратить, но почему-то она признана была ненормального ума и заключена в психиатрическую больницу в городе Томске, в которой и в настоящее время находится».
Писала Пелагея бойко, скоро, со скрипом, она уже усвоила стиль прошений, поняла, что лучше писать длинными предложениями – они производят на чиновников большее впечатление, чем короткие, как крысиные хвостики, чернильные строчки; к рубленым фразам «канцыляристы» относятся пренебрежительно, с фырканьем и письма такие без счета сваливают в мусорную корзину; писать всё надо в одну строчку, без абзацев, это значит, что автор – солидный учёный человек, такой, как, например, сосед-аптекарь, страшно головастый мужик, понимающий латынь и немецкую речь. Пелагея робела, когда видела его, и никак не могла справиться с дрожью в икрах, – в общем, в бюрократии этой имелось много всяких секретов, и Пелагея их уважала: надо было, чтоб и бумага хрустела, будто пропитанная сахаром, и чтоб чернила были густые, чёрные, но ни в коем случае не фиолетовые – фиолетовыми чернилами заполняют только похоронные и почтовые ведомости, и чтобы казённая марка на бумаге на пять копеек превышала допустимую стоимость. Для этого надо было взять не одну рублёвую марку, а несколько: марку за полтинник, две за двугривенный и одну пятиалтынную, это тоже производит впечатление на прилизанные чиновничьи головы. В общем, секретов было полным-полно, и все их Пелагея уже познала. Собственным горбом, вот ведь как.