Текст книги "Гонимые и неизгнанные"
Автор книги: Валентина Колесникова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 23 страниц)
Н.Д. Фонвизиной
4 сентября
Я хотел было послать фасад Благовещенской церкви, который у меня уже для вас сделан, но рассудил лучше подождать вернейшей оказии. Сверх того вы получите и эту записку, вероятно, не прежде трех месяцев, тогда как все новости Красноярска будут старее старухи Шацкой, моей приятельницы.
Аннушка1 все так же мила, лепечет, но только не выговаривает слова, носится с какой-то табакерочной крышечкой, на которой нарисован генерал, и воображает, что это мой портрет. Если меня нет и спросят у нее: "Где Павел Сергеевич?" – она тотчас бежит и отыскивает крышечку от табакерки. Видите ли, что и я без вас стал похож на храброго генерала.
При этой шутке я вспомнил, как меня раз рассмешил Лунин, изображая вкус русских фабрикантов, что они на ситцах соединяют вместе петуха и храброго генерала Баговута.
Вот и вам горожу какой вздор, может быть, вы посмеетесь, а это иногда нехудо, особенно у кого бывает хандра. Я сам давно уже не смеялся. Вы же бывали, как я помню, не последняя хохотушка.
Поручаю себя вашим молитвам. Не забывайте человека, который беспрестанно о вас вспоминает и предан вам всею душою.
Н.Д. Фонвизиной
16 октября
26-го после обедни в памятный для меня день ваших именин у меня нечаянно собрались все-таки гости, которые вас сердечно любят: сестры Серапиона и Александра1 и отец Петр. Мы поговорили о вас и потужили, что вас нет с нами.
Благодарю вас, милая моя Наталья Дмитриевна, за дружеское расположение, с которым вы ко мне пишете. Можете быть уверены, что и я обоих вас люблю всем сердцем, как самых близких родных. Особенно последнее время мы совершенно сроднились с вами душою – и теперь мне без вас страх грустно и скучно.
Братнино положение также меня убивает – он все более расстраивается. От батюшки долго не имел известий. Но 16 числа имел... Он весьма грустит о нашем положении, но, кажется, не решается просить. Все это вместе... и внутреннее ослабление души так на меня действует, что я весьма расстроился духом.
Н.Д. Фонвизиной
30 сентября
После вас я получил письма от Катерины Ивановны2 и Евгения Петровича3. У них все по-старому – они ожидают конца своему сроку и каждый мечтает о месте нового жительства согласно со своими расположениями.
Здешние знакомые ваши все живы и здоровы, все вас помнят и жалеют, что вас здесь нет. Аннушка все так же мила и все так же меня любит – бегает из угла в угол и радуется, когда я приду. Я сделал ей красивую зеленую колясочку, и она беспрестанно просится в ней кататься. Батюшка с Николаем, вы знаете, любит её баловать; и сам катает её и бегает с нею по двору, а Заремка, которая меня всегда с визгом встречает как знакомого ей человека, тут же усаживается.
Теперь скажу вам о брате. Он, бедный, находится все в том же доме. Я к нему хожу почти аккуратно всякий день. У него один только теперь и разговор и направление мыслей – чтобы вырваться из этого ужасного дома.
Н.Д. Фонвизиной
29 октября
Письмо ваше от 5 сентября, милая Наталья Дмитриевна, я получил как драгоценный подарок на день Иоанна Богослова – храмовый праздник нашей Благовещенской церкви. Рано поутру, когда я ещё спал, слышу, кто-то стучит в дверь – отворяю, и можете себе вообразить, как я рад был увидеть знакомого мне казака, который провожал Анненковых...
...После самых близких родных, я ни с кем не имел случая так близко ознакомиться, и никто не оказывал мне столько дружеского, не заслуженного мною расположения и доверенности, как вы...
Я очень понимаю, как для вас отягчающе желание тобольских дам мучать вас своими церемонными знакомствами. Но что же делать, это какое-то общее ярмо, которое несут почти все люди, живущие в мире, и от которого трудно освободиться. Все на это жалуются и в свою очередь, в отношении других делают то же. А для нас это кажется такою казенною надобностию, что они и вообразить себе не могут, как можно без визитных знакомств обойтись, и не понимают, что человек иногда дал бы дорого за возможность сидеть с самим собою. Для прогнания скуки, а частию по необходимости содержать себя, при возвышающейся с каждым днем дороговизне по причине вторичного неурожая, я нанялся в чертежную к здешнему землемеру и рисую у него часов около пяти в день за 41 рубль в месяц. Это делается, однако, негласным образом чертежная нанимается во флигеле – и казенное жалованье будет выписываться на другое лицо, ибо нашего высокого чина говорить нельзя.
От батюшки я давно не имел писем, боюсь, что известие о брате его совсем убьет. Сестра и без того писала, что они оттого к нам редко пишут, что боятся об этом напомнить папеньке – ибо всякий раз, когда он к нам пишет, несколько дней после того бывает расстроен.
Извините меня, милая Наталья Дмитриевна, что письмо мое так грустно. Я охотно бы хотел с вами посмеяться – но что-то не смеется. Позвольте мне хотя с вами и хотя издали побеседовать откровенным сердцем...
Обыкновенная картина, которую я часто вижу: отец Петр держит на руках Аннушку и Заремку; одна как снег беленькая, другая как смоль черненькая...
Н.Д. Фонвизиной
19 ноября
Вот и опять добрая наша Агния Ильинична (монахиня. – Авт.) пускается в дальнее путешествие – при своих летах и при своем здоровье. И не столько для сбора она взялась за это, как для того, чтобы в этой жизни ещё вас увидеть. Меня это страх тронуло... Быть уверенной в искренней привязанности такого человека – не последнее утешение в этом холодном мире, где все мишура и слова без жизни.
Я воображаю себе, как её будут таскать из дома в дом в Москве, если вы адресуетесь к Надежде Николаевне (Шереметевой. – Авт.). Знаете ли, что она тоже не без мечтаний. Она думает добраться и до наследника, уже его раз и во сне видела, как она будет с ним и разговаривать. И представьте себе, что, не видав его прежде портрета, видела его таким похожим на его портрете, который она после увидела...
М.А. Фонвизину
29 ноября
Не могу не воспользоваться такою верною оказиею – писать к вам, любезный Михайло Александрович. Впрочем, извините, что не дождался ваших ответов. Бомбардирую вас своими письмами. Но я не с тем пишу, чтобы обременять вас ответами на мои бредни... я пишу к вам так же, как, бывало, привык к вам ходить – когда вздумается, когда всгрустнется, когда соскучится или когда случится со мною что-либо доброе или худое.
Я к первым вам в таком случае обращался. Так и теперь я уверен, что вы в простоте сердца прочтете, что я попросту, не думая много, намараю. А для меня с вашей стороны и того довольно, если вы хотя двумя строками уведомите меня, что вы и Наталья Дмитриевна здоровы.
Я хотя и хожу здесь туда и сюда, но отъезд ваш для меня и до сей поры чувствителен. Везде для меня пахнет холодною Сибирью. С М.Ф. у нас все как-то не клеится. У него все в рюмочках, и всему свое время и своя полочка, а у меня и в голове и в сердце такой же беспорядок, как в моей горнице, которая стоит иногда по три дня не выметена. Если кто на меня за это не в претензии, с тем мне как-то и легче и свободнее, ибо для меня в сердце лучший порядок, который похож на порядок, в каком мы, помните, упаковывали Натальи Дмитриевнины бесконечные шкатулки. Чего хочешь, того и просишь: вместе с лентами – курительные порошки, с кружевными оборками розовая кашка. Вот это совершенно на мой лад. По крайней мере, видно, что тут вперед ничего не придумано.
Потрудитесь... сообщить генералу Фалькенбергу о Петине1, что он получил решительный отказ от генерал-губернатора. Я вам тогда сказывал, что Руперт делал Францеву запрос вследствие слов генерала Фалькенберга, а тот, имея возможность городить что хотел, ибо дело шло по секрету, нагородил, разумеется, все не в выгоду Петина. Тот представил этот отзыв к военному министру, и министр решил, чтобы Петину не давать ничего из этой суммы, как не могущему ею благоразумно распорядиться, а дозволить ему пользоваться одними процентами. И бедного человека теперь совершенно расстроили и лишили всякой надежды, тогда как нынешний год у нас и для достаточных людей тяжело по дороговизне.
Что до меня касается, то я все продолжаю рисовать с Шабановским, и уже с 30-ть маленьких планов вышло из моих рук – на земли, отведенные нашей братии и полякам по губернии.
Н.Д. Фонвизиной
29 мая
Много и премного благодарю вас, милая и любезная Наталья Дмитриевна, за приятное письмо ваше от 12 мая... Вот и вы, милая Наталья Дмитриевна, по какой-то воле или неволе пустились в большой свет – пожалуйста, только не пляшите (разве с такими милыми детьми, как Аннушка, с которой и я часто прыгаю)...
Это хорошо, что ваш новый дом светел – я сужу по себе, на меня светлая или темная погода или комната большое имеют влияние. Только я воображаю себе, как М.А. искосу посматривает на вашего светского приятеля, который так игриво смотрит в ваши большие окошки. Это живо напоминает мне прошедшую незабвенную весну, в которую я имел случай узнать вас обоих покороче и оценить качество ваших душ в глубине собственной души своей, хотя и ничтожной, но постоянной в своих расположенностях и привязанностях.
Напрасно вы редко посещаете церковь, потому что вам там плакать хочется, тут ничего нет страшного, разве для людей без чувства и без веры. Ибо в этом мире столько причин к слезам, что где и проливать их, как не в церкви.
Впрочем, может быть, я говорю это потому, что я, как ваша няня, сам великий плакса. Поклонитесь ей от меня и скажите, что я её за это страх люблю...
Заремка ваша здорова, и великая у них с Аннушкой радость, когда я приду...
Н.Д. Фонвизиной
16 сентября
Вы, вероятно, с нетерпением ожидали увидеть Катерину Ивановну (Трубецкую. – Авт.), милая Наталья Дмитриевна. Но все сделалось иначе. Может быть, это и будет, но разве после, а теперь они остались в Оёке. Их собралось около Урика целая орава. Это, по-моему, не хуже, чем в городе, если не лучше. Со своими они могут часто видеться, а до посторонних... вероятно, мало дела.
Пущин так спешит, что нет никакой возможности, некогда собраться с мыслями, чтобы побольше написать к вам, к тому же эти 2 дня за разные его протекции, о которых он вам сам расскажет, его везде кормят на убой, а как у нас привычка ходить гурьбами, то и моему желудку также много досталось.
Завидую его участи, что он вас скоро увидит, а в моих предначертаниях ещё до сих пор нет успеха... Вот теперь есть у вас случай подарить меня своими строчками с казаком Пущина. Потом Барятинского и, наконец, Швейковского, которому Пущин пророчествует ехать не менее года в огромной фуре с пирогами и вареньями.
Мы теперь дожидаемся Давыдовых, зато семейство прокурора, которое составляло единственный наш круг знакомства, прокладывает себе дорогу в Россию. Но вашего дружеского расположения, конечно, уже для меня никто не заменит, да и не всегда есть случай сойтись с людьми покороче.
Я жил с вами 3 года, но совершенную узнал вам обоим цену в последнее полугодие. Давыдовым, кажется, хочется навязать на меня учить их Ваку. Трудно будет от этого отказаться, но учить ребят просто беда. Я так много по этой части возился, что мне это надоело. Играть с ними я готов, ибо надо быть очень избаловану ребенку, чтобы я его не любил. Отец Петр вам кланяется...
Посылаю вам давно обещанный фасад церкви, а иконостас немного не докончил, я после его пришлю...
Будьте здоровы и благополучны...
Е.П. Оболенскому
5 ноября
Прости и прости меня, милый друг Евгений, что я так давно с тобой не беседовал.
С тех пор, друг мой, как мы с тобою расстались, многое, многое для меня и во мне переменилось – по внешности в худшее, а по сущности, которую один Бог знает, может быть, и к лучшему...
Для меня со вчерашнего дня блеснула опять надежда – может быть, и я получу помощь, чтобы идти вперед, а не катиться назад под гору – как доселе было...
Тебя, может быть, интересует также положение брата. Он в горьком состоянии. По духу, который в нем проявляется, я иногда судил о нем, но теперь ничего не сужу. Бог один все знает – но вообще можно только сказать о всех действиях человеческих, что, ежели бы не было гордости в людях, не было бы и бедствий, не было бы грехов.
О наших друзьях в Минусинске не могу тебе сказать ничего основательного. Полагаю, что Господь и их ведет каждого сообразным для его особенности путем.
От Беляевых и Крюковых я давно не имею писем. Киреев иногда пишет. Да поможет ему Господь – он также, бедняга, бедствует и горюет, горюет и опять бедствует, как и я...
С тех пор, как уехали Фонвизины, мне особенно стало грустно; перед самым этим временем брата отделили от меня, да и с ними я так сроднился и так к ним привык, что и до сей поры чувствую их лишение. Вот уже с год употребляю все старания, чтобы переселиться в Тобольск, но не имею никакой ещё положительной надежды. Авось ли бы перемена места и на брата имела бы какое-нибудь действие, а для меня это была бы великая отрада.
Теперь здесь Давыдовы, которые тебя любят без памяти, они оба с прекрасным сердцем люди. Но для сближения душ нужны особенные столкновения и общие элементы, которые бы могли породить отрадное дружество. Если будешь иметь случай ко мне писать, уведомь между прочим, будет ли рад или нет А.Л.1, если бы я к нему написал – я уверен, что он меня помнит и любит, но, может быть, душа его требует такого уединения, для которого всякое человеческое общение делается тягостным.
Не сетуй на меня, мой друг, – может быть, вперед не удастся и мне к тебе долго писать, совсем не по вышесказанной причине. Мое молчание другого рода – когда в душе мрачно, грустно и совершенный хаос, не знаешь, что сказать и с лучшим другом, сидишь в каком-то расслаблении душевных и телесных сил у моря и ждешь погоды. Вот теперь я к тебе охотно пишу, вчера же утром мне бы не выбить из себя и молотом десятой доли того, что я теперь намарал.
Пущин ваш, которого я с радостию увидел и не без скорби проводил, 15 октября выехал из Тобольска – пишет, что Одоевский скончался от болезни, уцелев от пуль, а про Басаргина – что он женился.
Ты просил уведомить Василия Львовича1, получил ли я "Путешествие в Иерусалим" – получил тогда же, но все откладывал и не мог тебя до сей поры уведомить. Можешь бить меня за это, сколько хочешь, когда увидимся, – и не за это только, за многое.
Пущин мне говорил от тебя и от себя, нельзя ли мне заниматься с твоими учениками, т. е. с детьми Давыдовыми. Они же сами мне ничего не говорят, и я этому очень рад – неприятно было бы отказывать, не имея к этому других причин, кроме внутреннего неспокойствия души, которую не всякому можно сделать понятною, да и незачем. А при таком расположении духа – и ручным трудом не можешь заниматься. К тому же я себе не прочу здесь остаться, и при нетерпеливости моего характера живу я год как на ночлеге, хотя и без того вся наша жизнь не что иное, как ночлег – более или менее удобный...
Прощай же, мой друг милый Евгеньюшка, Христос с тобой. Когда Господь даст тебе с любовью обо мне вспомнить, молись о моей душе немощной, робкой и унылой. Я же, друг мой, охотно бы по-прежнему за тебя и за всех мне близких молился, а то вся моя молитва, когда она и бывает, заключается в вопле из какой-то бездны, темного плена души, к Отцу света...
Преданный тебе душою и дорожащий твоего дружбою и любовью твой друг П. Пушкин.
О получении этого письма уведомь скорее официально, сказав: "Если будешь писать к Аврамову, поклонись ему".
Я, кажется, писал к тебе, что матушка моя в одно почти время скончалась с твоим отцом, а добрый старичок – мой батюшка – ещё жив и с нежностию о нас горюет.
Барятинский тебе кланяется – он с неделю здесь, насилу добрался до Красноярска полуживым – у меня на квартире – и помаленьку оправляется, не знаю, как дотащится до Тобольска. Сам бы приписал, но ещё слаб.
И.И. Пущину
27 ноября
Благодарю вас, мой любезный друг Иван Иванович, за ваше дружеское письмо от 11 октября и за исполнение моих поручений. Я был уведомлен, что Гов. писал к Е.Г. о переводе Петина и чтобы я обратился о себе с письмом к Фалькенбергу. Я это сделал. Не знаю, что будет, но мне все что-то мало надежды. Мое правило, если хлопотать, то уже хлопотать со всех сторон. А потому, если и вы что можете сделать в этом случае, через неусыпную в такого рода хлопотах сестрицу, то напишите к ней: не может ли и она замолвить два слова...
Спиридов со своим Петром Васильевичем поставили вверх дном свой и соседний огороды, выстроили теплицу, выкопали мильон парников. А результат покуда тот, что у Спиридова из 1000 руб. осталось 100, а 900 он получит на будущий год, когда продаст пикули, жаль только, что ещё в уксусе третий месяц гнездо не заводится, а то все бы пошло хорошо.
Мне жаль, что вы не видели моего хозяина, он бы вам, верно, понравился. По расчетливости он вроде вас – ему тоже бывает совестно, когда купец отдает ему за 8 рублей сапоги, которые стоят пять. Он вскоре после вас возвратился из тайги – жаль только, что и без золота, и без денег.
Все наши около Иркутска живы и здоровы. Ездили всею семьею к Фед. Алекс., обедаем, ужинаем, играем на бильярде. Не правда ли, что это весело?
Будьте здоровы и по возможности счастливы и не забывайте человека, который умеет ценить свою и вашу дружбу.
Н.Д. Фонвизиной
27 ноября
Можете вообразить, какое впечатление произвело на меня письмо ваше, милая и любезная Наталья Дмитриевна. Я уже грустил, давно не знаю, что с вами делается, тогда как по последнему письму вашему видно было, что прежние ваши припадки возобновились. Но, благодарение Богу, которого милосердная рука, видимо, над вами – подает нам живую надежду увидеть вас в лучшем положении. Я говорю нам, ибо вы, верю, не сомневаетесь, что все, до вас касающееся, и меня столько же или огорчает, или радует, как и людей, самых вам близких.
Благодарю вас, что и вы, зная это, не замедлили меня утешить и успокоить тою переменою, какая с вами случилась...
Я же о себе ничем не могу вас порадовать. И во мне – худо, и около меня тоже худо.
Брат мой несчастный, будет ли по крайней мере спасена душа его – один Бог знает. Но что мне говорить о себе и о нем – я только наведу грусть и на себя и на вас. Лучше поговорим о другом.
Вы слагаете на одного М.А., будто он один удивляется, как я попал в дом Катерины Петровны Лопатиной (во-первых, почему Катерина Петровна, а не Александр Николаевич? Разве потому только, что дом на её имя куплен?), и велите мне написать об этом подробно для любопытства мужского и подробнее конечно, для женского.
Простите мне, что я посмеюсь над вами – я знаю, что вы на меня за это не рассердитесь. А к Пущину, если вы или М.А. будете писать, скажите ему, что я ему отомщу за его сплетни. Но пора к делу.
Во-первых, я писал вам об этом. С Лопатиным я познакомился у Фед. Алекс. Он такой милый по душе, каких, верно, мало, а здесь и ни одного нет. Он как-то меня полюбил и стал меня посещать. Разумеется, и я его. Вне дома он был тогда строгий, а по домашности, как и я: и кузнец, и плотник, и живописец, и все, что хотите. На последнем, т. е. на живописи (которая хотя мне никогда не давалась), мы на первый раз остановились и принялись малярить от скуки.
Я далеко не ходил, принялся прямо за свой портрет, нарисовал его водными красками, довольно похоже. Потом масляными – и ещё похожее – так, по крайней мере, все нашли. Он уже и поехал к батюшке. Но дело в том, что мы более ещё через это с ним познакомились. Он стал просить меня неотступно, чтобы я перешел к нему жить, предлагая мне с дружеским радушием все готовое. Я не соглашался, так это и шло. Наконец, обстоятельства принудили его выйти в отставку и определиться на золотом прииске. Он должен был ехать – и оставить дом без хозяина, тогда как жена его почти всегда нездорова. Вот он и стал требовать от меня как одолжения перейти к нему и, по-сибирски сказать, домовничать.
Я не мог в этом отказать ему, когда он действительно имел в этом нужду. Вот каким образом все это случилось. Теперь уверились вы, что я живу в доме Александра Николаевича, а не Катерины Петровны? Впрочем, скажу вам и о ней, что она предобрая и прескромная женщина, вроде Александры Ивановны Давыдовой. Теперь не может выезжать из дома и возится со своим Колюшкой, которому 10 месяцев.
Вот уже я у них живу с 15 июня. Я передам Катерине Петровне ваш поклон. Она тоже вам кланяется, хотя видела вас только один раз, но не может без восхищения об вас вспоминать, так вы ей понравились.
Отец Петр, вы знаете, у него в характере есть много ещё ребяческого, он говорит про вас: "Удивительный она человек", а не видит, что удивительный и он человек.
Благодарю вас, милая Наталья Дмитриевна, за намерение ваше попросить Фалькенберга о нашем переводе, но, если бы можно было заставить сказать об этом Бенкендорфу два слова, когда он будет в Петербурге, это было бы ещё надежнее.
Но, вероятно, он уже уехал. Пущин хлопотал тоже об этом, в Омске. Вследствие его поручения Фалькенберг велел меня уведомить, чтобы я написал к нему письмо. Я отослал его через жандармское начальство. Оно должно было ещё его застать. Но, несмотря на все это, я мало имею надежды, чтобы мое желание исполнилось, ибо нужно ещё было послать мое письмо к Бенкендорфу через Руперта. В нем было выставлено, что брат лишен здесь медицинских пособий – это могло его раздосадовать. И мне сдается, что он или совсем не отправил моего письма, или, по крайней мере, отправил со своим замечанием, ибо странно, что не дали никакого ответа.
Что-то Бог даст теперь – а я живу все как на ночлеге – и так привык к мысли быть в Тобольске, что эта неудача меня бы страх огорчила.
Вы как-то мне говорили, что хотели бы прочесть жизнь св. Терезии. Я тогда вам не успел передать маленькую книжку, где есть сокращенная её жизнь и некоторые из её сочинений. Примите её от меня на память. В ней много есть хорошего и сообразного с вашими чувствами. Футляр я сделал нарочно сам, чтобы было что-нибудь тут и моей работы.
Не поленитесь отвечать мне с урядником Шошиным, который провожал Барятинского. Барятинский отправляется отсюда, прожив со мною в одном доме более месяца.
Давыдовы наши уже 3-й месяц здесь – они предобрые люди, и я у них довольно часто бываю. Малютки их премиленькие. Сашенька, которую вы оставили младенцем, прехорошенький ребенок – и собой, и характера ангельского.
У нас прошли слухи, будто Нарышкин ранен в последней экспедиции. Напишите, пожалуйста, не знаете ли вы чего об этом. Если это правда, то мне очень прискорбно – бедная Лизавета Петровна будет в отчаянии...
Полюбил!
...Он ещё раз перечитал последние строчки её письма. Встал и принялся ходить по комнате – по диагонали, как привык ходить за год по своей одиночке в Петропавловской крепости. Почему-то зазвучала шекспировская фраза – "Нет повести печальнее на свете". "Нет?" – спросил вслух и продолжал вслух же рассуждать: "Да, это печально, погибли два юных существа. А мы? Уже не юные. Не погибли. Мы заживо похоронены в Сибири. Любим. Впервые в жизни. И навсегда. И не можем быть вместе. Что печальнее? Что печальнее?"
Он подошел к столу, взял перо, задумчиво повертел в руках, бросил и, схватив письмо Натали, осыпал его поцелуями, потом приложил к лицу и пробормотал сквозь слезы: "Любимая, единственная! Что, что нам делать? Что есть у меня, кроме моей любви? Я нищ – и не только сейчас, всегда. У меня нет будущего – только бедность и безумный мой брат. Что могу дать я тебе? Ты бежала от бедности в брак с Михайлой Александровичем. Зачем же опять убегать тебе в бедность? И он! Если б только богат! Но ведь добр, благороден, умен, любит тебя без памяти. И он друг мой!"
Павел мечется по комнате, потом, обессиленный, падает на колени перед иконами:
"Господи, вразуми её, дай силы мне!"
Он долго то вслух, то беззвучно молится. Потом, успокоенный, поднимается и долго пишет ответ любимой. Складывает листки и тихо, будто душа вздохнула, будто само сердце обрело голос, произносит:
"Есть повести печальнее..."
Видимо, после этого для всех, и прежде всего для нее, Натали, надел он на свою любовь строгие одежды верной дружбы и никогда, в течение 20 лет, не позволял себе снимать их – до марта 1857-го. А 28 марта 1857 года посылает он Наталье Дмитриевне письмо-исповедь, первое и единственное признание в любви. В нем – и история его чувства, и объяснение многих поступков.
"С первого взгляда, как ты проезжала через Красноярск в Енисейск (это было в 1834 году. – Авт.) ты уже мне показалась чем-то отличным для меня. Но я был в таком аскетическом настроении, что на этом не останавливался".
..."Какая нездешняя женщина, – подумал он тогда и испугался: – Что значит нездешняя?" Не нашел и не стал искать ответа. Но несколько дней после этого в самые неожиданные моменты вдруг наплывали на него эти огромные глаза – они грустили и смеялись, вопрошали и звали куда-то.
"Что это со мной?" – недоумевал он. И пожалуй, впервые в жизни подумал о том, что ни одна женщина до сих пор не привлекала его внимания. В годы учения в Муравьевском училище они с братом часто бывали в свете. Он знал, что нравится, и относился к этому как к должному. Павел любил балы. Вся сановная Москва вывозила на них своих дочерей – и он понимал, что для него, хоть и небогатого жениха, непременно сыщется всей большой родней та, что станет его женою. Может быть, он даже влюбится. Но случится это или нет, брак все равно заключается на небесах, и он только подчинится воле Всевышнего. И ему даже в голову не приходило хлопотать об этом предмете.
Он любил самую атмосферу бала: какая-то прилежность и налаженность бальной суеты сливалась в образ праздника, в единый живой организм, уносящий его на несколько часов в беспредметные дали, в сверкающее бездумье и беззаботность. И почему-то тут же представил её – в белом платье – и лицо, из одних этих огромных, выманивающих его душу из заточения глаз.
"Когда вы переехали в Красноярск (в конце 1835 года. – Авт.), я уже с увлечением беседовал с тобою, и раз, когда ты рассказывала о каком-то архимандрите Павле, невольно проговорилась, что будешь тем же для меня. Все это скользнуло без особой остановки, ибо духовное состояние мое было ещё слишком сосредоточено"...
Его душа просыпалась долго и недоверчиво, её пробудилась сразу. Видимо, пришло её время полюбить. Чувство – страстное, бурное, неудержимое – находило выход лишь в письмах: Натали, безошибочно увидев притягательное родство их душ, так же зорко разглядела и то, что чувственная его природа ещё спит, неопытная и невинная, и Бог весть, как откликнется на прямой её зов. И Наталья Дмитриевна пишет Павлу Сергеевичу письма-исповеди о поразившей её сердце любви, не называя имени любимого. Павел Пушкин ошеломлен. Твердыня его понятий о таинстве и святости брака зашаталась. Он почитает это настоящим горем для нее.
"Когда мне пришлось вмешаться в твое горе, то не самонадеянность одна, а какая-то несознательная радость, что я могу безгрешно помогать человеку, в котором я так ясно видел печать Божию, меня увлекла, как вихрем".
Когда Наталья Дмитриевна, наконец, признается, что предмет её любви он сам, Павел Пушкин повергнут – не только этим признанием, но и тем, что понимает: его собственные чувства вырвались из заточения. Радость, недоумение, бессильная попытка прикрикнуть на свою и её любовь, слезы умиления и слезы боли, мольбы к Богу о помощи и вразумлении – все вместили торопливые строчки писем февраля и марта 1838 года. В письме-исповеди 1857 года, когда без этой любви Павел Сергеевич уже не мыслит существования, а страсть вошла в более спокойное русло, он так объяснит тогдашнее свое состояние:
"Последующее уже было перемешано – тут была и борьба, и увлечение, и угождение твоей увлекающей, как быстрина потока, природе. Тут я не только уже невольным чувством, но и волею усиливал свою привязанность, чтобы дать привал увлекавшему тебя чувству. Таким образом, запуталось так, что уже сердцу не было иного выхода, как переходить от невольного к произвольному увлечению. Весь мир для меня исчез. Одно только существо было для меня дорого, его счастье, и спокойствие, и возвращение к Богу были моею молитвою и желанием".
В 1838 году М.А. Фонвизина переводят на поселение в Тобольск. Натали и остающийся в Красноярске Павел, подстегивая себя напоминаниями о чувстве долга, надеются на спасительность разлуки. В письмах этого года он прибегает к менторству, потому что Натали мечется, затягивает отъезд, придумывая для мужа какие-то причины. Но оно, это менторство, намеренно, оно сквозь слезы:
"Только не начинайте ничего опрометчивого, по какой-то минутной вспышке. Это вредно для вас – на что это похоже: то давай ехать, то опять валяться в ногах "батюшка мой, останься", как вы делали. Впрочем, не осуждая вас говорю, голубушка моя милая, ибо знаю, что вы не знаете, куда кинуться, чувствую это и понимаю. Однако эти романтические вспышки вы бы, кажется, имели уже довольно сил оставить".
Трудным был этот год для Натальи Дмитриевны, безутешным для Павла Сергеевича – это понятно даже по очень сдержанным фразам его в письмах из Красноярска сентября 1838-го – начала 1839 года.
"Я стал гораздо рассеяннее и много переменился, вы это сами уже давно заметили. И знаете также, что для меня это не радость. Внутренняя потеря не вознаграждается ничем внешним. Рассеянность заглушает только на короткое время тоску души, которая с тем большим прискорбием чувствует свое уклонение, а пересилить уже не может" (30 сентября 1838 года).
"Есть положения, что и взгляд на самого себя так бывает тяжек, что бегаешь туда и сюда, чтобы заглушить вид своего внутреннего опустошения. Горько познавать все это на опыте, но в путях Божьих, кто знает, может, и это нужно, чтобы узнать цену даров Божьих, может быть, бывает нужно их лишиться – дай Бог, чтобы только не навсегда" (29 октября 1838 года).
"Последнее письмо ваше я читал, и мне страх было грустно видеть, что вы все хвораете. Да и хандра ваша, кажется, не проходит – вы все постоянны в своей ненависти к Тобольску. Желаю, чтобы вы были так же постоянны в ваших дружеских расположениях к людям, которые дают нам высокую цену" (11 января 1839 г.).
В феврале 1840 года они снова встречаются – братья Бобрищевы-Пушкины тоже переведены в Тобольск. Но все изменилось.
"Я тут только увидел, – пишет Павел Сергеевич в исповеди 1857 года, что ты перешла пропасть, а я за нею или чуть ли не в ней и до сих пор остался. Я летел как на крыльях, чтобы застать тебя в Тобольске. Твой прием, дружеский, но совсем в другом роде, меня озадачил. Духом я благодарил Бога о твоей перемене, но собственное мое чувство тем сделалось сознательнее. Возвращение к чувственным искушениям ввергло меня в совершенное уныние и ропот. Твоя помощь оставалась моею единственною надеждою, твоя невольная, под влиянием Божьим, иногда суровость заставляла часто на тебя сердиться. Но в самом сердце скрывалась глубокая, неискоренимая привязанность, потому что один ласковый взгляд или слово – и все забывается. Последующие немощи твои опять сделали мне тебя доступнее, хотя они и причиняли мне сердечное горе, но сближение твоей нищеты с моею воскрешали воспоминания благие. Одним словом, в других только фазах, но тут и там ты одна была сосредоточением всей моей внутренней жизни. Для меня люди существовали и теперь существуют только в отношении к тебе".