Текст книги "Гонимые и неизгнанные"
Автор книги: Валентина Колесникова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 23 страниц)
Чтобы рогатых выгнать вон.
Лев на лисицу полагался.
Уж дело предо львом,
А секретарь в чести – так дело и с концом,
Махнул и подписался.
Лисица в стороне, а бедные козлы,
Быки, бараны и волы
Принуждены от леса отказаться
И от скотов скорее убираться.
БРАГА
Крестьянин молодой
По древнему обыкновенью дедов
Весеннею порой
Собрался угостить своих соседов
На праздник храмовой
И для того сварил, недели за две, браги
Две полные корчаги
И, в бочку влив, закупорил гвоздем.
С той мыслью, чтоб она путем
Ко праздничному дню остыла.
Ан вышло не по нем, как на беду, все дело,
И словно как над ним лукавый подшутил;
Во-первых, солоду в неё переложил,
А во-вторых, вина и то, что слишком много
Он в бочку чересчур налил
И что закупорил он слишком строго,
Не сделавши нигде отдушин в ней.
Но как бы ни было, не знаю сколько дней,
Пробывши в заперти так, брага забродила,
Что удали такой и пиву б впору было;
А как насперся дух и набралася сила,
Стесненная со всех сторон,
Гвоздь вышибла она из бочки вон
И, клубом пеняся, в отверстье побежала!..
Увидев то, крестьянин мой:
"Постой же, – говорит, – я справлюся с тобой,
На гвоздь один надежды, видно, мало!"
Сказав, по-прежнему закупорил гвоздем,
А сверх того ещё для подкрепленья
Он бочку обтянул железным обручем.
"Теперь не вырвешься, прошу прощенья",
Сказал он, отходя от бочки прочь.
Но дело не по нем сбылося снова.
Он и не ждал несчастия такого:
Перестоявши ночь,
Сильнее прежнего зашевелилась брага,
Вспузырилась, сперлась и, весь собравши дух,
Отколь взялась отвага,
Вон вышибла не гвоздь, а целый круг,
И потекла по погребу ручьями!..
Крестьянин ахнул мой, всплеснув руками,
Когда, пришед поутру навестить,
Увидел в погребе такое разрушенье.
А некого бранить...
На праздниках без угощенья
Остался он по милости своей.
А если бы крестьянин был умней,
И сколько надобно дал браге бы свободы,
И сам бы с брагой был для праздничных он дней,
И бочки разрывать не довелось бы ей.
Свое всегда возьмет закон природы.
ДРОВНИ
Крестьянин зимнею порою,
Ранехонько перед зарею,
Большой с дровами воз
В столичный город для продажи
На тощей кляче вез.
А кляча чуть дыша, а более от клажи
Так уморилася, хоть стать
Чтоб кляче отдых дать,
Мужик пустил её по воле;
А сам, отстав шагов десятков пять, не боле,
Шел полегонечку за возом вслед.
Приметя, что кнута позади больше нет,
Клячонка в разговор пустилася
С дровнями.
"Возможно ль, – говорит, – меня несчастней быть?
Вам хорошо лежать,
Попробовали б сами,
Вас, лежней эдаких, мне каково тащить
Вишь, растаращились,
Как по снегу покойнее,
И шагу не хотят без лошади ступить,
Да, как же – барины – им
Видишь, непристойно
Самим ходить.
Я проучила б вас, когда б в моей бы воле!.."
"Что ты! Рехнулась, что ли?
Тут дровни заскрипели ей,
Нашла завидовать! Мы с должностью твоей
Свою охотно б поменяли.
Вишь телепней каких
Почти лежмя наклали.
Ты тащишь только их,
А нас они так давят!
Вот их так подлинно
Завидная судьба.
И горя нет, лежат себе,
Как господа.
И нас с тобою в грош не ставят.
Умели б эдак мы и сами лечь!"
"Безумные, – тут им бранчливо пробренчали,
Дрова, прослышав их завистливую речь.
Вы, видно, горя не видали!
Вы знаете, зачем везут нас? Жечь!"
ШАХМАТЫ
Однажды шахматы по воле игроков
По шахматной доске, болтая вздор, слонялись
И между прочих пустяков
Друг перед дружкой величались:
Слон
Хвастался, что он,
Вблизи царя и ферзи стоя,
Не знает ни на час себе покоя,
Трудясь для общего добра,
И что одним
Лишь им
Вся держится игра.
Ладья кричит всем без умолку,
Что, окромя её, ни в ком нет толку,
А конь – старинный хват
Кричит, как будто на подряд,
Что он ни в чем, нигде препятствия не знает,
Что, говоря нередко "мат",
По головам и ферзей и слонов шагает.
И словом, все – и пешки, и кони,
Слоны, и ферзи, и ладьи
Без всякой совести свои
Друг перед дружкою заслуги выставляли
И верно б так кричали
И спорили до сей поры,
А может быть, без дела стоя
На шахматной доске, крик подняли б и втрое,
Но, к счастию, с концом игры
Хозяин кончил их и хвастовство пустое,
А вместе с ними дал и добрый нам урок:
Он положил их всех в один мешок.
ДИТЯ И ПЯТНЫШКО
Дитяти маменька в награду за урок
Купила платьице ко празднику в обновку.
Надевши на него и причесав головку,
Промолвила: "Смотри же, мой дружок,
Чтоб это платьице ты у меня берег,
Чтоб к вечеру его снял так же ново!"
И подлинно сказать, ребенок соблюдал,
Как должно, маменькино слово.
Чиннехонько ходил, чиннехонько играл;
И в утро целое не знал, что есть проказа.
Он платьице свое берег, как глаза.
Но на кого беда на свете не живет?
И мой Николенька забылся,
Разбегался и расшалился,
И платьице свое он как-то запятнал.
Увидевши беду, заплакал, зарыдал.
Потом, как водится, от слез своих унялся,
Но утешение сбылося не к добру.
Уже Николенька не так, как поутру,
Обновку замарать боялся.
Считая про себя, что будет все равно,
Увидят ли на нем одно
Пятно,
Пятна ли два или десяток.
Так думая, шалить стал без оглядок.
Что ж вышло из того? Что, тряся об столы,
Об печки, об полы,
Обновку замарал хоть брось мой Николаша!
Толк басни сей таков:
Дитя есть всяк из нас, а платье – совесть наша.
До первой слабости у всякого она
В своей невинности хранится.
И счастлив то дитя, который умудрится
Не сделать первого на платьице пятна.
] ] ]
В конце зимы 1831 года творческим обиталищем Павла Сергеевича стала столярная мастерская. Он оставил все другие дела и сначала долго трудился над чертежом, потом тщательно строгал и обтачивал детали, обраба-тывал, полировал, примеривал и прилаживал. Даже А.Ф. Фролову и А.П. Беляеву, которые всегда были в курсе его столярных фантазий и идей, не открывал он своей тайны, работая в мастерской в неурочное время.
Однажды утром столярная артель, войдя в мастер-скую, изумленно ахнула: посреди комнаты стояло большое в стиле ампир кресло, красивое и изящное, продумана каждая деталь, одна с другой словно состязались в совершенстве. Не передаваемая словами, была в этом кресле какая-то игривость и грациозность одновременно – виделась сидящая в нем прелестная женщина. Об этом и сказали Павлу Сергеевичу, когда он, посмеиваясь довольный, вошел в мастерскую.
– Оно и предназначено прелестной женщине, – сказал Пушкин.
– Какой, Павел Сергеевич?.. – в дружном вопросе слышалось удивленное любопытство.
– Нет, нет, господа, – рассмеялся он. – Это подарок мой Елисавете Петровне Нарышкиной. 3 апреля – именины ее...
...Теплым апрельским полднем 1844 года вернулись в свое имение Высокое, что под Тулой, Михайло Михайлович Нарышкин и супруга его Елизавета Петровна. Почти 20 лет ждало их Высокое. После Читинского и Петровского острогов последовала четырехлетняя ссылка в Курган, затем был Селенгинск. С середины 1837-го по март 1844 года местом ссылки Михаила Михайловича стал Кавказ. Его счастливо миновали пули горцев и болезни того края. Как знать, может, это потому, что рядом была его любящая Лизхен, как звали её в Сибири декабристские жены. Ангел-хранитель, другиня, отважная дочь доблестного русского генерала, героя Отечественной войны 1812 года П.П. Коновницына.
Едва отдохнули супруги Нарышкины после трудного пути в весеннюю распутицу, как начались визиты родственников и близких декабристов тульских уроженцев: Киреева и Чижова, Бодиско и Голицына, Непенина и братьев Крюковых, Черкасова и Лихарева, Аврамова и Загорецкого. Что мог сказать им Михайло Михайлович, если видел товарищей своих 12, а кого и все 15 лет назад? Но принимал ласково, заботливо, волнуясь и сострадая. Понимал: их утешает даже просто встреча с ним. Для отцов и матерей время остановилось на декабре 1825-го – январе 1826 года, а он был там, с дорогими их сердцу в самое трудное время – в крепости и на каторге.
И только одному – отцу Павла Бобрищева-Пушкина Сергею Павловичу – им было что не только рассказать, но и показать. После долгой беседы Елизавета Петровна, сердцем поняв душу исстрадавшегося Сергея Павловича, осторожно готовила 75-летнего старика к своему известию.
– А что, любезнейший Сергей Павлович, как вам показалось кресло, в котором я сижу? – Она встала и неторопливо отодвинула его от стола.
Сергей Павлович недоуменно взглянул на Елизавету Петровну:
– Помилуйте, сударыня, у вас все в доме отменно красиво и изящно!
– А знаете ли, кто мне исполнил его?
Сергей Павлович решительно смутился, боясь отвечать, чтобы не обидеть хозяйку, и смотрел несколько растерянно.
– А исполнил его, добрейший Сергей Павлович, – протяжно проговорила Нарышкина, – сын ваш, Павел.
Такой реакции Елизавета Петровна не ожидала: старик несколько секунд непонимающе переводил взгляд с неё на кресло, потом встал порывисто и вдруг, опустившись на плохо гнущиеся колена перед креслом, зарыдал, опустив руки и голову на сиденье.
Страшен безнадежностью плач стариков над собственной бедой, но ещё более потрясает горе отцовское, когда вырывается оно из долгого заточения. И не выдержали Нарышкины. Стоя рядом с Бобрищевым-Пушкиным и не пытаясь поднять его, плакали тоже, может быть вспомнив своих ушедших родителей, а может – ощущая и его своим отцом, плакали не стесняясь, как плачут в детстве, освобождая душу от тяжести, горечи, обид, от так долго и стойко переносимых испытаний...
Нарышкины не отпустили Сергея Павловича в тот день, пообещав отвезти в Егнышевку назавтра. Он и не настаивал. Елизавете Петровне пришлось сесть в другое кресло, – старик, примостившись на край стула, держал "Павлушино кресло" за подлокотник и поглаживал спинку, сиденье, все резные украшения, вглядывался, будто хотел разглядеть сына в его очертаниях. После вечернего чая перед отходом ко сну заговорил умоляюще:
– Лисавета Петровна, Михайло Михайлович, благодетели, родные, подарите, а то продайте мне кресло сына!
Не было сил ни смотреть в его детски умоляющие глаза, ни отказать, ни уступить. Нужна была правда.
– Не буду лукавить, мой добрый Сергей Павлович. Мне дорого, очень дорого это кресло. Сын ваш подарил мне его ещё в Петровском остроге, ко дню именин. Тяжелое было время. Я ужасно страдала нервическими припадками. Всех поразил такой подарок и удивило искусство Павла Сергеевича. Но я, когда первый раз села в кресло, уразумела: сын ваш подарил мне здоровье. Елизавета Петровна остановилась, потому что Сергей Павлович снова плакал, но уже беззвучно, боясь пропустить хоть слово. Быстрые крупные слезы текли по щекам, и он отирал их большим платком. – С той поры я стала спокойнее, а если случались прежние приступы, скорее садилась в кресло – Павел Сергеевич доброту сердца рукам своим передал. Вот она и лечила меня. Доброта сына вашего лечила, милый Сергей Павлович. Вместе с нами кресло это было на поселении в Сибири, затем на Кавказе и домой приехало. Это лекарство мое.
Казалось, сердце старика впитывало каждое слово Нарышкиной.
– А знаете ли, что я придумала, добрейший Сергей Павлович? предупредила его вопрос Елизавета Петровна. – Давайте-ка сделаем такой уговор: когда я умру, кресло перейдем вам. А когда умрете вы, пусть кресло снова передадут в мой род. Согласны?
Что он мог ответить? Он знал, что земной его срок вот-вот кончится, а у этой молодой женщины впереди ещё много дней – и пусть не иссякнет в ней благодарность к доброте сына, дай Бог и ему, как Нарышкиным, покинуть суровые места мук и скорби.
Старый Сергей Павлович оказался прав: ему оставалось быть на земле всего трехлетие, а Е.П. Нарышкиной предстояли спокойные и счастливые, хотя и не очень здоровые 23 года.
Глава 4
В стране поселенской
Прощай, каземат!
Первый день Рождества, 25 декабря, был морозным, солнечным. Всеми владело умиротворенное, тихо-торжественное настроение. Чай пили по отделениям, не торопясь, много вспоминали о рождественских праздниках дома – и более всего в детские свои годы. Не торопясь и расходились, чтобы сойтись потом группами, с неизменными чубуками, в казематах или в коридорах у топящихся печей, дверцы которых не закрывали, чтобы видеть веселый, живой огонь. Не торопясь курили, и не было в этот день споров, громких разговоров – не сговариваясь, будто ограждали тишиной праздничный свет в душе. Все принарядились, многие собрались на рождественский обед в дома к женатым. Рождественские кушанья ждали и остающихся в остроге.
Благостный настрой утра в одночасье нарушился посланным от коменданта Лепарского офицером. Бесстрастным, озабоченным голосом тот оповещал каждую группу:
– Пожалуйте в большую залу!
Значить это могло все, что угодно, – мгновенно все глаза наполнились тревогой и беспокойством.
– Господа, я имею честь огласить указ его императорского величества Правительствующему Сенату от 8 ноября 1832 года, – торжественно произнес Станислав Романович, когда все собрались.
Он читал – в неспешной своей манере, будто сначала прожевывал, а потом уже проговаривал слова, и сегодня это раздражало – хотелось скорее узнать, в чем состоит указ.
"Ныне, по случаю восприятия от святой купели новорожденного четвертого любезнейшего сына нашего, великого князя Михаила Николаевича, желая явить новый опыт милосердия нашего к участи помянутых государственных преступников, всемилостивейше повелеваем... – Лепарский сделал многозначительную паузу, глянул на слушателей, но, столкнувшись с нечеловеческим напряжением в их глазах, почти "галопом" прочитал "повеления": осужденным на 20 лет по 1-му разряду срок каторги сокращался до 15 лет, осужденным на 15 лет – до 10, "Муханова, Фонвизина, Фаленберга1, Иванова, Мозгана, Лорера, Аврамова, Бобрищева-Пушкина 2-го, Шимкова, Александра Муравьева, Беляева 1-го, Беляева 2-го, Нарышкина и Александра Одоевского, оставленных в работе 8 лет, освободив от оной, обратить на поселение в Сибирь".
Вместе с ними на поселение определялись и три члена из Общества военных друзей: А.И. Вегелин, К.Г. Игельстром, М.И. Рукевич2, а также В.П. Колесников3, отбывавшие вместе с декабристами каторгу.
...Как передать их радость – эту верную спутницу надежды? Однако была она недолгой, ибо в сердце каждого пришло осознание: не на родину отправляются их товарищи, а сокращение срока каторги на пять лет – так уж ли улучшает их судьбу? Если Богу угодно будет уберечь их жизни и через 10, и через 15 лет, за ними – те же сибирские дали. А кроме того, царская милость означала ещё и разлуку – может быть, навсегда. Об этом в одном из писем сообщал А.И. Вегелин:
"Нам прочли указ его величества, согласно которому 18 из заключенных получили свободу; первый момент, как вы можете хорошо себе представить, был преисполнен одним всеобщим ликованием, но понемногу мысль о разлуке с людьми, столь близкими нашему сердцу, в сильной степени его смутила; нам был дан срок до 12 января, чтобы приготовиться к дороге".
Итак, новый, 1833 год Павел Сергеевич Бобрищев-Пушкин последний раз встретил со всеми товарищами своими. Каким он был, их прощальный Новый год? Скорее всего, веселым и грустным одновременно. И видимо, возродила все же царская милость надежды на скорые добрые перемены для всех.
Они перестали надеяться лишь к началу 40-х годов – стало очевидно, что Николай никогда не перестанет считать их серьезными своими врагами. Много позднее, в середине 50-х годов, М.А. Бестужев горько сыронизирует над монаршими милостями: "Незабвенный, удивляясь нашей живучести, начал морочить Россию милостивыми манифестами, не приносящими нам ровно никакого облегчения, как сказал поэт:
При нем случилось возмущенье,
Но он явился на коне,
Провозглашая всепрощенье.
И слово он свое сдержал,
Как сохранилося в преданьи:
Лет сорок сряду все прощал,
Пока все умерли в изгнаньи"1.
Итак, на поселение велено было отправляться 18 узникам. Отправлялись 16. Двое – М.А. Фонвизин и А.М. Муравьев – как о милости просили остаться в Петровском заводе. Первый был тяжело болен и не мог ехать (на поселение в Енисейск он прибыл лишь год спустя, в феврале 1834 года). Александр Муравьев просил оставить его в каземате до окончания срока каторги брата Никиты Михайловича Муравьева, осужденного по 1-му разряду (они вместе отправились на поселение в с. Урик Иркутской губернии в 1839 году).
Дни перед отъездом заполнились приготовлениями: упаковывалось нехитрое имущество, в артели шла счетная работа – каждому отъезжающему выделялась сумма в 600-800 рублей на обзаведение и главные нужды.
На поселение комендант отправлял их с тем же "почетом", с каким везли на каторгу: неизменными "четверками", с неизменным же жандармским сопровождением.
Путь всех 16 лежал в Иркутск, где от губернатора им предстояло узнать о месте поселения каждого. Однако царский указ запрещал отправлять всех одновременно. Вот почему первую группу – К.Г. Игельстром, А.И. Одоевский, П.А. Муханов, П.И. Фаленберг – комендант С.Р. Лепарский отправил в самом начале января, а вторую – почти через две недели. Об отъезде второй "четверки" писала жена декабриста А.П. Юшневского Мария Казимировна: "17 числа сего месяца проводили ещё четырех: Рукевича, Мозгана, Иванова и ещё одного молодого человека, Колесникова, который так плакал, прощаясь со всеми, остающимися в тюрьме, что всех растрогал"1.
Павел Сергеевич Пушкин оказался в третьей четверке: с Н.И. Лорером и братьями Беляевыми – Александром и Петром. Точной даты отъезда установить не удалось. Они, видимо, выезжали 20-25 января; так как четвертая партия А.И. Вегелин, П. Аврамов и Шимков отправилась в самом конце января (несколькими днями позже уехал и М.М. Нарышкин).
Невыразимой была боль и тягость прощания отъезжающих с остающимися товарищами.
Мария Казимировна писала: "Родные братья не могут расставаться с большей нежностью, так несчастие и одинаковость положения сближают. Все в слезах, и все огорчены душевно. И мы тут же плачем, как сестры, провожающие своих братьев"1.
В "Записках" даже никогда не унывающий, как звали его друзья, "веселый страдалец" Николай Иванович Лорер и спустя 35 лет не нашел сил подробно описать это прощание (он работал над мемуарами в 1862-1867 годах):
"Невыразимая тоска сосала душу", – будто через сдерживаемые рыдания пробивается пронзительная фраза.
Из Петровского завода даже самые молодые уезжали 30-35-летними мужами. За плечами каждого шестилетняя каторга, груз страданий и ценой их полученный опыт. В неприкосновенности сохранили они верность молодым своим идеалам. Да и сама молодость – будто спасенная условиями заточения и полнотой их духовной жизни, взаимного духонасыщения – ещё жила в них энергической своей жизнью, то и дело прорываясь, искала выхода.
...Изба была большая, солнечная, чистая. До желто-матовой основы выскобленные широкие лавки расходились из красного угла под темными образами вдоль обеих стен, на широкие же и тоже чистые полати наброшено было цветное самотканое рядно. Цветные половики застилали весь из толстых сосновых половиц пол. Печь – широкая, русская, была по-сибирски ещё и высокая, с двумя лежанками по бокам. Она очень хорошила всю избу свежей побелкой. Будто строгим взглядом остановила она жандармов, двинувшихся было в горницу, не обтерев ног. Служба службой, а, видно, помнили они крестьянское свое детство, почтение к материнскому труду в избе, а может, и накрученное строгой рукой ухо. Вслед за первыми постояльцами в мундирах, отряхнув снег с валенок, шуб, сняв шапки, вошли в нарядную эту горницу и те, кого мундиры сопровождали.
И не хватило у избы простора и света – стало шумно, тесно, исчезли желтосолнечные краски лавок, погрустнели цветные половики. Люди заполнили собою все вокруг. Но изба повеселела вместе с ними, когда расселись они вокруг стола, на котором кипел самовар, а шутки, смех очень грустных, как казалось сначала, людей снова поселили в доме опрятность и солнечность.
После ужина они долго сидели за столом – маленький скол большой артели. О чем говорили они, что чувствовали, оказавшись впервые вне стен каземата? Вряд ли о предстоящем, его не знал никто, хотя в глубине души каждого тревога уживалась с надеждой. Тогда, в 1833-м, ещё надеялись, что монарх, исчерпав свою ненависть, высочайше соизволит вернуть их на родину. А может, отдохнув с дороги, принялись спорить о недоспоренном? Одно можно утверждать с уверенностью: не было тоски, печали и угрюмости за тем вечерне-ночным столом у самовара. В первую некаторжную их ночевку...
Ночь почти заканчивалась: затихали на полу, лавке, дремал даже неугомонный Лорер. Вдруг вслед за коротким стуком раздалось радостное, прямо-таки восторженное, хоть и хрипловатое "Ку-ка-реку!". Все подскочили, кто-то зажег свечу, ища злого шутника. А он – красивый, важный, белый, отчего изумрудно-голубое оперение хвоста и головы было ещё роскошнее, стоял у печи, у нижней заслонки, и набирал силы для нового радостного клича. Немая сцена сменилась чьим-то полувопросом:
– Как он здесь, откуда?
Н.И. Лорер с серьезной миной пояснил, указывая на дверь соседней комнатки, где спали жандармы:
– Это наши стражи выставили стража, а он перестарался!
Когда смех утих, Николай Иванович заявил:
– Я волею своей отменяю твое усердие, Петруша, – и стал пробираться к печке.
В ответ раздалось ещё более самодовольное "Ку-ка-реку!". Взрыв хохота не остановил Лорера. Он благополучно достиг печи, но "Петруша" не намеревался ни покидать свой пост, ни даваться в руки. В минуту изба превратилась в некое существо из смеха, движения и придушенного "Ку-ка-реку". Упирающегося "Петрушу" общими силами затолкали под печь, плотно закрыли заслонку и приперли кочергой и ухватом. Постепенно все успокоилось, сон сморил всех в одночасье.
Новый грохот был ещё оглушительнее – летели железная кочерга и ухват, заслонка подобно пушечному ядру отлетела к двери. "Ку-ка-реку!" было не только радостным, но и злорадным, – мол, не остановить наступления утра. Четыре пары осоловелых со сна глаз уставились на белое "чудо", отдыхающее после ора и снисходительно на всех взирающее.
– Господа, я homo humanus, но этой твари я иду сворачивать голову, – в голосе Лорера звучала убежденность живодера.
И снова смех, возня, снова надежное петушиное заточение, а затем неизменное "Ку-ка-реку", едва избу заполняло сонное дыхание людей. Петух мучил их до самого рассвета. Сердиться было бессмысленно, но Николай Иванович всякий раз изобретал какие-то словесные кары пернатому и веселил всех ужасно, а уже утром, впервые за ночь рассмеявшись сам, заключил:
– А ведь Петруша похож на нас. Мы его в заточение, а он "Ку-ка-реку!", и мы опять его в заточение, а он опять "Ку-ра-реку". Наш брат – каторжный.
Только позвольте, господа, – спохватился вдруг Лорер, – выходит, что мы-то с вами исполняли ролю Никса?
Ответом был хохот просто оглушительный. И за утренним чаем не было конца шуткам и смеху.
Н.И. Лорер, умевший осветить добрым юмором самое грустное настроение (в каземате утвердилось то ли прозвище, то ли клич "Лорер, утешай меня"), вероятно, глазами души разглядел, как близки слезы у всегда приветливого и спокойного Павла Пушкина.
Хозяйка, крепкая, румяная и улыбчивая крестьянка, поставила на стол большую миску с румяными – только из печи – сибирскими шанежками. Увидев, как аппетитно справляется с ними Павел Сергеевич, Лорер сделал постно-строгое лицо, вздохнул и произнес глубокомысленно:
– И Астральному духу1 не чужда бренная материя!
И снова хохот, и заулыбался, и чем-то в ответ рассмешил всех Павел Сергеевич.
Нынче все было смешно – и не смешное. Они доживали последние крохи своей юности, молодости, они наслаждались согревающим душу чувством братства, нечеловеческим усилием воли отбрасывали – хотя бы на быстротечные эти сутки дороги – мысли о самом близком будущем. Каждому будто хотелось насмеяться впрок. Через несколько дней, знали они, беспощадные слова "навсегда" и "никогда" обретут силу действия. Может быть, навсегда поглотит их Сибирь. Может быть, никогда не доведется им больше увидеться.
Для осужденных по 4-му разряду – полковника Павла Васильевича Аврамова, подпоручика Павла Дмитриевича Мозгана (Мазгана), штабс-капитана Петра Александровича Муханова, бухгалтера Ильи Ивановича Иванова, прапорщика Ивана Федоровича Шимкова – силу закона и судьбы обрели оба эти слова: никогда не довелось им увидеть друзей и близких на родине, навсегда присвоила их Сибирь.
Село – город на карте
Неутомимая месть монарха удивлять перестала. Но боль приносила, и немалую. Особенно когда начался разъезд на поселение. Надо сказать, что и здесь монарх продумал "процедуру": освобождаемых с каторги отправляли не прямо на место поселения, а, как было сказано, доставляли сначала в Иркутск, пред очи генерал-губернаторские. Н.И. Лорер в "Записках" рассказывает, как объяснил царские реляции о расселении генерал-губернатор Восточной Сибири А.С. Лавин-ский1, когда очередные четыре декабриста 4-го разряда, отправленные на поселение, прибыли к нему:
– Господа, я должен был бросить жребий между вами, чтоб назначить, кому где жить. Ежели б правительство предоставило мне это распоряжение, я, конечно, поместил бы вас по городам и местечкам, но повелением из Петербурга мне указывают места. Там совсем не знают Сибири и довольствуются тем, что раскидывают карту, отыщут точку, при которой написано "заштатный город", и думают, что это в самом деле город, а он вовсе и не существует. Пустошь и снега. Кроме этого, мне запрещено селить вас вместе, даже двоих, и братья должны быть разрознены. Где же набрать в Сибири так много мест для поселения?..
В 4-м разряде тысячами километров Сибири отделяли братьев Беляевых мичманов гвардейского экипажа. Александру Петровичу повелевалось жить в Илгинском винокуренном заводе Иркутского округа, Петру Петровичу местом поселения был определен Минусинск. Очень друживших и глубоко привязанных друг к другу братьев разлучали впервые в жизни, и не было надежды, что они встретятся. Пронзительной печалью было их прощание для всех.
Путь Александра Беляева в Илгинский завод лежал через Верхоленск, который обозначили местом ссылки Павлу Бобрищеву-Пушкину. Судьбе было угодно, чтобы добрый и близкий сердцу Павла Сергеевича товарищ и попутчик в жизнь поселенскую Александр Беляев стал и единственным человеком, рассказавшим о первом ссыльном жительстве П.С. Пушкина.
Именно на такие места, как Верхоленск, досадовал А.С. Лавинский: то, что на карте обозначалось городом, было большим селом Верхоленское. Около полугода прожил здесь Павел Сергеевич, и, видимо, после годового заключения в Петропавловской крепости это были самые трудные дни его жизни. В казематском обществе за шесть лет несколько утихла боль его разлуки с отцом, родными, любимым братом. Общая чаша горя, но и общие беседы, споры, общий смех, артельный труд, чтение, общие занятия в академии деятельно заполняли дни. Дружба, приязнь, уважение, а нередко и восхищение душевными качествами и огромными познаниями товарищей, терпимость к слабостям друг друга и открытый протест тому, что терпимым быть не может, соединил узников в единый организм, а их сердца – в одно большое сердце. А теперь будто жадная и жестокая птица отклевывала от этого сердца по кусочку, и оно болело и кровоточило.
В отличие от многих своих товарищей, рвавшихся из Петровского каземата, чтобы вдохнуть воздух свободы, надеясь на добрые перемены в судьбе, Павел Сергеевич отчетливо провидел свое будущее: на поселении нетерпеливо поджидала его бедность, если не нищенство. На помощь из дома, он знал, рассчитывать бессмысленно. Денег, выделенных из Малой артели на обзаведение, хватит ненадолго, а "быть тягостью добрым людям", как он писал позднее, то есть постоянно пользоваться помощью Малой артели, было неловко.
Но видимо, Павел Сергеевич и представить себе не мог, с какой силой сдавит сердце, душу, мозг свинцовое одиночество, как только скроются из глаз сани, увозящие в Илгинский завод последнего его товарища А.П. Беляева. "Господи, укрепи меня, пошли силу жить", – был смысл долгой его молитвы, перемежавшейся слезами. Только они и могли как-то облегчить боль души.
Грусть печатью легла на весь облик его в верхоленское полугодие. Однако зов жизни был мощным и безотлагательным: рядом жили те, кому было ещё тяжелее и горше. Помочь этим беднякам он мог и должен был. А. Беляев подводит итог жизни П. Пушкина в Верхоленске следующими словами: "Жил, делая добро, ухаживал за больными, помогал, чем мог, нуждающимся, беседуя о царствии Божьем, и, вероятно, эта жизнь его была плодотворна".
Рассказал Александр Петрович и о таком случае из верхоленского быта П.С. Бобрищева-Пушкина.
Павел Сергеевич, как истинно верующий, часто посещал церковь, нередко беседовал со священником. Тот узнал, что П. Пушкин выразительно читает священные тексты, и стал поручать ему читать на клиросе для прихожан.
Чтения в процессе богослужения много всегда, особенно в Великий пост. Однако привилегия эта задела местного дьячка – то ли зависть заговорила, то ли увидел в этом ущемление своих прав, то ли показалось обидным предпочтение священника. Сделался дьячок лютым врагом Павла Сергеевича, вредя ему как только мог. "Пушкин с радостью бы перенес все эти наветы и клеветы, – поясняет А.П. Беляев, – но его сокрушало дурное и опасное состояние ближнего, и вот, вспомнив божественные слова Спасителя: "Добром побеждайте всякое зло", он во время говенья, перед исповедью упал к нему в ноги, прося простить его и не питать на него злобы. Враг его, зная, что Бобрищев-Пушкин человек благородного, "нежного", как народ выражается, воспитания, умный, ученый, кланяется ему в ноги, был так поражен этим смирением и побежден, что с этой минуты до самого отъезда Пушкина был искренно ему предан"1.
Надо сказать, что случай этот отразил завершившуюся в Павле Сергеевичу духовную работу, которая началась в Петропавловской крепости и смысл которой он определил как служение людям. Однако в служении этом помощь советом, делом, как бы значима она ни была, все же вторична. Главной задачей своей почитал он лечить души человеческие, не давать завладевать ими темным и низменным силам, нести свет добра и любви. Верхоленское поселение было как бы пробой духовных сил, испытанием правильности избранного пути. С него Павел Сергеевич уже не сойдет никогда, несмотря на то что самого его плотным кольцом окружали невзгоды – бедность, расшатанное уже здоровье, духовное одиночество и беспросветность будущего.
В письмах П.С. Пушкина 40-х годов не однажды встречается фраза: "Беда в нашем положении обзаводиться детьми". Этот рефрен звучит, когда приходит известие о смерти кого-то из товарищей, у кого оставались вдова и дети без средств к существованию. Однако, думается, именно в Верхоленске, обдумав и взвесив, окончательно определив свой путь на земле как путь служения, решился Павел Сергеевич отказаться от личного счастья, семьи, детей. В немалой степени помогли этому решению религиозные его устремления.