Текст книги "Гонимые и неизгнанные"
Автор книги: Валентина Колесникова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 23 страниц)
– Значит, и в свет уходящим! – не то подумала, не то сказала я вслух.
Я сидела на бревне у недостроенного дома из красного кирпича. Ночная прохлада становилась все более ощутимой, пернатые все громче и смелее рассказывали друг другу о заботах предстоящего утра. Близился рассвет – ещё одного дня, ведущего к веку двадцать первому.
Приложение
Сергей Соломин
Безумный декабрист
(ПАМЯТИ Н.С. БОБРИЩЕВА-ПУШКИНА)1
I
Когда я вспоминаю Н.С. Бобрищева-Пушкина, сошедшего с ума в ссылке и дожившего последние годы свои по соседству с нашим родовым имением, где я родился и вырос, в моем воображении встает одна и та же картина.
Летний день. На небе ни облачка. Все залито золотистым светом. Томительно жарко, и даже мы с сестрой предпочитаем оставаться в прохладных комнатах большого помещичьего дома. Нет охоты гулять, бегать и резвиться. Ленивая истома овладела всей природой и людьми. Едва бродят сонные куры. Чувствительные индюшки совсем ослабели, забились под навес сарая, раскрыли клювы и тяжело дышат. Чуткая и злобная собака, услышав грохот проезжающей мимо пустой телеги, высовывает голову из-под амбара, куда загнал её невыносимый зной, хрипло гавкает раза два и вновь ложится с высунутым ярко-красным языком.
В саду затих вечный птичий гомон. Только ласточки чертят по-прежнему синеву неба в неустанных заботах о прокормлении семейства да высоко-высоко плывет непо-движно в воздухе ястреб и терпеливо ждет мгновения, чтобы камнем упасть на истомленную жарою и забывшую об опасности птичку.
Купаются в горячих волнах солнечных лучей нарядные насекомые. Блестят стеклянными крыльями стрекозы, мелькают нарядные бабочки, и с цветка на цветок перелетают пчелы. А в траве лужаек бесконечно напевают кузнечики, с усердием наемных скрипачей, ожидающих не похвалы, а подачки и угощения.
Не боится солнца и пчельник, весь седой, заросший волосами до самых глаз, все же сохранивших молодой блеск. Он проходит без шапки, в белой рубахе и босиком, по широкому двору и радуется летнему зною, согревающему его старое тело...
Мы, дети, сидим в угловой комнате мезонина, слушаем, как тетка мерно читает сказку Андерсена о стойком оловянном солдатике, прекрасной бумажной танцовщице и злой крысе, и с трепетом ожидаем, чем разрешится эта страшная драма.
Но тетка прерывает сказку на самом интересном месте, закуривает папиросу и смешно раздувает щеки, когда затягивается дымом. Чтобы не мучить нас табачным запахом, она идет к окну, и струйки голубоватого дыма улетают от едва заметного движения воздуха...
– А Николай Сергеевич опять приехал, – раздается от окна, и мы с сестрою спешим смотреть.
У ограды двора привязана совсем отжившая свой век понурая лошаденка, запряженная в дрожки.
Всем нам хорошо знакома эта упряжка, на которой свободно, без призора разъезжает Бобрищев-Пушкин. И если он долго не появляется в нашей усадьбе, старшие беспокоятся, хотя визит сумасшедшего никому, конечно, не доставляет удовольствия.
– Что это не едет Николай Сергеевич, не заболел ли?
И обыкновенно оказывается, что он действительно был "болен", т. е. к нему возвращались буйные припадки, после которых он не скоро оправлялся.
Я ребенком знал, что Николай Сергеевич сумасшедший, но не ясно представлял себе, в чем тут дело. У нас в доме также был душевнобольной, мой дядя, но он, впавший в идиотизм, вечно жующий корку хлеба или выпрашивающий папиросу, грязный и противный, нисколько не походил на гордую, почти величественную фигуру безумного декабриста.
Как сейчас вижу его расхаживающим по большому залу. Память моя плохо сохранила черты лица, но почему-то до мелких подробностей помню фигуру и одежду. Высокий и довольно плотный, держащийся преувеличенно прямо, он был одет в неизменный поношенный сюртук, сильно засаленный на груди. Многих пуговиц недоставало, и на их местах висели ниточки.
Но особенно детское мое любопытство занимал трехцветный, тоже весьма поношенный шарф, повязанный поясом сверх сюртука. Гораздо позднее я узнал, что это был знак достоинства депутата "всероссийской республики".
Я притаивался вместе с сестрой где-нибудь у дверей, и оба мы смотрели, как движется взад и вперед высокая фигура. Николай Сергеевич, приехав к нам, привязывал свою лошадку, равнодушную ко всему на свете, входил в дом через обычно незапертые двери и начинал свое бесконечное хождение по залу. Случалось, что к нему так никто и не выходил, и он преспокойно удалялся, отвязывал лошадку и трусцой отправлялся домой.
Это хождение, из которого и состоял часто весь визит, разнообразилось иногда встречей с моим дядей, тоже нередко прогуливавшимся по анфиладе парадных комнат. Оба сумасшедших ходили обыкновенно в разных направлениях и при встречах не скрывали глубочайшего друг к другу презрения, отворачиваясь и насмешливо усмехаясь...
Общий душевный недуг не сближал этих людей, а, напротив, заставлял каждого из них открыто выставлять свое умственное превосходство, скрывая тщательно собственное убожество.
Когда появлялась моя мать, Николай Сергеевич подходил с приемами стародавней кавалерственности, расшаркивался и целовал ручку. А иногда и вручал букетик полевых цветов или пучок клубники, собранной по дороге. К отцу моему относился он равнодушно, даже отчасти враждебно, а на нас, детей, вовсе не обращал внимания.
Бесед, в строгом смысле этого слова, он не вел, но говорил афоризмами, иногда в ответ на вопросы, чаще просто когда вздумается.
Приглашенный к столу, Николай Сергеевич старался держать себя, как принято в лучшем обществе, и скрывал свой волчий аппетит, свойственный почти всем сума-сшедшим. Его корректность не оставалась без влияния и на моего дядю, обычно нечистоплотного до омерзения, почему и сажали его за отдельный столик в углу. Но в присутствии Бобрищева-Пушкина дядя вспоминал, что и он носил когда-то военный мундир и знал тонкое обращение. Поэтому, подходя к столу за третьим стаканом месива, состоящего из белого хлеба, размоченного в чае с молоком, дядя просил с особою изысканностью:
– Дозвольте мне ещё стакан композиции.
Но вот солнечный день понемногу смягчился предчувствием наступающего вечера. Мы пристаем к матери позволить заложить долгушу, как называлась у нас большая старинная линейка, и съездить в лес за ягодами или грибами.
Долгуша – это настоящий Ноев ковчег. Длинная, длинная. На продольных сиденьях спина со спиною усаживалось человек двадцать, а кроме того, было ещё место около кучера и сиденье сзади, на котором могло усесться трое. Это место занимал по собственной охоте Николай Сергеевич и сидел всегда один, не терпя близкого соседства.
Долгуша наполнялась молодежью. Садились старшие дети, мы, маленькие, с сестрой, молодая прислуга. Но общий надзор доверялся тетке, смертельно боявшейся лошадей и вылезавшей на каждом пригорке, хотя две белые лошади, с трудом тащившие допотопный экипаж, давно забыли по старости лет о молодых порывах и вольнодумстве, а при малейшем подъеме просились в чистую отставку, так что тетка, боявшаяся, что лошади начнут бить, и настаивавшая, чтобы все слезли, делала большую услугу бедным заслуженным ветеранам, когда-то возившим отца и мать в дни их молодоженства.
Николай Сергеевич, усевшись на свое обычное место, не принимал ни малейшего участия в этой кутерьме.
Сидел, нахохлившись, копной и бормотал что-то про себя, отрывисто и быстро выпуская слова. На коленях держал большой, старый дождевой зонтик, с которым никогда не расставался. На остром конце был прикреплен проволочный крест, сбивавший с толку непосвященных.
– Что это у вас, Николай Сергеевич?
Часто тот ограничивался в ответ одним сердитым бурчанием, но иногда соблаговолит и разъяснить:
– Это моя походная церковь.
Я не знаю, служил ли зонтик для обыкновенной цели. Значение его было скорее символическое, и он распускался в разных случаях жизни. В "походную церковь" Николай Сергеевич удалялся в силу духовной потребности. Будучи человеком религиозным, он иногда нуждался в уединении и, не стесняясь присутствием людей, распускал зонтик. Из-под шатра этой скинии раздавалось затем пение псалмов, и в эти минуты уже нельзя было обращаться ни с чем к Николаю Сергеевичу. Или не ответит вовсе, или не на шутку рассердится, что ввиду его, хотя и редких, буйных припадков было небезопасно.
Случалось, что во время поездки на долгуше он внезапно поднимал зонтик и с треском раскрывал его. Я принимался обыкновенно хохотать и не прочь был по мальчишескому озорству подразнить сумасшедшего, но меня, конечно, удерживали старшие.
Несомненно, однако, что удалению под "походную церковь" придавался и иной смысл, в некотором роде политической демонстрации. Николай Сергеевич терпеть не мог чиновников, особенно в фуражках, с кокардами, исправника, станового, полицейских и, увидев их где-нибудь, хотя бы в чужом доме, сейчас же прибегал к своему зонтику. Накрывшись, он ходил перед ненавистными ему людьми с явным вызовом и уже не пел псалмов, а сердито бурчал что-то крайне осудительное.
Резко высказанное мнение, несогласное с республиканскими убеждениями бывшего члена Южного общества, вызывало также демонстративное хождение под шатром.
С зонтиком своим Николай Сергеевич не расставался и в храме, во время богослужения.
Некоторые возгласы ектеньи вызывали недовольство в больном, мятежном духе декабриста, и он в эти моменты находил нужным удаляться в собственную "церковь", т. е. раскрывал зонтик. Это было уже нарушением благочиния в храме и могло послужить материалом для не-одобрительного полицейского доклада по начальству, так как Николай Сергеевич вместе с братом состояли под надзором.
Но и сельский священник, духовный отец декабриста, и местные власти относились к бедному безумцу снисходительно и не делали шума из-за его выходок.
А народ, не вникая в смысл поступков сумасшедшего, просто жалел:
– Блаженненький...
В одну из поездок на долгуше в лес, помню, случился большой переполох. Тетка моя страшно боялась волков. Никакие убеждения, что они безопасны для человека летом и в одиночку, не действовали, и для охранения брался на всякий случай большой колокольчик, так как в доме нашем существовало убеждение, что волки пугаются звона.
Однажды все мы гурьбою возвращались к долгуше с кузовками и корзинами. Тетка шла впереди, предводительствуя отрядом, и зорко оглядывала окрестности, а Николай Сергеевич шествовал в арьергарде со своею "походною церковью".
Вдруг на полянке, шагах в двухстах от нас, показался зверь. Большой, серый, с опущенной головой.
– Волк!
Тетка так и присела. Бледная, с широко раскрытыми глазами, она достала из ридикюля трясущимися руками колокол и зазвонила. Отряд наш остановился в ожидании нападения, хотя по совести мы, молодые и маленькие, не очень боялись.
Николай Сергеевич счел нужным выступить на сцену и проявить себя. Но сделал это, конечно, по-своему. Он подошел к тетке и отчеканил с укоризной:
– Обман чувств, обман зрения от человеческого размышления. Это все равно когда человек едет на лодке, то ему кажется, что лодка стоит, а берега плывут.
И был прав: волк оказался самой мирно настроенной собакой.
II
Николай Сергеевич был влюблен в мою мать.
Чувство это было, конечно, вполне платоническое, но, сверх того, оно, преломляясь в призме больного мозга, принимало совершенно своеобразный характер.
Дело в том, что он додумался до полного отрицания брака, но не в смысле требования гражданского брака или свободы отношений между мужчиной и женщиной, а просто отрицал самый факт. Супружеское сожитие определял одной фразой:
– Они вместе Богу молятся.
Причем всякое представление о физическом общении исключалось, как вообще не существующее на свете.
Николай Сергеевич не терпел никаких циничных намеков и нескромных разговоров и, услыхав что-нибудь подобное, тотчас раскрывал "походную церковь".
Конечно, при таком взгляде на отношения двух полов ему трудно было объяснить себе появление на свет детей. Но и здесь особый ход мыслей безумца давал выход. Так, например, когда были возвращены братья Бобрищевы-Пушкины из ссылки и познакомились с нашим семейством, у моих родителей было только двое детей. Их Николай Сергеевич признавал. А меня с младшей сестрой, родившихся уже за время посещения Николаем Сергеевичем нашего дома, просто отрицал, как нечто несуществующее, и никогда к нам не обращался ни с одним словом.
Влюбленность в мою мать, как я уже говорил, выражалась подношением букетов, но была попытка и более серьезная. Ко дню рождения или именин, хорошенько не помню, Николай Сергеевич передал матери листок со стихами и буркнул:
– Это о вас.
А потом удалился для хождения взад и вперед по залу.
К сожалению, написанная Николаем Сергеевичем басня не сохранилась. По словам матери, содержание её было уловить трудно.
Почему-то дело шло об осле с длинными ушами, которые все слышат, и мать, смеясь, спрашивала, насколько такое сравнение может считаться за комплимент.
Оригинальное ухаживание Николая Сергеевича создавало иногда весьма затруднительные положения.
Безумец посвящал свои досуги переводам из Расина и Корнеля, причем основательно переделывал их, сообразно своим воззрениям, хотя и сохранял силлабический размер. Ко многим, даже общепонятным, выражениям он считал нужным добавлять свои пояснения. Его рукопись, на синеватой, толстой бумаге, писанная гусиным пером, старинным почерком, содержала и такие выражения: "трагедия, или кинжалоразыгрательное представление", "комедия, или околосмехотворение".
Самый текст был понятен разве одному Николаю Сергеевичу. В его лексиконе не существовало слов: муж, жена, сын, дочь, любовник и все выражения, определяющие взаимные отношения полов. Все это заменялось крайне туманными сочетаниями слов.
Повсюду чувствовалась бесплодная борьба остатков разума с непреложными, повседневными фактами ради доказательства явного логического абсурда – отрицания этих фактов. Способ мышления безумца, в сущности, свойственен в меньшей мере почти всякому человеку. На то, что не подходит к взглядам и убеждениям, что опрокидывает выношенную тщательно теорию, что доказывает, как дважды два четыре, несоответствие воображаемого с действительностью, – на все это люди попросту закрывают глаза, машут рукою и упорно продолжают верить, отрицать, любить и ненавидеть.
Позднее, думая о причинах сумасшествия декабриста, я, кажется, нашел путь к его пониманию.
Натура Николая Сергеевича была, несомненно, страстная и, быть может, способная на самые бурные порывы в любви к женщине. К тому же сослан он в Сибирь совсем юношей. Но ледяная могила, ужас пошлости и безобразия сибирского захолустья давали лишь два исхода: полный аскетизм или погрязание в грубой оголенной чувственности. На последнее Николай Сергеевич, идеалист во всем, не был способен. Женщину он идеализировал так же, как и политическую революцию. И когда мозг не выдержал борьбы человека с самим собою и с окружающей действительностью, встали и окружили призраки. Началась жизнь несуществующая. В обстановке грубого произвола и издевательства над личностью он воображал себя депутатом всероссийской республики, а на жгучие запросы собственного тела ответил отрицанием самого факта половой жизни. Призраки стали действительностью, а действительность объявлена призраком.
И если все же в этот мир несуществующего вторгались слишком явно пошлость и насилие, Николай Сергеевич впадал в исступление, и буйные припадки его были ужасны. А на склоне лет, остарев телом и духом, выдумал детский способ скрываться под шатром "походной церкви"...
Рукописные переводы из Корнеля и Расина составляли довольно объемистую тетрадь. Однажды Николай Сергеевич привез её к нам и с особо торжественным видом подошел к матери.
– Отдайте напечатать мои сочинения.
Возражать было нельзя. Противоречие могло возбудить припадки, которые все же изредка бывали.
Сначала мать надеялась, что Н.С. просто забудет, но в следующее посещение он спросил, отдали ли рукопись в печать. Пришлось сказать, что отдали. Потом – что печатается, что скоро будет доставлена. Безумец, видимо, волновался, начал даже раздражаться.
Мать, наконец, придумала исход. Рукопись послали в ближайший губернский город, Тулу, переплесть. Переплетчика просили постараться. Тот понял заказ по-своему и на обложке оттиснул золотом крупными буквами: "Сочинения Н.С. Бобрищева-Пушкина", а сверху дворянскую корону.
Н.С. остался крайне доволен. Толстый коленкоровый переплет и тиснение очень ему понравились и, видимо, льстили авторскому самолюбию. Он улыбался, рассыпался в благодарностях, целовал у матери руки... и вдруг круто изменился.
Лицо побледнело, загорелись недобрым огоньком глаза, движения стали порывистыми.
Указал перстом на корону, резко повернулся и зашагал по залу, повторяя хриплым, угрожающим голосом:
– Дурацкий, простецкий колпак!
Депутат всероссийской республики, исповедовавший декларацию прав человека, не выносил эмблем сословных преимуществ, а корону поместили на его собственных сочинениях.
К счастью, мать нашлась и тут. Она подошла смело к рассерженному безумцу и остановила, взяв его за рукав, бесконечное хождение.
– Успокойтесь, Николай Сергеевич, виноват во всем переплетчик. Я прикажу переделать.
Это произвело свое действие, конечно, благодаря влиянию матери.
– Прикажите.
И в голосе послышались нежность и просьба.
И опять уже в мирном настроении Н.С. зашагал взад и вперед по залу, повторяя свой любимый афоризм:
– Обман чувств, обман зрения от человеческого размышления.
Эта замечательная фраза употреблялась в самых различных случаях. Но иногда являлась настоящей скинией духа, под сень которой можно уйти от пошлой и несправедливой действительности.
Все обман, что не соответствует призрачному миру, созданному безумным порывом переделать по-своему всю русскую жизнь...
"Сочинения" не посылали вновь в Тулу, а обошлись домашними средствами. Нашелся тисненный на бумаге букетик роз, и залепили им дворянскую корону.
Н.С. удовлетворился вполне и во время своих прогулок по анфиладе парадных комнат подходил иногда к книжному шкапу, отворял, доставал том своих увражей и, перелистав несколько страниц, благоговейно ставил на полку обратно...
Большой грех взяли на душу мои старший брат и сестра, оба с литературным дарованием и печатавшиеся, а теперь уже покоящиеся в могилах, что не оставили воспоминаний о Н.С. Бобрищеве-Пушкине. У них было больше впечатлений и более осмысленных, чем у меня, видавшего безумного декабриста ребенком. По словам покойного брата, Николай Сергеевич совершенно ничего не знал о переменах в русской государственной и общественной жизни за время царствования Николая I и Александра II. Не знал, а по логике безумия и не хотел знать. Он сохранился целиком, как верил и чувствовал поручиком 2-й армии, когда примкнул к Южному обществу, поклялся в верности делу освобождения России и всей душою отдался Пестелю, который, кажется, и посвятил его в тайну заговора. Все, что возбудило в нем горячий протест и жажду борьбы с неправдой, пылкие речи на заседаниях тайного общества, увлекательные мечты о преобразовании России и действительность в образе Аракчеева, все это сохранила память свежо и ярко, а долгие годы ссылки и доживание жизни в усадьбе были стертыми страницами русской истории, с которыми Н.С. не хотел считаться. Он остался в неприкосновенности идеалистом-мечтателем, республиканцем.
Меня занимал вопрос, как относился Н.С. к освобождению крестьян. Для него, по-видимому, 1861 год не существовал вовсе, и он мысленно жил в старой крепостной России. Много способствовала этому окружающая обстановка. В усадьбе, да и в отношениях помещика к крестьянам с внешней стороны не изменилось почти ничего. Я говорю, конечно, о помещиках, оставшихся жить в имениях. У нас, например, почти до начала 80-х годов жила в усадьбе вся прежняя дворня с её многочисленным поколением. Каждое семейство по-прежнему получало месячину мукой, солью, маслом и проч. и пользовалось молоком от коровы из барского стада. Обедать и ужинать дворня садилась за общий стол в особом флигеле, называвшемся людской. Жалованье получали лишь те из дворовых, которые находились на службе, а месячину все.
Деваться дворне было некуда, и она была благодарна помещику, если он её не гнал. Понятно, что все обычаи крепостного права, холопское унижение и раболепство сохранились вполне, и в усадьбе все обстояло по-прежнему. Отношения помещиков к крестьянам тоже складывались первое время на патриархальных началах. Моя мать, например, вошла с оброчными крестьянами в договор по испольному хозяйству. Крестьяне работали по-прежнему на барыню, отдавая половину урожая. В экономическом отношении здесь была существенная разница, в бытовом почти никакой. Крестьяне при встрече снимали шапки и низко кланялись. В первый день Пасхи шли гурьбой христосоваться с матерью. Разрешение на брак, конечно, не испрашивалось, но новобрачные приходили по-прежнему на поклон, получали подарки, и мать должна была пригубить стакан с вином и объявить несколько раз "Горько", что заставляло молодых целоваться. После уборки сена и с первым снопом собирались на двор женщины и девушки, пели, водили хороводы, были угощаемы водкой, едой и сластями. Потом приходили и мужики. Даже бургомистр остался, в сущности, в лице старосты, отвечавшего за правильность выполнения договора, и я помню его красное, потное лицо, волосы, смоченные квасом, неизменные бирки, на которых отмечались копны, слащаво-плутоватый голос и долгое стояние в прихожей.
В усадьбе Бобрищева-Пушкина также, по крайней мере первое время, сохранились патриархальные порядки, и Н.С. окружала иллюзия крепостных обычаев. Так что остается вопрос лишь о сочувствии освобождению крестьян. Южное общество, как известно, в своей программе требовало уравнения прав всех сословий, но вполне возможно, что некоторые члены общества сохранили в душе аристократическую обособленность и не считали освободительную реформу самой важной. Н.С. был республиканцем и ненавидел эмблемы власти и сословных привилегий, но, как кажется, в бытность свою офицером и заговорщиком, мало думал о положении крестьян, а с начала безумия и вовсе отдался во власть призраков.
Может быть, в нем сохранилась значительная доля аристократического презрения к мужику, и его рабское состояние не казалось вопиющим злом. Говорю об этом потому, что брат передавал мне ответ Н.С. на вопрос о крестьянах:
– Что же, и в римской республике были рабы.
Возможно, что он просто хотел отделаться от назойливых расспрашиваний и отрезал сплеча.
Впрочем, в таком смешении республиканства с крепостничеством не было ничего невероятного.
Многие помещики XIX века были "вольтерьянцами", т. е. исповедовали весьма либеральные идеи и резко осуждали современный политический строй России, что не мешало, однако, вольнодумцам проживать безмятежно в усадьбе, пользуясь даровым крестьянским трудом, и даже отечески наказывать провинившихся дворовых или же проматывать доходы с имений в столицах и чужих странах, отдавая деревню во власть управляющих и бургомистров, ещё более тяжелую, чем власть помещиков.
Меня могут упрекнуть за то, что я слишком серьезно отношусь к словам и выходкам безумного декабриста, но ведь безумие его было особого рода. Это был единственный из участников 14 декабря, сохранивший в неприкосновенности все взгляды и убеждения члена Южного общества и образованного дворянина 20-х годов. Это был осколок старины, на котором целое полстолетие не оставило никакого следа, и внимательный наблюдатель мог бы почерпнуть из проблесков разума безумца многое весьма интересное и важное для характеристики этих людей прошлого, создавших роковой момент в истории России и повлиявших на её дальнейшую судьбу. Но такого наблюдателя не было. Был просто любопытный ребенок, сохранивший к зрелому возрасту обрывки воспоминаний.
И я закончу очерк свой сценой буйных припадков Н.С., оставившей в моей памяти неизгладимое впечатление.
Обыкновенно, когда замечали слишком взволнованное состояние декабриста, ему советовали ехать домой, и на слова матери: "Поезжайте, отдохните, вы не совсем здоровы" – он как-то виновато улыбался и покорно отправлялся домой, где иногда впадал в исступление, сдерживаемое силой воли в присутствии чужих людей.
Сумасшедшие часто знают об ужасе и безобразии своих припадков и в минуты покоя и просветления стыдятся своей болезни, тщательно скрывают её.
Но случилось раз, что Н.С. не выдержал, будучи у нас в гостях. В этом всецело был виноват письмоводитель моего отца. Человек толстый, недалекий, жизнерадостный и, в сущности, добрый, он по примеру многих любил позабавиться над сумасшедшими и подразнить их. Ему это грустное развлечение строго воспрещали, но не всегда удавалось уследить. Он воспользовался каким-то случаем, когда отец и мать были заняты, и сошел в зал, где в одном направлении гордо расхаживал Н.С., а в противоположном семенил ножками мой безумный дядя.
С жестокой изобретательностью здорового, жирного глупца он начал стравливать сумасшедших. Декабрист понял издевательство, но старался сдержаться, показывая по обыкновению, что он понимает жалкое положение дяди, и даже потрепал по плечу товарища своего по безумию. Но тот почему-то озлился и заворчал. А письмоводитель в то же время стал дразнить сумасшедшего республиканца словами, которых тот не переносил. Н.С. метался, как раненый зверь, и, кажется, искал свою "походную церковь". Но письмоводитель заступил ему дорогу и сказал что-то об его чувствах к матери.
Тут и начался тот ужас, которого никогда не забуду. Я стоял у дверей зала и смотрел на все происходящее с бьющимся сердцем. Я знал, что письмоводитель делает дурно и что это запрещено, но, весь замирая от страха, продолжал наблюдать.
Зал огласился диким, нечеловеческим ревом. Н.С. взмахнул руками, и письмоводитель грузно покатился на пол. Как гадину, пнул ногою охающего и стонущего толстяка и с сжатыми кулаками, обжигая все кругом безумным блеском глаз, закружился по комнате, рыкая, хрипя и задыхаясь.
Помню, что я боялся, как бы он не бросился на меня, но ужас приковал меня к месту.
На шум выбежал отец. Н.С. ринулся вперед, ударил, разорвал на нем платье. В дверях показалась бледная перепуганная мать.
– Уйдите, не смотрите! – рыкнул на неё Н.С.
Послали в людскую. Дюжие мужики ввалились в зал. Н.С. отбивался с неестественной силой, которую рождает только безумие. Несколько раз разметывал он людей, из которых каждый в обыкновенное время был сильнее его. И ревел и кричал, торжествуя победу над врагами, в эти минуты олицетворяющими для него все зло, всю неправду жизни.
Он выкрикивал что-то непонятное. Быть может, то были и слова, слова непримиримой ненависти к произволу и насилию.
Принесли веревку и закинули на безумца. Стянули поперек тела. Дернули, и грохнулся побежденный, крича, визжа и рыдая. А потные, с красными от борьбы лицами люди навалились на одного целой кучей, и долго из-под неё раздавался хриплый, задавленный рев.
Связали и потащили.
И вот врезалось мне в память страшное и жалкое лицо сумасшедшего. Ушибленный, окровавленный лоб, разинутый рот с натянувшимися белыми губами. Беспрерывный вопль, хватающий за сердце, несется оттуда. Почему-то обидно за этого человека, что он так страшно, не по-людски кричит.
А глаза. В них ужас, тоска и стыд. И будто они только, эти глаза, сохранили разумную жизнь в отравленном роковым недугом теле. Смотрят на что-то, жалуются, хотят сказать об ужасе страдания в борьбе духа с телом. Эта тоска зародилась ещё там, в ледяной сибирской могиле, в ужасе и безобразии окружающей пошлости.
А когда уносили связанного Н.С., раздался собачий визг и кто-то забарабанил о крышку рояля. То начался припадок с моим дядей...
И несколько раз говорила мне мать, что не может забыть выражения глаз Н.С. во время припадка и что долго плакала она о бедном безумце, когда его увезли...
III
Вот и все, что сохранила мне память о Н.С. Бобрищеве-Пушкине и что рассказали мне о нем родные, когда я подрос и стал сознательнее относиться к окружающей жизни. Пришло время, и я узнал и понял, почему этот безумец старик, жалкий, а подчас смешной, внушает старшим уважение.
Узнал я горькую повесть его прошлого. Она известна разве только лицам, специально изучавшим дело 14 декабря, потому что оба Бобрищевы-Пушкины не играли выдающейся роли в заговоре, ничем особенным не выделялись и в ссылке, а когда вернулись на родину, больные, разбитые телом и душою, жизнь их догорела незаметно в тихой помещичьей усадьбе...