Текст книги "Том 9. Повести. Стихотворения"
Автор книги: Валентин Катаев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 37 страниц)
Теперь же я сидел перед живым Иваном Буниным, следя за его рукой, которая медленно перелистывала страницы моей общей тетрадки. На потертых углах этих страниц, выкрашенных по ребру красной краской, был нарисован во множестве один и тот же условный человечек в разных позах, так что стоило нажать большим пальцем угол тетради и быстро пустить веером уголки страниц, как в их мелькании возникала движущаяся картинка размахивающего руками человечка – нечто вроде теперешней мультипликации: нарисованный человечек в течение нескольких секунд – в зависимости от толщины тетради – поднимал руки и дрыгал ногами.
На углах самого толстого из всех гимназических учебников – «Природоведения» – некоторые терпеливые гимназисты умудрялись даже изображать бокс или смертельный прыжок с шеста в воду легендарного циркового артиста Дацарила.
Не обращая внимания на человечка, Бунин перелистывал мою тетрадь – всю изрезанную по клеенке черного переплета якорями, сердцами и стрелами. Он останавливался на некоторых стихотворениях, несколько раз про себя перечитывая их, иногда делал короткие замечания по поводу какой-нибудь неточности или неграмотности, но все это – коротко, необидно, деловито. Когда он не разбирал моего почерка, то надевал пенсне и спрашивал:
– Какое это слово?
И никак нельзя было понять, нравятся ему стихи или не нравятся.
Через много лет после этого я слышал, как Станиславский сказал на репетиции «Растратчиков» одному актеру:
– Можете играть хорошо. Можете играть плохо. Играйте, как вам угодно. Меня это не интересует. Мне важно, чтобы вы играли верно.
Думаю, тогда Бунин искал в моих стихах – где верно. Остальное ему было безразлично.
Дойдя до одного стихотворения, где я описывал осень на даче (ну, уж, разумеется, на даче А. М. Федорова), Бунин не торопясь прочитал его вполголоса и остановился на последней строфе, где мною в поэтической форме была выражена та мысль, что поэт, он же и живописец (дело в том, что Федоров занимался также и живописью), написав натюрморт – глиняный кувшин с астрами, как бы спас эти последние цветы от смерти, дал им на своем полотне вечную жизнь – или что-нибудь в этом роде.
«А в кувшине осенние цветы, их спас поэт от раннего ненастья, и вот они – остатки красоты – живут в мечтах утраченного счастья».
Бунин поморщился, как от зубной боли.
– Вы, собственно, что здесь имели в виду? – спросил он. – По всей вероятности, мастерскую Александра Митрофановича на втором этаже, где он пишет свои натюрморты? Не так ли? В таком случае лучше было бы написать так.
Бунин перечеркнул последнюю строфу карандашом, а на полях написал: «А на столе осенние цветы. Их спас поэт в саду от ранней смерти».
Он немного подумал и затем решительно закончил: «Этюдники. Помятые холсты. И чья-то шляпа на мольберте».
Я был поражен точностью, краткостью, вещественностью, с которой Бунин, как бы тремя ударами кисти, среди моих слепых общих строчек вдруг изобразил мастерскую своего друга Федорова, выбрав самые что ни на есть необходимые подробности: этюдники, холсты. Шляпа. Мольберт.
Какой скупой словарь!
С поразительной ясностью я увидел тяжелый, грубо сколоченный, запачканный красками мольберт и на нем небрежно повешенную бархатную шляпу с артистически заломленными полями, по-тирольски – вверх и вниз, – что удивительно верно передавало весь характер Федорова с его изящным дилетантизмом и невинными покушениями на богемистость.
Почему-то мне потом часто представлялось, что именно такую бархатную, оливкового цвета шляпу с полями, загнутыми по-тирольски, непременно носил известный в свое время критик и эстетик Юрий Айхенвальд. А может быть, и Корней Чуковский.
Правда, меня немного смутили «помятые холсты». У художников редко бывают помятые холсты: они или натянуты на подрамник, или стоят в углу, свернутые в толстые трубы. Попробуйте-ка их смять! И до сих пор меня мучают эти помятые холсты, показывающие, что даже у самых лучших поэтов иногда попадаются проходные эпитеты, хотя на первый взгляд и точные, но в самой своей глубине неверные, поставленные по принципу – авось проскочит.
У меня не проскочило, потому что я никак не мог увидеть помятые холсты, а видел их свернутые в трубы, тяжелые, промасленные.
Но это между прочим.
Из других стихотворений Бунин вскользь остановился на одном, где я описывал свидание со знакомой гимназисткой на закате осенью на сельском кладбище, что вполне соответствовало действительности и недавно происходило в селе Усатовы хутора под Одессой, где я гостил у товарища.
Я следил за глазами Бунина, скользившими по моим строчкам: «Пришли, задумались, на камень тихо сели. Мечтательно звенел хрустальный хор сверчков. Качались по ветру сухие иммортели среди надгробных плит и каменных крестов» – и так далее. «И грустно стало мне и как-то одиноко. Но лишь на миг. Ведь ты была со мной. А в синеве небес уже стоял высоко двурогий месяц ледяной».
Бунин несколько задержался на этом стихотворении, как бы вместе со мною переживая сидение на холодной ракушниковой плите сельского кладбища при свете ледяного месяца, серебрившего вокруг нас слюдяные цветы иммортелей, а затем на верху страницы поставил моим обгрызенным карандашом птичку, по-видимому означавшую, что стихи ничего себе, во всяком случае – «верные».
Таких стихотворений, отмеченных птичкой, на всю тетрадку оказалось всего два, и я приуныл, считая, что навсегда провалился в глазах Бунина и хорошего поэта из меня не выйдет, тем более что на прощание он не сказал мне ничего обнадеживающего. Так, обычные замечания равнодушного человека: «Ничего», «Пишите», «Наблюдайте природу», «Поэзия – это ежедневный труд».
Мысль о ежедневном труде Бунин несколько развил.
– Писать стихи надо каждый день, подобно тому как скрипач или пианист непременно должен каждый день без пропусков по нескольку часов играть на своем инструменте. В противном случае ваш талант неизбежно оскудеет, высохнет, подобно колодцу, откуда долгое время не берут воду. А о чем писать? О чем угодно. Если у вас в данное время нет никакой темы, идеи, то пишите просто обо всем, что увидите. Бежит собака с высунутым языком, – сказал он, посмотрев в окно, – опишите собаку. Одно, два четырехстишия. Но точно, достоверно, чтобы собака была именно эта, а не какая-нибудь другая. Опишите дерево. Море. Скамейку. Найдите для них единственно верное определение. Опишите звук гравия под сандалиями девочки, бегущей к морю с полотенцем на плече и плавательными пузырями в руках. Что это за звук? Скрип не скрип. Звон не звон. Шорох не шорох. Что-то другое – галечное, – требующее единственного необходимого, верного слова. Например, опишите полувьющийся куст этих красных цветов, которые тянутся через балюстраду, хотят заглянуть в комнату, посмотреть через стеклянную дверь, что мы тут с вами делаем. Очень типичное растение для большефонтанской дачи, для июля месяца, для знойного полудня, когда в саду пусто, потому что все ушли купаться, и с берега долетают резкие восклицания и визг купальщиц.
Я был весь, без остатка, поглощен рассматриванием спелого красного цветка, тронутого первыми признаками разложения. Пожелтевшие зубчики преградили путь осы в темно-красную середину агонизирующею цветка, где как бы горел угрюмый огонь войны, грядущей революции, приближение которых было еще вне моего сознания. Другой цветок уже был мертв, и по его мертвой плоти ползали маленькие рыжие муравьи, поднимавшиеся цепочкой по гипсовой балясине балюстрады.
Я снова вижу этих маленьких хрупких муравьев, и они мне кажутся теми же самыми. А может быть, они и есть те же самые – вечные, бессмысленные, такие хрупкие и недолговечные муравьи, инстинктивно ищущие в громадном непознаваемом мире тело разлагающегося цветка. Но как он называется? Теперь-то я знаю. Но тогда я еще не знал.
Я заметил, что человека втрое больше мучает вид предмета, если он не знает его названия. Давать имя окружающим вещам – быть может, это одно и отличает человека от другого существа. Но у меня нет такого запаса слов, чтобы назвать миллионы существ, понятий, вещей, окружающих меня. Это мучит. Но еще большее мучение, вероятно, испытывает вещь, лишенная имени: ее существование неполноценно. Сонмы неназванных предметов терзаются вокруг меня и, в свою очередь, терзают меня самого страшным сознанием того, что я не бог. Не имеющие имен вещи и понятия стоят в стеклянных шкафах вечности, как новенькие, золоченые фигуры еще не воплотившихся будд в темных приделах храма среди каменных, раскаленных дворов под выгоревшим небом Монголии, которое как бы дышит жертвенным дымом сожженных степных растений, сонным ароматом желтого мака, шалфея, полыни, тысячелетней черепицы китайских крыш дворца богдо-гэгэна с колокольчиками.
Будды похожи друг на друга и лишены индивидуальности, их позолота свежа, их длинные улыбки не выражают никакой идеи; они ждут своего воплощения, а это может произойти лишь тогда, когда в мире появится какое-нибудь совершенно новое понятие, требующее пластического выражения.
Тогда бритоголовые ламы, похожие на римских сенаторов в красных туниках и канареечно-желтых тогах – но не в сандалиях, а в монгольских сапогах, – вынимают из стенного шкафа одного из безымянных будд, дают ему имя и переносят в храм, где среди дыма тлеющих палочек, возгласов, вертящихся молитвенных барабанов, красивых шоколадных конфет и крепдешиновых ритуальных платков он становится наконец богом.
…Красный буддийский цвет, золотой джаз жертвоприношений.
– Наконец, опишите воробья, – сказал Бунин, – я знаю: вы пришли в отчаяние от того, что все уже сказано, все стихи написаны до вас, новых тем и новых чувств нет, все рифмы давно использованы и затрепаны; размеры можно перечесть по пальцам; так что в конечном итоге сделаться поэтом невозможно. В юности у меня тоже были подобные мысли, доводившие меня до сумасшествия. Но это, милостивый государь, вздор. Каждый предмет из тех, какие окружают вас, каждое ваше чувство есть тема для стихотворения. Прислушивайтесь к своим чувствам, наблюдайте окружающий вас мир и пишите. Но пишите так, как вы чувствуете, и так, как вы видите, а не так, как до вас чувствовали и видели другие поэты, пусть даже самые гениальные. Будьте в искусстве независимы. Этому можно научиться. И тогда перед вами откроется неисчерпаемый мир подлинной поэзии. Вам станет легче дышать.
Но я уже и без того дышал легко, жадно, новыми глазами рассматривая все, что меня окружало.
…Тщательно описав воробья, я стал описывать девочку. Но она была не птица и не цветок. Для ее изображения было мало написать, что ей тринадцать лет, что у нее короткая юбочка, очевидно перешитая из каких-то домашних лохмотьев, дочерна загоревшие худые ноги, до колен покрытые перловой крупой еще не успевшего высохнуть морского песка, голландка с сильно вылинявшим синим воротником, открывавшим острые ключицы, и коротко остриженная иссиня-черная кудрявая – я бы сказал, греческая – головка, которую с первого же взгляда хотелось сравнить с ежевикой.
Проходя мимо гипсовых ваз балюстрады, она посмотрела на меня, и я увидел худое, темно-оливковое лицо с узкими глазами, в которых как бы таинственно блестела лунная ночь.
Она презрительно поджала сизые от купания губы, передернула плечами и скрылась из виду, униженная своей явной бедностью, даже нищетой и вместе с тем злая, независимо гордая, как маленькая голодная царица.
Это уже была не превосходно найденная деталь летнего приморского полудня, повод для словесной живописи, урок поэзии.
Всей душой я вдруг почувствовал в ней не просто девочку, а трагическую героиню какого-то подлинного, а не выдуманного назревающего, будущего романа…
…чудо мгновенного превращения пейзажа в эпос, в трагедию.
Я знал, что мы еще когда-нибудь с ней встретимся.
* * *
Несколько дней потом бегал я по знакомым, рассказывая о своем визите к Бунину; почти ни на кого мой рассказ не произвел сколько-нибудь заметного впечатления. Повторяю: мой Бунин был малоизвестен. Только мои товарищи – молодые поэты, к числу которых я уже в то время как бы официально принадлежал, – заинтересовались моим рассказом. Правда, большинство из них совсем не признавало Бунина как поэта, что приводило меня в отчаяние и даже какую-то детскую ярость. Но зато все трепетали перед ним как перед почетным академиком и, узнав, что Бунин, известный своей беспощадной строгостью, из пятнадцати моих стихотворений два удостоил поощрительной птички, сначала не хотели этому верить, а потом, уверившись да, кроме того, собственными глазами увидев присочиненную Буниным шляпу на мольберте, прониклись ко мне некоторым интересом, хотя и откровенно пожимали плечами. Они меня тоже не признавали. Вообще в то время никто никого не признавал. Это было признаком хорошего литературного тона.
Как и теперь, впрочем.
Я стал в некотором роде знаменитостью, а мою тетрадку с бунинскими строчками до того захватали пальцами, что я принужден был показывать ее издали, не давая в руки.
У меня кружилась голова от славы. Я упивался начавшейся для меня новой счастливой жизнью, сулившей впереди столько прекрасного! Я без устали сочинял стихи, описывая все, что меня окружало. Я понял, что поэзия была вовсе не то, что считалось поэзией, а чаще всего была именно то, что никак не считалось поэзией. Мне не надо было ее разыскивать, откуда-то выковыривать. Она была тут, рядом, вся на виду, она сразу попадала в руку – стоило лишь внутренне ощутить ее поэзией. И это внутреннее ощущение жизни как поэзии теперь безраздельно владело мною.
Лишь потому, что я вдруг узнал, понял всей душой: вечное присутствие поэзии – в самых простых вещах, мимо которых я проходил раньше, не подозревая, что они в любой миг могут превратиться в произведение искусства, стоит только внимательно в них всмотреться.
Сколько раз до сих пор я видел обыкновенного уличного шарманщика, но только теперь, взглянув на него глазами Бунина, понял, что и шарманщик поэзия, и его обезьянка поэзия, и дорога от Одессы на Фонтан тоже поэзия. «Ограды дач еще в живом узоре – в тени акаций. Солнце из-за дач глядит в листву. В аллеях блещет море… День будет долог, светел и горяч. И будет сонно, сонно. Черепицы стеклом светиться будут. Промелькнет велосипед бесшумным махом птицы, да прогремит в немецкой фуре лед».
Оказывается, все это чистейшая поэзия, но, конечно, лишь в том случае, если удается открыть самую душу вещи или явления: например, душу велосипеда, который «промелькнет бесшумным махом птицы». Этот бесшумный мах, в котором все же присутствовал шорох шин, буквально сводил меня с ума своей дьявольской точностью, а главное, тем, что в нем скрывалось как бы еще одно слово, не написанное, но подразумевающееся, – «спицы» – с их никелевым блеском и маленькими молниями солнечных отражений.
Перечел написанное и нахожу, что хотя в нем все как будто верно, да не совсем. Слишком упрощенно получаюсь я – молодой человек того времени. А ведь именно об этом времени впоследствии Александр Блок написал в предисловии к «Возмездию»:
«Интересно и небесполезно и для себя и для других припомнить историю собственного произведения. К тому же нам, счастливейшим или несчастливейшим детям своего века, приходится помнить всю свою жизнь; все годы наши резко окрашены для нас, и – увы! – забыть их нельзя, – они окрашены слишком неизгладимо, так, что каждая цифра кажется написанной кровью: мы не можем забыть этих цифр; они написаны на наших собственных лицах».
Книга, которую я сейчас пишу, есть в какой-то мере «история собственного произведения» – точнее, одного из моих произведений, романа «Ангел смерти», который я мечтал написать всю свою жизнь, но так и не написал. И он навсегда остался лишь моей мечтой.
Книга мечты.
Я младший современник Блока, что не могло помешать мне ощущать время так же, как ощущал его Блок.
«…1910 год, – писал Блок, – это кризис символизма, о котором тогда очень много писали и говорили как в лагере символистов, так и в противоположном. В этом году явственно дали о себе знать направления, которые встали во враждебную позицию и к символизму и друг к другу: акмеизм, эгофутуризм и первые начатки футуризма».
Тем, чем для Блока был 1910 год, тем для нас, молодых провинциалов, были 1913 и 1914 годы, когда наконец и до Одессы дошли эти самые «первые начатки футуризма»: странные книжки, напечатанные на толстой, чуть ли не оберточной бумаге со щепочками, непривычным шрифтом, со странными названиями «Пощечина общественному вкусу», «Дохлая луна», даже «Засахаренная кры…», непонятными стихами и чудовищными фамилиями поэтов-футуристов, как будто нарочно придуманными для того, чтобы дразнить читателей.
Мы прятали эти сборники под партами вместе с крамольным «Сатириконом» и неприличными похождениями какой-то Эльзы Гавронской, в которых все было абсолютно прилично, даже тошнотворно-скучно, но все равно – гимназическое начальство считало, что это порнография.
Среди совершенно непонятных для меня стихов, напечатанных вкривь и вкось, даже, кажется, кое-где вверх ногами, которые воспринимались как дерзкая мистификация или даже какой-то страшный протест: «Дыр бул щыл – убещур», мне попался на глаза футуристический сборник «Садок судей» – твердая квадратная книжка в обложке из цветных обоев, напечатанная на толстой синей бумаге, почти картоне, где я нашел строчки: «В ушах оглохших пароходов горели серьги якорей».
И вдруг я, воспитанный на классиках, уже слегка прикоснувшийся к волшебному реализму Бунина, прочитав эти футуристические строчки, увидел поразительно яркое изображение порта и услышал так хорошо мне знакомый пароходный гудок столь низкого, басового тона и столь пронзительно свистящей силы, что едва он начинал гудеть, как из брандспойта выпуская струю прозрачно-раскаленного пара, которая лишь через некоторое время превращалась над головой в плотное облако, моросящее теплым дождиком на головы и лица пассажиров, которые в ужасе затыкали пальцами уши и разевали рты, для того чтобы спасти свои барабанные перепонки, как в мире воцарялась тишина. Поэтому пароходный гудок всегда ассоциировался с внезапно наступившим на рейде безмолвием, с всеобщей подавляющей глухотой.
Я понял, что оглохшие пароходы были вовсе не футуристическим изыском, а поразительно верным реалистическим изображением, инверсией – по тому времени совершенно новым приемом, поэтическим открытием, заключавшимся в том, что ощущение глухоты перекосилось с человека на вещь. Пароходы превращались в живые существа, в железных женщин с серьгами якорей в оглохших ушах.
Что же касается любви и похоти (в последующей редакции), которые они со страшным воем лили из своих якобы медных труб, то это было совершенно гениальное наблюдение поэта, проникшего в самые глубины подсознательного: пароходный гудок ревел, и впрямь вызывая нечто похожее на половое чувство, от которого как бы содрогался рейд со всеми своими таможенными катерами, буксирами, баржами, тузиками, флагами, белым маяком, чье отражение рвалось на мелкие клочки, как разорванное письмо в голубом зеркале акватория, как бы разорванными в клочья чайками, предчувствием знойной приморской ночи.
Я даже не запомнил фамилии футуриста, написавшего эти строчки, но картина порта, созданная его могучим воображением, навсегда врезалась в память где-то рядом с поплавком бунинской чайки.
В ожидании нового свидания с Буниным я в сотый раз перебирал подробности того незабвенного дня, когда он делал карандашом пометки в моей тетрадке и советовал побольше читать книг по истории народов, населяющих земной шар. Он говорил, что каждый настоящий поэт должен хорошо знать историю мировой цивилизации. Быт, нравы, природу разных стран, их религии, верования, народные песни, сказания, саги. В то время это меня – увы! – ни в малейшей мере не волновало, хотя я и сделал вид, что восхищен мудрым советом, и с ложным жаром стал записывать названия книг, которые он мне диктовал.
Я бы предпочел прочесть нечто такое, что сразу же и без особых хлопот научило меня писать прекрасные стихи и сделало знаменитым поэтом.
Разочаровал меня также настоятельный совет Бунина не стараться во что бы то ни стало печататься, а немного повременить, не торопиться, так как все придет в свое время.
Тут Бунин с сухой полуулыбкой заметил:
– Впрочем, я не сомневаюсь, что вы меня все равно не послушаетесь, будете рассылать свои стихи во все редакции, лишь бы увидеть их, а главное, имя свое, напечатанными. Я сам все это испытал на себе. И теперь очень жалею, что напечатал много слабого. Поймите, милостивый государь, что мне ничего не стоит дать вам свою визитную карточку, и вас напечатают в любом толстом журнале…
«Боже, неужели даже в „Современном мире“?» – подумал я.
– …но лучше не надо. Подождите.
О, как мне хотелось рвануться к нему со стоном:
«Пожалуйста, Иван Алексеевич, порекомендуйте мои стихи, дайте, дайте мне вашу визитную карточку. Ну что вам стоит? Вы же сами говорите, что ничего не стоит!»
Но со лживой покорностью я поддакивал ему:
– Понимаю. Да, да. Конечно. Вы совершенно правы. Лучше подождать.
Он посмотрел на меня саркастически:
– А сами небось сегодня же побежите со своими стишками в «Одесский листок». Знаю я вас, молодых поэтов! Не обманете! Сам был таким.
Потом, переменив разговор, очень серьезно, с глубоким убеждением сказал:
– Вам, конечно, хочется как можно скорее узнать от меня все тайны творчества. Не знаю, в состоянии ли я вам в этом помочь. Однако запомните следующее. Во-первых – и это самое главное, – нужно преодолеть в себе отвращение к листу чистой бумаги, которое испытывает почти каждый настоящий писатель, и писать каждый день, регулярно, не дожидаясь вдохновения, настроения и тому подобного, писать – как ходить на службу… или в гимназию.
Теперь я лихорадочно ожидал нового свидания с Буниным, но как раз в это время началась война, он уехал, и лишь спустя четыре года я увидел его вновь, столкнувшись с ним на тех неудобных ступеньках винтовой лестницы, которые вели немного вниз, в контору «Одесского листка», где я, помнится, получал гонорар за напечатанные стихи.
Он стоял передо мной, по-прежнему сухой, желчный, столичный, недоступный – мой прежний Ив. Бунин, о котором я все эти годы – даже на артиллерийском наблюдательном пункте – не переставал думать и который как бы стал постоянным контрольным органом моего художественного сознания, и – отступя на шаг – молчаливо рассматривал меня во всех подробностях, будто собирался тут же, не сходя с места, описать.
– Вы меня узнали? – спросил я.
Он ничего не ответил – мне даже показалось, не услышал моего вопроса, – и продолжал рассматривать – я бы даже не побоялся сказать – читать меня, делая иногда как бы мысленные пометки на полях.
– Офицер. Георгиевский кавалер. Демобилизован. Вырос, возмужал. – Он покосился на мою правую ногу, которая еще не слишком твердо стояла на ступеньке. – Ранен. Но кость не задета?.
Я, по своему обыкновению, закашлялся от смущения. Он тут же навострил уши, прислушиваясь к моему хрипловатому, гораздо более глубокому, чем раньше, жесткому кашлю.
– Газы? – полуспросил он. – Фосген? – И протянул мне свою такую знакомую сухую руку с дружелюбно и откровенно открытой ладонью. – Здравствуйте, Валя, – сказал он, как мне показалось, любуясь мною. – Молодой поэт Валентин Катаев!
– Давно ли вы в Одессе?
Я задал этот вопрос от смущения, так как уже знал о его бегстве из большевистской Москвы в Одессу, где на днях он напечатал несколько новых, еще неизвестных мне стихотворений, из которых одно представляло описание какого-то, по-видимому московского, поэтическою вечера и какой-то неизвестной мне поэтессы:
«Большая муфта. Бледная щека».
Затем, сколько помнится, эта поэтесса томно говорила:
«Кузмин, прочтите новый триолет».
И все это маленькое стихотворение заканчивалось короткой строчкой:
«Скучна, беспола и распутна».
Здесь был весь Бунин с его точностью, лаконизмом, желчностью и ненавистью к дилетантскому искусству.
Я заметил, что поэт Кузмин, кажется, никогда не писал триолетов. Бунин сказал, что не имел в виду Михаила Кузмина. Взял первую попавшуюся фамилию. «Если хотите, могу переделать его в кого-нибудь другого».
Из другого же стихотворения запомнились два кусочка. Первый:
«Где ты теперь? Дивуешься ль волнам зеленого Бискайского залива меж белых платьев и панам?»
И последний:
«Скажи поклоны князю и княгине. Целую руку детскую твою за ту любовь, которую отныне ни от кого я не таю».
Впоследствии я уже ни в одном сборнике не встречал этих стихов, но думаю, что если порыться в одесских газетах и журналах того времени, то эти стихи найдутся [3]3
Стихотворение напечатано в Собрании сочинений И. А. Бунина в 9-ти томах (т. 8, 1967, стр. 29).
[Закрыть].
Это был какой-то новый для меня, пугающий Бунин, почти эмигрант или, пожалуй, уже вполне эмигрант, полностью и во всей глубине ощутивший крушение, гибель прежней России, распад всех связей: лишь человек, понявший до конца, что жизнь кончена, мог написать, публично и печатно объявить о своей тайной, нежной, может быть даже преступной, любви, которую «отныне ни от кого я не таю».
Почему отныне? Почему не таю?
Да потому, что отныне уже ничего не будет. Все кончено. Он остался в России, охваченной страшной для него, беспощадной революцией. Она – княжна – уже где-то далеко, во Франции, на берегу «зеленого Бискайского залива меж белых платьев и панам».
И потом вместо «передай» – это изысканное, великосветское: «скажи».
«Скажи поклоны князю и княгине».
В этих стихах я ощутил тогда нечто трагическое. Отчаяние. Ужас. Покорность. Такие стихи могли быть написаны в ночь перед казнью.
Мы спустились по Ланжероновской мимо городского театра, мимо газона с гербом города Одессы, составленного из высаженных здесь цветов, миновали античный портик Исторического музея, городскую думу, знаменитую чугунную пушку на ступенчатом деревянном лафете. Затем не торопясь пошли по Николаевскому бульвару от памятника Пушкину по направлению памятника дюку де Ришелье с чугунной бомбой в цоколе и рукой, протянутой в морскую даль, в «свободную стихию».
Дворец возле Лондонской гостиницы был занят немецким штабом, на подъезде стояли парные часовые в глубоких серо-стальных касках, высоко поперек бульвара висело резко-желтое – я бы сказал, осино-желтого цвета – полотнище с резко-черной готической немецкой надписью, и Бунин, приостановившись, прочел своими дальнозоркими глазами орла: «Автомобилен лангзам фарен!», что значило приказание: «Автомобилям ехать медленно!»
Два или три австрийских офицера с саблями в никелированных ножнах стояли возле штаба, читая выставленные в рамках под сетками пространные машинописные оперативные сводки за подписью фельдмаршала Людендорфа, размноженные на ротаторе.
Было странно мне, русскому офицеру, георгиевскому кавалеру, идти по русскому городу, занятому неприятельской армией, рядом с русским академиком, знаменитым писателем, который добровольно бежал сюда из Советской России, поддавшись общей панике и спасаясь неизвестно от чего на оккупированном юге, в какой-то выдуманной немцами украинской державе, которой правил никому не известный до сих пор гетман Скоропадский – личность почти опереточная, – генерал или, может быть, даже полковник бывшей царской армии.
* * *
– Когда же мы с вами виделись в последний раз? – спросил Бунин.
– В июле четырнадцатого.
– Июль четырнадцатого, – задумчиво сказал он. – Четыре года. Война. Революция. Целая вечность.
– Тогда я к вам приехал на дачу, но вас уже не застал.
– Да, я уехал в Москву на другой день после объявления войны. С большим трудом выбрался. Все было забито воинскими эшелонами. Опасался Румынии, турецкого флота…
Мы помолчали.
Я увидел знойный июльский день. Сухой, сильный степной ветер нес через Куликово поле тучи черной пыли, клочья прессованного сена, задирал хвосты лошадям, согнанным сюда из окрестных хуторов по конской мобилизации, небо со зловещим, металлическим оттенком и кровавый закат над городом, навсегда для меня связанный со стихами:
«Вечернюю! Вечернюю! Вечернюю! Италия! Германия! Австрия!»
«И на площадь, мрачно очерченную чернью, багровой крови пролилась струя!»
И с другими, еще более страшными:
«Мама и убитый немцами вечер».
«Ах, закройте, закройте глаза газет!»
Их бесстрашно написал в дни патриотического угара все тот же молодой футурист, автор так восхитившего меня некогда стихотворения «Порт». Но теперь я уже знал его имя: Владимир Маяковский…
«Звонок. Что вы, мама? Белая, белая, как на гробе глазет». «Оставьте! О нем это, об убитом, телеграмма. Ах, закройте, закройте глаза газет!»
Эти строчки пронес я в душе своей через всю войну. Но разве мог об этом знать Бунин? При нем я боялся даже произнести кощунственную фамилию: Маяковский. Так же, впрочем, как впоследствии я никогда не мог в присутствии Маяковского сказать слово: Бунин. Они оба взаимно исключали друг друга.
Однако они оба стоят рядом в моей памяти, и ничего с этим не поделаешь.
Бунин быстро шел, выставив вперед бородку, и, вертя жилистой шеей, зорко осматривался по сторонам, как бы желая крепко-накрепко запомнить, а затем точнейшим образом где-нибудь описать все, что было вокруг: пятнисто-фисташковые стволы столетних платанов, замерший порт внизу под бульваром, длинный штабной немецкий автомобиль «бенц» серо-стального цвета, поворачивающий по асфальту за угол мимо постового – обыкновенного русского солдата с круглой чиновничьей кокардочкой на фуражке, украшенной каким-то странным трезубцем, что должно было обозначать принадлежность солдата к так называемой «державной варте» гетмана Скоропадского.
Полосатые тенты хорошо знакомых фруктовых магазинчиков на Екатерининской площади, где лубяные корзиночки с первой клубникой – крупной и сухой – и почти черной или бледно-розовой черешней, в зеркальных ягодах которой отражалось уже почти летнее солнце.
В решительно сжатых челюстях и напряженно собранном лице своего учителя я угадывал хорошо скрытое смущение, даже растерянность. Я узнал, что он приехал с женой, остановился в городе у художника Буковецкого, но на днях переезжает на дачу, куда и пригласил меня наведаться.
Так началось мое двухлетнее общение с Буниным до того дня, когда он наконец окончательно и навсегда покинул родину.
Опять дача за 16-й станцией. Но на этот раз не дача Ковалевского, где я впервые увидел его. А другая. Не доезжая до Ковалевской, по правую руку от трамвайной линии. Более степная, чем приморская. Но такая же типичная большефонтанская дача – ракушниковый дом под черепицей – с ночной красавицей на клумбе, с розами, персидской сиренью и туями, сухими, пыльными, почти черными, с голубенькими скипидарно-мясистыми шишечками на слоисто-кружевных ветках, в глубине которых всегда мутно белела паутина, с открытой верандой, так густо заросшей диким виноградом, что когда вы после сияния знойного степного дня входите по горячим каменным ступеням на эту террасу, то вас сперва ослепляет темнота, а потом в золотистом сумраке вырисовывается обеденный стол, покрытый цветной клеенкой с телесно-розовыми разводами пролитого какао, по которым ползают осы.