Текст книги "Гонимые и неизгнанные"
Автор книги: Валентина Колесникова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 23 страниц)
Теперь надо будет общими силами устроить учиться бедного мальчика (внебрачного сына А.П. Барятинского. – Авт.), который покуда гостит у прокурора. Дай Бог ему здоровья – он во всем этом участвовал, как близкий родной и товарищ.
М.А. Фонвизин – брату И.А. Фонвизину
декабрь 1844 г.
Посылаю бумаги отцу архимандриту Макарию в Болхов. Передай ему следующий отчет:
1) перевод содержаний глав и размышлений, порученный мне о. Макарием, почти кончен: посылаю переписанные приложения к 4-м книгам Моисеевым остальные не замедлю доставить. Сначала перевод был буквальный, но, по совету Павла Сергеевича и с ним вместе, мы, избегая монотонности, сократили, выкинув повторения одной и той же мысли в некоторых местах. При том некоторым кальвинистским воззрениям автора старались мы придать православную окраску – частию по собственному чувству и убеждению (например, там, где касалось святейшего таинства евхаристии), частию же и потому, что ныне православие так называемое est б l'ordre du jour (в порядке дня), и цензура не пропустит ничего такого, что бы отзывалось Западом, хотя бы оно было и в духе христианском.
2) П.С. (Пушкин. – Авт.) посылает о. Макарию приложения к Евангелию от св. Матфея. Его перевод ещё менее буквален, нежели мой, и, мне кажется, лучше подлинника. Он переводит теперь приложения к Евангелию от св. Иоанна. Так как в приложениях к Евангелиям Марка и Луки у Остервальда поставлены почти те же размышления, что и на Евангелии от св. Матфея, то П.С. испрашивает у о. Макария благословения написать самому, что ему Господь положит на сердце.
П.С. Пушкин – М.И. Муравьеву-Апостолу
16 генваря 1845 года
Обращаюсь к вам с маленькою докукою, любезный Матвей Иванович. Вот в чем дело. Вы, я думаю, слышали, что племянник Василия Карловича Тизенгаузена Отто Густавович Тизенгаузен по причине болезни, продолжавшейся более полугода, был отставлен в апреле 1844. После того здоровье его восстановилось, но комиссарскому начальству неловко уже было опять принять его на службу, представив болезнь его неизлечимою. Между тем он с тех пор без места и без жалованья. В ноябре или октябре он подал просьбу к князю об определении его по гражданскому ведомству. Князь спрашивал комиссариатское начальство. Оно отозвалось с хорошей стороны. Вследствие этого управляющий губернией представил его в ревизоры поселения на место одного чиновника Лазаревского, просившего отставки. Но как по новому положению Лазаревского до 1 генваря не могли отставить, то дело и затянулось. Между тем г. управляющий губ., по-видимому, расположился представить на это место другого, но по просьбе прокурора обещал, отъезжая теперь в Тюмень, при свидании с князем представить опять Тизенгаузена на то же место. Но как на это вынужденное обещание вполне нельзя положиться, то бедный молодой человек снова может остаться как рак на мели. Поговорите Бибикову, не может ли он в этом деле помочь. Его два-три слова Владимирову дадут заметить, что Тизенгаузеном интересуются. А потом, если может, попросить и самого князя, объяснив, что человек лишился пропитания невольно по одной болезни. Это будет доброе дело. И об этом довольно. Теперь скажу вам, что все наши, слова Богу, здоровы. Один Свистунов хилеет – за него принялся Дьяков. Авось либо несколько его поправит с помощью Божию.
С Востока приехал Казадаев и привез вести – но давнишние, ибо он жил два месяца в Томске. Сказывает, что Митьков опять поправился. Видел Лунина, который по обыкновению весел, но он не совсем верит этому наружному изъявлению – приметно, говорит, что положение его тягостно. Однако прощайте, любезный друг Матвей Иванович, прошу поцеловать ручку у Марьи Константиновны. Поклонитесь всем нашим.
А.Л. Кучевскому
7 марта 1845 года
Давно, давно не писал к вам, мой любезный Александр Лукич. Хотелось что-нибудь послать, но собственные недостатки не допускали, и теперь бы не имел чем поделиться из иждиваемого мною, если бы сам небесный Распорядитель, которому принадлежит все и всё, не представил мне указания послать вам пятьдесят рублей ассигнациями. А потому и примите их не как от меня, но от Него, заботящегося о всех, а особенно о душах, через веру ему принадлежащих.
Давно ничего не знаю о вас, мой любезный, но уповаю, что Господь вас никогда не оставит и во всех состояниях сохранит залог жизни во всех, кому он дал.
Что же сказать вам о себе – право, ничего нет доброго, а греховного много, и даже тяжело греховного. Но и что же тут удивительного: земля всегда земля и прах всегда прах. Но Господь всегда и везде тот же, он так же свят, правосуден и милосерд. Милосердие ли его или правосудие прославится и в отношении моей грешной души. Я должен быть равно доволен. Говорю должен, потому что не чувствую ещё в себе этой бескорыстной готовности принимать одинаково волю Божию во всех её направлениях. Понимаю, что так надобно любить Господа, и между тем люблю только свое я – мерзкое и грешное.
Брат мой все в одном положении, но тих и спокоен, и за сие слава Богу. 75-летний старик мой батюшка ещё жив, а матушка ещё скончалась в 37-м году. Четыре брата продолжают служить. Один по болезни, похожей на болезнь здешнего брата Николая, года три живет в отставке дома, и единственная оставшаяся сестра девица успокаивает теперь отца старика.
Затем прощайте, мой возлюбленный Александр Лукич. Христос с вами. Остаюсь много любящий вас П. Пушкин.
О Беляевых, Крюкове Н. и Кирееве давно ничего не знаю. Оболенский живет тою же жизнью в Ялуторовске. Петр Николаевич Свистунов, который стал мне близок по вере, вам кланяется.
В.К. Кюхельбекеру
22 апреля 1845 года
(Приписка в письме П.Н. Свистунова к Кюхельбекеру)
Христос воскрес! Любезный друг Вильгельм Карлович, поздравляю с тем же приветствием Дросиду Ивановну и всех наших. Малюток ваших целую. Два листка ваши получил, но писать теперь нет время – вдруг случилась эта оказия – у казаков лошади готовы, и надо кончить. Обнимаю вас, мой милый друг. Христос с вами. Будьте здоровы и благополучны. Любящий и уважающий вас
П. Б. – Пушкин
20 июня
(Приписка в письме М.А. Фонвизина к Кюхельбекеру)
Не сетуйте на меня, любезный друг Вильгельм Карлович, что я так долго молчал. С самой Пасхи хворал. Около Николина дня было поправился, но по неосторожности простудился. Возвращение болезни в новом виде чуть-чуть не отправило меня на тот свет. Нервическая скрытная лихорадка совершенно было меня задавила. Теперь, слава Богу, брожу, пользуюсь воздухом, но все ещё прежнее здоровье не возвратилось – остатки спазматического кашля все ещё теснят ослабевшую грудь.
"Ижорского" вашего привезли в самое то время, как я был в самом плохом состоянии. Свистунов тоже лежал врастяжку от спинной боли, и мы вдвоем представляли настоящий лазарет, а Татьяна Александровна сестру милосердия. Вот почему мы не успели прочесть вашего "Ижорского", тем более что на третий же день представился случай отправить его к Ивану Ивановичу, к которому он был адресован. Вы пришлете его нам после, а может быть, Бог даст, что и сами скоро к нам переселитесь. Болезнь моя причиною, что я до сей поры и не приготовился ещё исполнить ваше желание прислать вам нечто из моего маранья. Все наши теперь здоровы, Наталья Дмитриевна только иногда прихварывает. Дружески приветствую Дросиду Ивановну и малюток ваших целую. Обнимите за меня Басаргина и поклонитесь Александру Федоровичу. Дружески жму вам руку и обнимаю от всей души. Преданный вам П. Б. – Пушкин.
А.Л. Кучевскому
5 марта 1846 года
Давно ничего не знаю о вашем житье-бытье, любезный Александр Лукич. Давно и сам не писал к вам. По-следнее письмо ваше, в ответ на мое, получил ещё в начале лета при выздоровлении от тяжкой болезни, которая едва не сделалась последнею. Что же сообщить вам о себе? С прибавлением лет чаще посещают и хворости. А о сокровенном человеке не знаю, что и сказать вам, не знаю, умер ли он и проходит сень смертную – ничего не ведаю. О Евгении сообщу вам, что он женился в Ялуторовске на простой девушке, и, как видно, не без указания Божия. Дай Бог счастия этой доброй душе. По его распоряжению посылаю вам 50 рублей, примите и от моей скудости лепту. Всего вы получите семьдесят пять рублей, необходимых на ваши крайние нужды.
Христос с вами, мой любезный во Христе отец и брат. Обнимаю вас от всей души, поручаю себя вашим молитвам и, поздравляя с приближающимся великим праздником, остаюсь многолюбящий и почитающий вас слуга П. Б. Пушкин.
Глазами души современников
Авторы этих воспоминаний – сибиряки. Они знали П.С. Пушкина с детства и были общими воспитанниками декабристов, много сделавших для их образования и духовного воспитания. Павла Сергеевича они, как и все дети, знавшие этого удивительного человека, любили более всех, потому что хорошо чувствовали добрую, чистую, детски доверчивую христианскую душу. Через всю жизнь пронесли они светлое и доброе о нем воспоминание, и уже в зрелые годы память сердца подсказала им идею написать – пусть короткие – мемуары. Они тем бо-лее дороги, что это одни из немногих воспоминаний о П.С. Бобрищеве-Пушкине.
М.С. Знаменский
ТОБОЛЬСК В 40-Х ГОДАХ
...Я остановился среди улицы, обратив свое внимание на странную массу, двигавшуюся ко мне: это был экипаж Павла Сергеевича Пушкина, товарища по ссылке ялуторовских моих друзей. Павел Сергеевич Пушкин был механик, столяр, шорник, портной, маляр, доктор и проч. и проч., и продукты всех этих его разнообразных талантов двигались теперь ко мне, стоящему среди улицы. Ближе всего ко мне находилась маленькая мухортая лошадка, прозванная Коньком-Горбунком. В прежнее время Горбунок этот возил воду, но нашел на него горький час – захворал. Неблагодарный водовоз решился продать общего поильца и честного своего кормильца татарам на съедение, но явился Павел Сергеевич, и превращение коня во вкусные пельмени отложилось на не-определенное время.
Пушкин купил больную лошадь вместе со сбруей. Первую вылечил, вторую починил; затем он принялся сооружать себе экипаж, задавшись при сооружении двумя задачами: доставить легкость Горбунку и удобство себе. Достиг ли он первого – не знаю, но что касается до удобства, то качка действительно была умилительная. Если бы Павел Сергеевич сколько-нибудь дорожил тобольским общественным мнением, то задался бы ещё третьей задачей: сделать экипаж свой менее эксцентричным. Но Пушкин об общественном провинциальном мнении не заботился и предоставил всякому сколько душе угодно острить над высокой качающейся машиной, влекомой маленькой лошадкой.
– Что, Миша, сражаться хочешь? – обратился он ко мне, кладя вожжи на колено, причем Горбунок мгновенно остановился и вопросительно смотрел на меня, словно желая повторить вопрос хозяина.
– Нет... Я не хочу... В нас вон гимназисты...
– Ну, тут и без тебя справятся, – добродушно улыбнулся он мне, садись-ка, ты ещё не катался на Горбунке.
Уцепившись за его большую руку, взмостился я на высокую тележку, и двинулись мы далее, умилительно покачиваясь.
– Ну что, мой оратор, как идет наука?
– Наука идет ничего...
– Ну а латынь?
Касательно латыни счел долгом позамяться и молчать...
В таком-то катехизически-вопросительном духе мы совершили свою поездку и прибыли к воротам нашего дома. Павел Сергеевич поцеловал меня и помог спуститься с своей колесницы.
– Ну что, принимаете крупинки? – обратился он к раскланивающейся в окно моей тетке.
– Да, кажется, меньше болят... Вчера уж выдернуть хотела.
– Погодите выдергивать... Я завтра заеду.
И Конек-Горбунок, плавно покачивая, повез далее массивную фигуру милейшего Павла Сергеевича...
"А интересно знать, чья взяла?" – думал я о битве и от битвы перехожу к экипажу Пушкина, мысленно следуя за ним, вхожу в маленькую комнатку Павла Сергеевича, в которой едва помещается кровать, комод, два стула и два стола, заваленные разными разностями: тут книги, клей, краски, стамески, пилки, игрушечный домик с садиком, изготовленный им Машурке, воспитаннице своих товарищей Фонвизиных...
] ] ]
– Вот наш Кит едет, – заметил Попов...
Передо мной красивый вид разбросанных домов, мостов и церквей нижней части города, перед домом – спуск в эту часть Тобольска, и оттуда показывается и растет по мере приближения, колоссальный гриб. Это не что иное, как Павел Сергеевич Пушкин, прозванный у Фонвизиных Китом, на высоте своей оригинальной колесницы, прикрывшийся по случаю жаркого полдня красным зонтом и таким образом уподобивший ансамбль своего движимого имущества гигантскому мухомору, подъезжающему к воротам фонвизинского дома. У крыльца, без всякого намека со стороны хозяина, Горбунок остановился, дал время спуститься своему хозяину на землю, свернуть свой зонт и уложить в тележку. На все эти хозяйские манипуляции он смотрел без всякого нетерпения, повернув свою голову набок. Когда же увидел, что Павел Сергеевич двинулся на крыльцо, он счел себя вправе поворотить направо за оранжерею, где всегда находил приготовленное для него сено.
– Ну, здравствуй, Машурка. – И Пушкин принялся целовать выбежавшую встречать его Машурку.
– Здравствуйте, – и такое же целование с другими.
– А, Филипьевна, друг мой, приехала? – И маленькая женщина совсем скрылась в его колоссальных объ-ятиях...
Покончив свои приветствия поцелуем с Наташенькой, Павел Сергеевич отправляется в кабинет хозяина...
– ...Ведь Свистунов болен... Я не спросила, как он себя сегодня чувствует? – Вопрос этот Наталья Дмитриевна как-то вяло адресует к Пушкину.
– Ему хуже, – отвечает коротко и мрачно Павел Сергеевич...
Нисколько не интересным показалось мне письмо, полученное во время обеда Пушкиным от председателя Вольдемарова, в котором гомеопатический пациент Вольдемаров интересовался знать у своего гомеопатического доктора Пушкина, не холера ли у него, или простое последствие употребленных им вчера грибов. Для большего уяснения этого вопроса Вольдемаров приложил рисунки, изображающие вещи, не принятые изображать. Рисунками этими завладел Анненков и желал знать у хохочущей и отвернувшейся от рисунков к Татьяне Филипьевне Наташеньки, есть ли у почтенного Вольдемарова способность рисовать с натуры? Он же, Анненков, полагал, что при большой практике из Вольдемарова выйдет замечательный художник, хотя и специальный, процедил он и возвратил бережно листок Пушкину...
Обед кончился, и Пушкин, тотчас же собравшийся домой, ссылаясь на необходимость быть около больного Свистунова, дал и мне предлог проститься.
– Поедем вместе, Горбунок тебя довезет, – остановил меня Павел Сергеевич в передней и снова обратился к провожающей его Наталье Дмитриевне: – Я говорю, что он болен, серьезно болен; вам следует его навестить.
– Мне следует его навестить, – говорит Наталья Дмитриевна, отбивая такт своим словам серебряным лорнетом... – Это Господь его наказывает (удар лорнетки по ладони). Он в последнее время совсем Бога забыл. – Ударившаяся лорнетка раскрывается. – Я молилась, горячо молилась, чтобы Господь напомнил ему о себе. Моя молитва услышана.
– Так вы не навестите его, если он и умирать будет? – спрашивает грустно Пушкин взволнованным, дрожащим голосом.
– Теперь от этой болезни он умирать не будет... Я знаю...
] ] ]
У окна за своим письменным столом сидит она (Н.Д. Фонвизина) с пером в руках. Ее решительный профиль, напоминающий красивого мужчину, сегодня ещё более поражает отсутствием женственности. Наталья Дмитриевна положила перо и с выражением не то тоски, не то боли схватилась руками за голову, склонилась к столу и оперлась на него локтями. Лицо её уже не поражало мужественной решительностью – это было страдальческое лицо женщины.
Такое необычное её выражение встретилось с не менее необычным выражением суровости и взволнованности на благодушном лице Павла Сергеевича, поднявшегося снизу.
– Здравствуйте... Что?
– Что это вы делаете?
– Пишу письма.
– Не то, не то, – заговорил он, волнуясь. – Что вы вообще делаете? Что вы со Свистуновым делаете? Вы убили его...
Он остановился. Перед ним, словно статуя, поднятая пружиной, стояла бледная Наталья Дмитриевна с выражением испуга в широко открытых глазах.
– Он умер? – прошептала она бледными губами.
– Слава Богу, нет... Но ему хуже... доктора потеряли надежду.
– А, доктора! – вздохнула она, словно после обморока, и тихо опустилась на свой табурет. – Доктора... Маловер вы, маловер! Я знаю, что я делаю. Да, знаю. Вы думаете, мне это легко, но я делаю, делаю для спасения души его. Для вас страдание тела выше, больше значит, чем смерть его бессмертной души.
Павел Сергеевич вздыхал, на его глазах были слезы. Тяжело было его мягкой душе делать кому-либо укоры, тем более своему нежно любимому другу, но он превозмог себя, и между Пушкиным и Натальей Дмитриевной завязался спор: укоры в жестокости к ближнему встретились с укорами в губительной поблажке телу в ущерб душе.
Минут через пятнадцать ступеньки лестницы, ведущей из мезонина вниз, грустно скрипели под шагами грустного Пушкина, идущего в кабинет Михаила Александровича, с которым он, перебросившись несколькими фразами и отказавшись от чаю, простился и пошел к Горбунку, удивленному таким коротким визитом и недовольному, что его оторвали от такого душистого сена, которого он, однако, захватил изрядный клок...
...Калистов рылся в своем древлехранилище, со дна которого достал... тетрадь, взвеселившую меня с первой же страницы: вся она была зарисована... знакомыми лицами: ректор с тростью, инспектор с своим длинным носом... Архип Иванович в шапке с длинной кисточкой – все это было и очень похоже, и очень смешно.
– Неужели это ты рисовал?
– Я, а что?
– Да как славно!
– Ну, много ты смыслишь... Вот мне надо знать, как учатся рисовать...
– Ты дай мне тетрадь, я Пушкину покажу, он сам рисует и расскажет, как надо...
– Нет, не дам, смеяться будут надо мной.
– Пушкин-то будет смеяться? Он никогда ни над кем не смеется...
Я отправился домой, мечтая о том, как заявлюсь к Пушкину и как серьезно буду толковать с ним в интересах одного инкогнито, желающего посвятить себя артистическому поприщу...
В раннее утро вступил на подъезд свистуновского дома, в котором Павел Сергеевич Пушкин занимал маленькую комнатку. В передней я застал пушкинских посетителей: на полу, на окне и на рундуке сидели крестьяне и крестьянки. Это были пациенты Павла Сергеевича, имевшие большую веру в его маленькие медикаменты. Сидели они в ожидании своей очереди рассказать ему про свои лихие болести. Миновав этих страждущих, я вошел в кабинет врачующего и застал хозяина толкующим с пациенткой, обвязанной тряпками. Толковал он ей, как, в чем и когда она должна принимать предлагаемые ей миниатюрные крупинки. Больная женщина, казалось, застыла: полуоткрытый рот и несмигивающие глаза ясно говорили о том внимании, с которым она глотала каждое слово гомеопата.
Уселся я на кровать Пушкина, и в то время, как он толковал со своими пациентами, входящими к нему один после другого, я занялся рассматриванием окружающего. Много труда потребовалось бы от человека, пожелавшего привести эту комнату в порядок, классифицировать разнообразную её начинку: здесь палитра с засохшими красками изолировала сапог от коллекции пил, долот и стамесок, служивших вместо пресс-папье для большой книги строительных чертежей, покоящейся на старой жилетке. И таких вещественных пластов в этой гомеопатической комнатке было очень много, и все они не походили друг на друга.
– Ну что, мой оратор, у тебя что болит? – проводив последнего пациента и садясь около меня, обращается ко мне Пушкин с такою готовностью снабдить меня крупинками, что мне решительно сделалось совестно за свою натуру, не требующую никакого лечения. Я поспешил пробормотать, что я о другом.
У меня была заготовлена речь для изъяснения моего прихода, но она вся испарилась, так как составлена она была при желании говорить о предмете так, как говорят взрослые со взрослыми, при взгляде же на закурившего сигару Пушкина я почувствовал, что меня слушает менее взрослый, чем многие из моих сослуживцев по ораторскому искусству, и начал я, как умел, излагать о цели моего прихода.
– Ты бы мне его рисунки показал или ещё бы лучше сделал, если бы его самого привел ко мне.
– Я просил их у него... да он не дает, говорит, смеяться будете.
– Отчего же ты не объяснил ему, что это вовсе не худое дело и смеяться над этим нечего. Да как его фамилия?
Я взглянул в лицо Павла Сергеевича, и мысль сохранить инкогнито моего друга показалась мне немыслимою. Я сообщил, что зовут его Василием Калистовым.
– Это твой приятель-то, шалунишка-то! Ты просто возьми его и притащи ко мне, а рисунки-то возьми сегодня же и принеси к Фонвизиным, это и их немного развлечет. Мы там посмотрим, оригиналов ему выберем. Копировать надо с хороших оригиналов, вот и научится... Ну а у тебя, мой оратор, охоты к рисованию нет?
– Нет.
– К чему же у тебя особенная охота?
Я оглядывал весь его технический отдел в тщетной надежде почувствовать пристрастие к какому-нибудь инструменту.
– Не хочешь ли быть доктором? Тут кстати бы и латинский язык пригодился. – Он улыбнулся.
Я восстал против медицинской карьеры, сопряженной с латинским языком.
– Но ведь, однако, он у тебя ничего, как-нибудь идет, латинский-то язык?
– Как-то-нибудь он идет.
Звон в церквах к обедне положил конец нашей беседе, и мы дружески расстались...
В антрактах между лекциями я дозубривал какой-то урок, как ко мне подошел Калистов.
– Знаешь, что у меня Пушкин был?
– Да, он хотел заехать.
– Ну, я их считал какими-то особенными людьми. Он как все, или, впрочем, и тем он не похож на всех. Знаешь ли, я ведь с ним разговаривал.
– А с другими ты не разговариваешь?
– Ах ты, лукошко! Да пойми, я с ним говорил, как вот с тобой говорю.
– И лукошком его назвал?
– Ну. – Калистов встал и пошел на свое место, но с половины дороги воротился и снова сел на свою скамью. – Нет, вот в чем штукенция-то. Он велел мне завтра к нему зайти, хотел познакомить с живописцем Барашковым, у которого я буду учиться рисовать. Так пойдем вместе, одному как-то... с тобой лучше.
Я дал слово, и Калистов повеселел.
– А знаешь, когда Пушкин ушел, меня хозяйка два раза Василием Васильевичем назвала, а сегодня утром лепешку испекла, вот как.
Условившись о часе нашего визита к Пушкину, мы разошлись. На другой день в четвертом часу вечера я зашел к Калистову и застал его в глубоком размышлении над тремя манишками, лежавшими на столе.
– Послушай, – встретил он меня, – я не заметил, какие они манишки носят?
Я понимал, кто они, и отвечал, что они манишек совсем не носят.
– Это хорошо, да как же без манишки?..
Надев с круглыми воротничками манишку и припомадив непокорные свои космы, Калистов был готов.
Едва успевая, следовал я за Калистовым по разным переулкам и закоулкам города, но лишь только вступили на Архангельскую улицу и на углу показался дом Свистунова, как я, не умеривший шага, быстро очутился впереди своего друга, который при виде большого дома спасовал и объявил, чтобы я шел один, а он завернет к Пушкину завтра.
– Да ведь он сегодня просил тебя, там теперь, вероятно, и Барашков.
Мои убеждения подействовали, и мы двинулись вперед, хотя не с прежней стремительностью храбрых воинов, идущих на штурм неприятельского батальона, а на манер двух очень солидных господ, делающих моцион после солидного обеда. Из окон свистуновского дома несутся звуки рояля и скрипки. Калистов объявляет мне решительно, что завтрашний день более удобен для визита, так как Павлу Сергеевичу теперь решительно некогда.
– Сам ты слышишь, там музыка играет, а тут мы вдруг мешать ему придем.
– Играют не у него – у Свистунова. Он ведь сам велел, Барашков ждет.
Я снова осыпал его аргументами. Они ли подействовали на Калистова, или на него нашла вдруг отчаянная храбрость и решимость покончить все одним разом: дескать, двух смертей не будет, одной не миновать, только он порывисто ринулся на крыльцо и стал ломиться в запертую дверь. Убедив его оставить бесполезную трату сил и ознакомив с употреблением звонка, я дернул за ручку колокольчика. Лишь только человек Свистунова снял крючок и приотворил дверь, как был озадачен порывистым прыжком краснощекого, курчавого и могучего малого, бросившегося на него с единственной целью схватить и потрясти его руку с тою энергиею, с какою пожимают её у давно не виденного друга. Успокоив выпучившего на нас глаза лакея сообщением, что мы, собственно, к Павлу Сергеевичу, я направил шаги Калистова в гомеопатическую комнату Пушкина.
Здесь Калистов с неостывшей энергией одной рукой вытирал со лба пот, а другой потрясал руки хозяину, артисту Барашкову и трущемуся около малолетнему отпрыску барашковского рода. Добродушная приветливость и ласковое обращение хозяина скоро привели Калистова в нормальное состояние его духа, и он принялся всматриваться во все и во всех, очевидно, с целью изобразить все это впоследствии на бумаге.
– Вот, – обратился Павел Сергеевич к Калистову, – Иов Ионыч Барашков, наш почтенный живописец. Он согласен вас учить, мы уже с ним об этом переговорили. Вы выберите свободных три дня в неделю и ходите к нему.
Калистов начал что-то бормотать, но Павел Сергеевич взял его за руку, пожав её, и тем положил конец его несвязным благодарностям.
– Великое это дело, – обратился к новопосвященному артисту Иов Ионыч с поучением. – Да, это великое дело. Вот, даст Господь, будет потом изображать лики Божии, угодников Его. Главное – чистота тут душевная нужна, ну и старание, а паче всего – молитва. – Голос Барашкова делался с каждым словом таинственнее, и Калистов, заподозрив, что этот подбор хороших слов не что иное, как приступ к сообщению первого урока, навострил уши.
Павел Сергеевич отвлек глаза и внимание Калистова от наставника-артиста, предложив нам на рассмотрение французскую иллюстрацию и обратив его внимание на похождение Гриптогама как произведение, подходящее к жанру калистовского таланта.
– Так в какие дни вы свободны? – спросил Павел Сергеевич. Калистов свободен после обеда в четверг, субботу и во все праздники. Так и порешили, что в эти дни Калистов будет посещать мастерскую Барашкова.
В передней раздался звонок. Фонвизину заинтересовало, кто это мог бы навестить их, так как тобольский бомонд в последнее время прекратил с ними, как с зачумленными, всякие сношения. Сойдя вниз, она нашла в гостиной Татьяну Филипьевну, Михаила Александровича и Петра Николаевича Свистунова...
– Вчера, – сообщает Наталья Дмитриевна, – заявлялся ко мне полицмейстер с сочиненными князем правилами.
– На цензуру он их к вам привозил, что ли? – шутит Свистунов.
– Нет. Хотел их читать мне.
– И что же?
– Я думаю, что князь для того эти правила и выдумал, чтобы при чтении их полицмейстер бранил нас в глаза. Я, разумеется, не допустила его читать, именно потому, что жажду какого-нибудь ответа из Петербурга. В этих правилах он называет нас женами государственных преступников, тогда как недавно, по предписанию из Петербурга, с нас взяли подписку, чтобы мы не смели так называться.
– Что это, чин, что ли, какой? – мрачно спрашивает нахохлившаяся Татьяна Филипьевна.
– Какой чин?
– Да вот, что вам преступниками-то запретили называться. Чин, что ли, это – государственный преступник?
Михаил Александрович хотел объяснить ей причину этого запрещения, но вошел Пушкин со мной, и калистовская тетрадь дала другое течение беседе. Рисунки Калистова всех заинтересовали, и все решили, что у мальчика талант.
– Будущий и недюжинный портретист, – говорит Михаил Александрович.
– А по-моему, – говорит Свистунов, – это будущий русский Гранвиль. Посмотрите, в каждом его наброске чуется сатирическая жилка, без смеха невозможно смотреть.
– Вот я нынче, – замечает Фонвизин, – из обер-прокурорского отчета узнал, что в петербургской семинарии устроены классы рисования. Завтра же пойду к архиерею и буду хлопотать, нельзя ли его туда на казенный счет отправить. Это я надеюсь устроить.
Так как Фонвизины собирались за город, то я, взяв от Натальи Дмитриевны оригиналы для рисования, а у Михаила Александровича хорошей бумаги и карандашей, простился, и Пушкин, по моему указанию, довез меня до калистовской квартиры.
– Ну, теперь я знаю, – говорит он, помогая мне спуститься с его колесницы, – где твой шалунишка живет. На днях сам к нему заверну1.
Воспоминания М.Д. Францевой
(ФРАГМЕНТЫ)2
С Свистуновыми жил один из товарищей, декабрист Павел Сергеевич Бобрищев-Пушкин, у него был брат Николай Сергеевич, умственно расстроенный, с которым сначала они жили вместе, но раздражительность последнего, наконец, дошла до такой степени, что не было никакой возможности с ним жить, иногда случалось, что он в припадке бешенства, несмотря на всю любовь свою к брату, при малейшем его противоречии бросался на него и замахивался тем, что попадалось ему под руку; однажды он пришел в такое раздражение, что бросился на брата, изломал об него чубук от трубки, которую курил в то время. Свистунов, будучи дружен с П. Сер., предложил ему комнату у себя в доме. Николай же Сергеевич остался в отдельной квартире. Личность Павла Сергеевича Бобрищева-Пушкина была замечательна по его глубоко религиозному чувству; он в полном смысле был христианин и словом и делом; вся жизнь его была одним выражением любви к ближнему и посвящена была на служение страждущему человечеству. Он был не женат, светских удовольствий удалялся, избегал новых, не подходящих к его душевному настроению людей, хотя и не чуждался никого. Он, как человек хорошо воспитанный, старался сохранить приличия общественной жизни; но никогда им рабски не покорялся, казался даже в некоторых случаях оригиналом, одевался несколько своеобразно. Будучи слабого здоровья, очень боялся холода, почему и сочинял себе иногда особенные костюмы; но, несмотря на его уклонения от светских обычаев, его все любили, как богатые, так и бедные, высокопоставленные и низко стоящие люди. Родители его были почтенные и очень благочестивые помещики Тульской губернии, особенно отец его был необычайно стойкого и благородного характера, глубоко верующий и строгих правил человек, всеми уважаемый, имея много детей, воспитывал их в благочестии; двое из его сыновей, Николай и Павел Сергеевичи, вступив в тайное общество, разделили общую участь своих товарищей в Сибири. Заключение в каземате, как рассказывал нам сам П. Серг., имело превосходное влияние на развитие его духовной стороны. Он только там вполне постиг всю пустоту суетной мирской жизни и не только не роптал на перемену своей судьбы, но радовался, что через страдание теперешнего заточения Господь открыл ему познание другой, лучшей жизни. Внутреннее перерождение оставило навсегда глубокий след в его душе. Находясь в каземате, он радовался и воспевал хвалу Господу за Его святое к нему милосердие. Посвятив свою жизнь на служение ближнему, он старался во многом изменить свои привычки, любил читать Св. Писание, которое знал не хуже настоящего богослова, вел жизнь почти аскетическую, вырабатывая в себе высокие качества смирения и незлобия, ко всем был одинаково благорасположен и снисходителен к недостаткам других. В Тобольске он занимался ещё изучением гомеопатии и так много помогал своим безвозмездным лечением, что к нему постоянно стекался народ, особенно бедный. П. Сер. так, наконец, прославился своим гомеопатическим лечением, что должен был завести лошадь с экипажем, чтоб успевать посещать своих пациентов. Лошадь у него была маленькая, которую мы прозвали "Конек-Горбунок", летний экипаж вроде тюльбери, на четырех колесах, а зимний – одиночные сани. В них укладывались гомеопатические лечебники, аптечка, выписанная из Москвы, запасная одежда на случай внезапной перемены погоды, зимой лишняя шуба, а летом теплая на вате суконная шинель, которая никогда не покидала своего хозяина в его экскурсиях (тобольский климат был очень изменчив, случалось, в один и тот же день то холод, то сильная жара); когда было все уложено, то выходил и садился в экипаж сам Пав. Сергеевич, плотно укутанный не только зимой, но даже и летом, брал вожжи в руки и отправлялся на помощь больным. Всюду, куда он только ни приезжал, везде его встречали с радостью, всем и каждому подавал он утешение добрым словом, сердечным участием, хорошим советом. Он был очень развитого ума, начал свое образование в Москве в дворянском пансионе, закончил же его в известном заведении Николая Николаевича Муравьева, где готовились в офицеры Генерального штаба. П.С. был при случае и архитектором, и столяром, и закройщиком. Нужно ли кому план составить обращаются к П.С.; дом ли построить или сделать смету – он своею математическою головою разочтет все верно до последней копейки. Он был в особенности дружен с Фонвизиными, Свистуновыми и с нашим семейством. Мы, бывши ещё детьми, так любили его, что, когда выросли, смотрели на него как на самого близкого родного. Бывало, захворает ли кто из нас, сейчас шлем за П.С., и он тотчас же катит на своем Коньке-Горбунке.