Текст книги "Том 9. Повести. Стихотворения"
Автор книги: Валентин Катаев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 37 страниц)
А мой Ленин-пешеход (пешеход, потому что у него велосипед был в ремонте) перебирался с правого берега на левый по разным мостам, чаще всего по Новому мосту или по мосту О-Шанж, а затем Сен-Мишель. Но бывало, что ему приходилось идти по мосту Александра III. Вижу, как он идет по этому новому, сравнительно недавно открытому мосту шикарно буржуазного стиля – триумф дурного вкуса – mauvais gout. В городе Нотр-Дама и Сен-Шапеля, Лувра и Консьержери этот мост выглядел бы чудовищно, если бы Париж не был повсеместно заражен подобной же эклектикой конца века, этим «стиль сан стиль», к которому с течением времени привыкли. Он стал необходимой принадлежностью буржуазного Парижа.
В узком пальто с бархатным воротником, в котелке, быстрый и маленький, Ленин немного боком пробирался в толпе среди фиакров и автомобилей, обдававших вонючим бензиновым чадом. Между двух рядов электрических фонарей, многоруких, как канделябры, блестели шелковые цилиндры, нежно белели дамские боа из страусовых перьев, пахло вечерними уличными духами, хорошими сигарами… Ленин почти бежал, стараясь поскорее вырваться из потока всех этих богатых, нарядных людей, которые торопились в разные места обедать. Свет экипажных и автомобильных фонарей скользил по лицу Ленина, и его глаза по временам фосфорически светились…
Сколько бы раз ему ни случалось переходить через мост Александра III, он никогда не мог не думать о том, что этот фешенебельный парижский мост носит имя русского царя, повесившего его старшего брата, Сашу. Мост имени убийцы Александра Ульянова. Ленин никогда не мог примириться с казнью любимого брата. Мысль об этом жгла его всю жизнь. Сам Ленин никогда не был террористом. Он принципиально отрицал индивидуальный террор. И все же иногда ему было трудно совладать со своим сердцем, со своим неукротимым темпераментом бойца-революционера. С. Невзорова-Шестернина вспоминает о том далеком времени, когда она была курсисткой, а Ленин молодым адвокатом и как она возвращалась с ним однажды из библиотеки. Это было в Петербурге в 90-х годах, и Ленину тогда было немногим больше двадцати лет… «…Нам было по пути, он жил в Казачьем переулке, недалеко от Измайловских рот. Помню, раз мы бежим быстро по Невскому, мимо Аничкова дворца. Это было в начале декабря. Он прищурил свои острые, блестящие глаза, посмотрел на дворец и, весело, шутливо смеясь, говорит: „Вот бы сюда хороший апельсинчик бросить!“»
«Весело, шутливо…» Ну, не думаю. Не знаю. Не верю. Но даже если в самом деле «весело и шутливо», то, во всяком случае, веселье это было невеселое, а шутки нешуточные. И вероятно, в то время, когда он, молодой, неизвестный, только «полуразгаданный», так его тогда определял его друг Кржижановский, сквозь злую декабрьскую вьюгу бежал, подняв воротник утлого пальтишка, по ослепительно сверкающему гоголевскому Невскому проспекту, его проницательные глаза недобро вспыхивали. Всю жизнь ненавидел он богатство, дворцы, блеск буржуазного города со всеми его соблазнами и красотами. Для него, вероятно, были одинаково враждебны и зимний, брильянтовый блеск императорского Санкт-Петербурга, Аничкова моста с полузасыпанными блистающим снегом лошадьми барона Клодта, и освещенный сильными электрическими фонарями парижский мост имени убийцы брата Ленина. Может быть, и здесь также думал он об апельсинчиках: «Вот бы трахнуть, чтобы только огонь брызнул во все стороны», – сухо улыбаясь про себя, и смуглая кожа морщилась на его скулах. Кто бы мог подумать тогда, что семь лет спустя имя этого полуразгаданного человека прогремит на весь мир, а через пятьдесят – его идеи восторжествуют более чем на одной трети земного шара, – слава, которой до него не достигал еще ни один человек! А он и не думал о ней, об этой мировой славе! У него для этого просто не было времени. Все его время было отдано целиком и без остатка делу рабочего класса, пролетарской революции.
…Возле палаты депутатов он мог бы сесть в метро и с пересадкой на «Монпарнасе» доехать до «Алезии», почти до самого дома. Но во-первых, финансовые дела обстояли плохо: приходилось экономить даже на транспорте, а во-вторых, хотелось пройтись после утомительной работы в библиотеке. Ему хорошо думалось на ходу, и он хотел еще раз продумать все те материалы, которые наскоро пробежал в читальном зале. Он шел вверх по бульвару Распайль, мимо военной тюрьмы, между двух рядов еще не вполне облетевших молодых платанов с пятнистыми зелено-коричневыми стволами, которые недавно посадил парижский муниципалитет вдоль всего бульвара. Карманы Ленина были набиты выписками, которые он сделал в библиотеке. Вялая листва металась при свете редких фонарей и витрин. Мокрый ветер бил в лицо, пролетая, как время, которое невозможно остановить. Быть может, впервые Ленин задал себе простой человеческий вопрос: что ждет его впереди? Он задал себе этот вопрос, погрузился в размышления и – уже где-то в районе улицы Вано, недалеко от монпарнасской церкви Нотр-Дам де Шам – сам себе очень просто ответил: революция. А что же другое могло его ждать впереди? Дома он узнал о смерти Поля и Лауры Лафаргов. Лаура Лафарг была дочерью Маркса. Поразила ли его эта внезапная двойная смерть?
История личного знакомства Ленина с Лафаргами коротка.
У Лафаргов, как и вообще в семье Маркса, всегда был силен интерес к России, читаем мы в книжке О. Б. Воробьевой и И. М. Синельниковой «Дочери Маркса». Еще в 70-х годах Лафарг установил связи с русским революционным движением и выступал со статьями в прогрессивных органах печати России. Лафарг приветствовал возникшую в 1883 году первую русскую марксистскую организацию – группу «Освобождение труда». Дом Лафаргов часто посещали русские политические деятели – эмигранты: П. Лавров, Г. Лопатин и другие. Часто бывал у них русский журналист Русанов; он рассказывал, что его поражало, как хорошо Лафарги знакомы с событиями русского революционного движения. Когда в России в 1905 году разразилась революция, Лаура восторженно приветствовала ее: «В общем, революция началась, и Россия… с ее доблестным пролетариатом, мужчинами и женщинами, которые так мужественно борются, вступает в новую эру!» После смерти Энгельса Лафарги получили небольшое наследство. Они купили себе дом в Дравейле, местечке в двадцати пяти километрах от Парижа.
Год назад Шарль Раппопорт помог Ленину возобновить знакомство с Лафаргом, после чего в один прекрасный день Владимир Ильич и Надежда Константиновна отправились на велосипедах в Дравейль. Лафарг был знаменитый революционер, сподвижник Маркса и Энгельса, один из немногих оставшихся в живых от Марксовых времен, один из виднейших деятелей Интернационала, который потом вместе с Гедом создал и возглавил Французскую рабочую партию, посвятив всю свою дальнейшую жизнь борьбе за чистоту этой партии и пропаганде революционного марксизма во Франции. Ленин относился к Лафаргу с громадным уважением и очень ценил его мнение. Лаура Лафарг была во всех отношениях дочерью своего великого отца и верной подругой, помощницей своего мужа Лафарга – одна из самых выдающихся женщин своего времени. Если бы не сложные семейные обстоятельства – двое маленьких детей на руках, – она, возможно, также была бы в 1871 году среди борцов Коммуны. «Я практикуюсь в стрельбе из пистолета в здешних полях и лесах, так как я вижу, как хорошо сражались женщины в недавних боях, и никто не знает, что еще может произойти», – писала она своему великому отцу, Карлу Марксу.
Вот к этим-то двум замечательным людям и приехали однажды Ленин и Крупская с визитом, отмахав по пыльным шоссе добрых двадцать пять километров. Еще совсем недавно в Дравейле было очень оживленно, особенно по воскресеньям. На обедах у них постоянно присутствовало несколько человек – товарищей по партии и просто хороших знакомых, часто бывал Жюль Гед, русские эмигранты, много молодежи. Обеды всегда проходили в интересных, дружеских беседах, воспоминаниях; возникали и горячие диспуты на политические и литературные темы… Но время шло, они старели, в доме становилось все тише, все молчаливее. Гостей приезжало все меньше. Лафарги – Поль и Лаура – уже отошли от непосредственной работы. Им уже было под семьдесят.
«Лафарги встретили нас очень любезно, – пишет Крупская. – Владимир стал разговаривать с Лафаргом о своей философской книжке, а Лаура Лафарг повела меня гулять по парку. Я очень волновалась – дочь ведь это Маркса была передо мной; жадно вглядывалась я в ее лицо, в ее чертах искала невольно черты Маркса…»
Крупская не пишет, нашла ли она эти черты. Но я думаю, нашла, хотя и считается, что Лаура гораздо больше походила на мать, чем на отца. Стоит всмотреться в портрет Лауры, в ее женственно-круглое лицо, в ее карие глаза под красивыми дугами бровей, в ее нежный рот с толстоватыми губами, как вы сразу увидите, хотя и слабое, но явственное фамильное сходство с Марксом, которого друзья называли мавром. Все же было видно, что Лаура – его дочь. В молодые годы она была тонкая, стройная, теперь же, в старости, отяжелела, расплылась, хотя и была по-прежнему «строгая, спокойная, с бледным лицом и нежными глазами, с тихим, слегка приглушенным голосом». Молодая, совсем не светская, немного потерявшаяся оттого, что разговаривает с дочерью великого Маркса, стесняясь своего пыльного от велосипедной езды костюма и дешевой шляпки, Крупская сначала никак не могла найти тон, чувствовала себя провинциалкой. «В смущении, – вспоминает она, – я лопотала что-то нечленораздельное об участии женщин в революционном движении, о России; она отвечала, но разговора настоящего как-то не вышло».
Представляю себе, как радушная и гостеприимная, но по-парижски сдержанная с новым человеком мадам Лаура Лафарг водила русскую революционерку-марксистку по парку, показывая ей сельские живописные виды, такие типичные для Иль-де-Франс: Сена, которая, отражая ярко-синее сентябрьское небо и разноцветные лодки спортсменов-«лягушатников», блестела, извиваясь между тростников, а на противоположной стороне виднелся лес, но не синий русский еловый лес, а бледно-зеленый, пронизанный теплыми солнечными лучами, веселый французский лиственный лес Коро и барбизонцев; и видно было, как французские деревенские мальчишки в беретах сшибают палками с деревьев настоящие – не дикие – каштаны и набивают ими карманы своих плисовых штанов; а в небе стоял еще совсем белый, еле заметный дневной месяц. Лаура Лафарг показала Крупской свой фруктовый сад. Она подняла с травы длинный шест с ножичком и срезала на самой верхушке старого, красивого дерева созревший плод, который, прошумев в листве, твердо стукнулся о землю. Лаура, глубоко вздохнув, медленно нагнулась и с доброй улыбкой подала Крупской шафранно-желтую айву.
– Мерси, мадам, – сказала Крупская.
– Камарад, – поправила Лаура.
– Камарад, – сказала Крупская, с восхищением глядя на эту старую, усталую женщину с такими нежными, лучистыми глазами и бровями как у Маркса.
Женщины пожали друг другу руки. Это было не рукопожатие двух светских дам, а крепкое рукопожатие двух революционеров, членов одной партии. Потом они еще немного прошлись, как бы смущаясь своего порыва, и некоторое время стояли перед маленьким кирпичным домиком-садком, где за проволочной сеткой сидели, каждый в своем отделении, толстые кролики с дрожащими усами. Крупская шла, держа Лауру за руку, и смотрела в ее лучистые глаза, полные какой-то очень глубокой, молчаливой грусти, казавшейся тогда необъяснимой. А в доме перед камином спорили мужчины.
Еще прежде чем войти в комнату, Крупская услышала так хорошо ей знакомый, любимый смех Владимира Ильича – совсем по-детски чистосердечный, слегка гортанный и глуховатый. Он смеялся таким смехом, когда собеседник был ему симпатичен. Крупская услышала фразу, сказанную Лениным по-французски сквозь смех, своим грассирующим альтом:
– Вы это мастерски сформулировали в своем «Материализме Маркса и идеализме Канта» лет десять назад в «Le Socialiste».
– Я уже не очень-то помню, что я там такое сформулировал, – сказал голос Лафарга.
– Зато я хорошо помню.
– Oh, la-la!
– Вы изволили написать, дорогой Лафарг, что рабочий, который ест колбасу и который получает пять франков в день, знает очень хорошо, что хозяин его обкрадывает и что он (рабочий) питается свиным мясом, а также то, что колбаса приятна на вкус и питательна для тела. «Ничего подобного, – говорит буржуазный софист, все равно зовут ли его Пирроном, Юмом или Кантом, – мнение рабочего на этот счет есть его личное, то есть субъективное, мнение; он мог бы с таким же правом думать, что хозяин – его благодетель и что колбаса состоит из рубленой кожи, ибо он не может знать вещи в себе…» Это великолепно, восхитительно! – Ленин захохотал. – Вот именно: вещи в себе. Не мешало бы это хорошенько зарубить себе на носу Богданову и компании.
– Да, я писал нечто подобное, – сказал Лафарг. – Но я не помню, чтобы я писал о Богданове и компании.
– А о Богданове как раз писал я, – еще пуще хохотал Ленин.
– Он опять о своем Богданове! – в шутливом ужасе воскликнула Крупская, подымая вверх руки.
– О да, – подхватила Лаура, – колбаса в себе – это гораздо вкуснее и полезнее.
По-видимому, речь шла о новой книге Ленина «Материализм и эмпириокритицизм», авторский экземпляр которой в мягком переплете лежал на столе. Высокий, элегантный Лафарг стоял, опираясь локтем о каминную доску, и его уже по-старчески сухощавая спина и великолепная голова с копной белоснежных волос на затылке отражалась в высоком каминном зеркале с докрасна потертой золоченой рамкой, между двух матовых абажуров старинных масляных ламп с медными цилиндрическими резервуарчиками. Вся фигура старого революционера с орлиным носом, огненными глазами креола, черными бровями, так чудесно контрастировавшими с белой как снег головой, как нельзя лучше соответствовала всей старофранцузской обстановке этого небольшого провинциального салона со старыми бумажными обоями, бархатной мебелью, кружевными салфеточками, фотографиями и дагерротипами в узеньких черных рамках с крестообразно выступающими концами или в овальных золоченых – со снимками Маркса, Энгельса в клетчатых панталонах, романтической Женни, Элеоноры – самой хорошенькой и вместе с тем, как это ни странно, больше всех сестер похожей на отца. Несмотря на преклонные годы, у Лафарга сохранились еще все повадки политического оратора, пламенного пропагандиста социализма; от него веяло духом Интернационала, Парижской коммуны. Иногда он выхватывал из жилетного карманчика серебряное пенсне и размахивал им, делая энергичные дирижерские жесты. Хирург, врач, аналитик, материалист до мозга костей, человек без предрассудков, Лафарг чем-то напоминал тургеневского Базарова. Ленин любовался этим великолепным экземпляром человека, сидя в низком мягком кресле лицом к камину, откинув голову на кружевную салфеточку, пришпиленную к валику спинки, временами жмурясь, как на известной социал-демократической карикатуре под названием «Как мыши кота хоронили», где Ленин был изображен в виде кота, хватающего меньшевистских мышей. И профессорским жестом он потирал руки; он испытывал громадное удовольствие оттого, что разговаривает с таким приятным человеком, настоящим революционером-марксистом, которого глубоко и нежно уважал. Женщины вошли и сейчас же включились в разговор, без всякого труда поймав его нить. О, как много было высказано драгоценных мыслей в этом маленьком деревенском салоне и как важно было Ленину еще и еще раз проверить цепь своих доказательств в книге «Материализм и эмпириокритицизм», которая для него все еще была раскаленной, как только что выкованная вишнево-красная подкова в щипцах кузнеца! Со всех сторон наступал идеализм, самый обыкновенный, старый, как мир, церковный, религиозный идеализм, вульгарная поповщина, берклианство, только надевшее на свое лицо более современную маску, которую нужно было во что бы то ни стало сорвать, разоблачить истинную суть всех этих бесчисленных махистов, бернштейнианцев, богостроителей, эмпириокритиков, ревизионистов революционного материализма, а по сути дела, обыкновенных контрреволюционеров, полезших изо всех щелей, как тараканы. Для того чтобы совершить социалистическую революцию, надо создать истинно революционную марксистскую партию, а для того чтобы ее создать, нужно прежде всего очистить ее от всяческого идеализма.
– Мы боремся с малейшими проявлениями идеализма в нашей партии, – сказал Ленин.
– И вы правы! – воскликнул Лафарг, энергично выбрасывая в сторону руку, в которой держал пенсне. – Вы тысячу раз правы, дорогой товарищ Ильин!
Углубляясь в самую суть вопроса об организации настоящей, подлинно революционной русской рабочей партии, доходили до самых глубоких социальных, философских корней.
– Оторвать движение от материи равносильно тому, чтобы оторвать мышление от объективной реальности, оторвать мои ощущения от внешнего мира, то есть перейти на сторону идеализма, – говорил Ленин, засовывая руки в карманы и вытягивая ноги, – тот фокус, который проделывается обыкновенно с отрицанием материи, с допущением движения без материи, состоит в том, что умалчивается об отношении материи и мысли. – Ленин сел на своего конька и стал волноваться. Он особенно сильно волновался всегда, когда доходил до этого места своего спора с идеалистами.
– О, материя и мысль! – воскликнул Лафарг и вдруг глубоко задумался. Лицо его стало отрешенным.
– Материя исчезла, говорят нам, – торопливо продолжал Ленин. – Материя исчезла, говорят нам, желая делать отсюда гносеологические выводы. «А мысль осталась?» – спросим мы. Если нет, если с исчезновением материи исчезла мысль, с исчезновением мозга и нервной системы исчезли и представления и ощущения, – тогда, значит, все исчезло и (в том числе) ваше рассуждение как один из образчиков какой ни на есть «мысли» (или недомыслия).
Теперь Ленин как бы обращался к какому-то воображаемому собирательному противнику и громил его логикой и сарказмом, как делал это всегда на философских диспутах. В эти минуты он был неотразимо прекрасен. Крупская залюбовалась им.
– С исчезновением мозга и нервной системы исчезли и представления и ощущения, – вдруг негромко повторила Лаура и с грустной задумчивостью посмотрела на мужа. Он поймал ее взгляд и одобрительно, медленно кивнул своей романтической, серебряной головой.
– Да, мой друг, именно так. Исчезнут представления и ощущения.
Прощаясь с Лениным и Крупской у калитки, через которую они выводили на дорогу свои велосипеды, Лаура негромко произнесла, дотронувшись пальцами до плеча Лафарга:
– Скоро он докажет, насколько искренни его философские убеждения.
И они, Поль и Лаура, опять как-то странно переглянулись. Тогда ни Ленин, ни Крупская не обратили на это внимания. Но вот прошло не так много времени, и, возвратившись домой на Мари-Роз, Ленин вдруг узнал о смерти Лафаргов: они покончили с собой. Оказывается, эту новость принес днем Шарль Раппопорт, взволнованный, убитый. Он крепко пожал руку Крупской и, не снимая мокрого пальто, выбежал вон. Крупская передала Ленину то немногое, что рассказал ей Шарль Раппопорт: сегодня утром садовник дома в Дравейле, зайдя в салон, обнаружил мадам и мосье Лафаргов мертвыми перед остывшим камином, каждого в своем кресле. Накануне они поздно вернулись из Парижа, где провели вечер. Они были нарядно одеты. Причина смерти – укол цианистого калия, который они, по-видимому, сделали друг другу. А может быть, Лафарг, как врач, сделал это один. Шприц лежал на камине.
Ленин никак не мог опомниться. Он все время ходил по своей маленькой квартирке, останавливался у окон, смотрел в непроглядную черноту ноябрьской ночи, то и дело потирал лысину то одной рукой, то другой.
– Невероятно, невероятно…
Слух уже распространился по Парижу. Прибежала в накинутом на плечи осеннем пальто с буфами Инесса, которая жила в соседнем доме по улице Мари-Роз, № 2. На ее великолепных волосах блестели ртутные капельки дождя.
– Вы слышали?
– Да, приходил Шарль.
– Подробности знаете?
– Укол цианистого калия.
– А письмо?
– Значит, есть письмо?
– Да, Лафарг оставил предсмертное письмо. Пишет, что решение умереть в семьдесят лет было принято им давно. Уйти из жизни, когда ему исполнится семьдесят лет, он решил потому, что считал эту дату как бы рубежом, за которым последует неумолимая старость, и он станет балластом для партии, так как у него нет детей и средств к существованию.
– Детей и средств к существованию… Балластом для партии…
Ленин всплеснул руками.
– Невероятно, невероятно… Инесса, ты понимаешь, что это чудовищно?
У них, у Инессы Арманд и у Ленина, были дружеские, товарищеские отношения: иногда они говорили друг другу «ты», иногда «вы». Чаще «вы». Но сейчас, как это всегда случалось, когда Ленин был взволнован, он обратился к Инессе на «ты».
– Но Лаура, Лаура… – проговорила Крупская и замолчала, не находя слов.
Глаза Инессы блеснули. Кажется, только глаза и волосы были у нее красивы. Но они делали ее неотразимой.
– Лаура в течение всей их совместной жизни, – строго сказала Инесса, – делила с Полем все трудности, радости, всю борьбу, и она с тою же верностью последовала за ним в его решении добровольно умереть. Иначе она не была бы дочерью Маркса.
– Он казался на десять лет старше ее, – заметила Крупская.
– Только казался, – сказала Инесса. – На самом деле он был старше ее всего на три года.
– Володя, ты помнишь, как он обращался к ней? – спросила Крупская. – Всегда с нежной улыбкой: «Лора, дочь моя…»
– Лора, дочь моя, – грустно сказала Инесса.
– Теперь их нет. – Крупская представила себе Дравейль, кроликов в кирпичном домике, айву, покрытую серебристым пушком, на ладони Лауры, пенсне Лафарга в откинутой руке…
В этот вечер была очередь Ленина приготовлять чай; он сунул спичку в горелку газовой плитки, послышалась тупая вспышка, и Ленин поставил на зеленоватое пламя парижского газа большой русский чайник. Потом они сидели на кухне и молча пили чай, как в ссылке, по-сибирски, вприкуску, представляя себе маленький салон в Дравейле, два кресла перед остывшим камином и в этих креслах – друг против друга – нарядных, неподвижных Лауру и Поля с открытыми, как бы искусственными глазами, устремленными друг на друга в нечеловеческой решимости умереть вместе и как бы в ожидании чего-то непонятного.
Разошлись рано. Завтра предстоял беспокойный день. Ленин лег, укрылся старым шотландским пледом, подаренным ему матерью, но понял, что не заснет. Часто в бессонные парижские ночи, по свидетельству Крупской, Ленин «зачитывался Верхарном». В последнее время Верхарн стал его привычкой. Еще недавно он был под обаянием Виктора Гюго. Огненные строфы «Возмездия» звучали в его душе. Теперь Эмиль Верхарн – великий новатор поэтической формы, революционер слова, обличитель капиталистического мира. Его образы-символы, доходя до величайшего обобщения, становились вещественно видимыми, неотразимыми в своей материальности. Они не уводят читателя от действительности, не увлекают в зыбкий мир символизма, а помогают познать сущность вещи, проникнуть в ее философский смысл. Верхарн изображал мир, исторический отрезок времени, в котором жил и мыслил Ленин. «Лики жизни», «Города-спруты», «Многоцветное сияние», наконец, только что вышедшая книга «Державные ритмы».
Прикрыв маленькую электрическую лампочку газетой, чтобы свет не тревожил Крупскую, Ленин перелистывал Верхарна. Многие стихи он уже знал наизусть. Теперь его внимание снова задержалось на стихотворении «Статуя буржуа». Главные строфы этой маленькой поэмы, бьющие наповал, приводили Ленина в восторг своей мощью и точностью. Читая их в подлиннике, на французском языке, Ленин восхищался их каким-то неотвратимым ритмом, их бронзовым звоном:
Он глыбой бронзовой стоит в молчанье гордом,
Упрямы челюсти, и выпячен живот,
Кулак такой, что с ног противника собьет,
А страх и ненависть на лбу застыли твердом.
Это был давний, вечный враг Ленина – буржуа, империалист.
Как мастер, опытный в искусстве подавленья,
Он тигром нападал и крался, как шакал,
А если он высот порою достигал, —
То были мрачные высоты преступленья.
…И вот на площади, над серой мостовою,
Он, властный, и крутой, и злобствующий, встал
И защищать готов протянутой рукою
На денежный сундук похожий пьедестал.
В Париже, где поставлено более восьмисот разных памятников и монументов, подобного памятника, конечно, не было. Это была могучая фантазия великого поэта. А напрасно! Ленин беззвучно засмеялся – зло, ядовито, с той иронией, которая иногда охватывала все его существо. А напрасно! Такой монумент в центре Парижа, например, где-нибудь посредине площади Согласия, против палаты депутатов, вместо Луксорского обелиска, очень бы не помешал, как memento mori капитализму. А стихи Верхарна все текли и текли, потрясающие в своей силе и яркости. Ленин листал то одну книжку, то другую.
…В предместьях, где нужда кишит
И где слезами каждый шаг омыт,
Где перебранки вечные в лачугах,
Где взгляды ненависть скрестила, как клинки,
Где отнимают друг у друга
Кусок последний бедняки,
Где чадом горизонт закрыт —
Рычание печей звучит
Среди кирпичных стен заводов симметричных…
…Автоматично и без слов
Толпа рабочих у станков
Заботливо блюдет
Их равномерный, четкий ход,
Который полон исступленья злого,
Который жадными зубами в клочья рвет
Ненужное отныне слово.
…Здесь зори даже
Черны от слоя сажи,
Здесь солнце и в полдневный жар
Слепцом бредет сквозь чадный дым и пар.
Лишь час, когда потемкам в дар
Недоля принесет закатный шар, —
Как молот поднятый, на миг замрет
Дыханье мощного усилья,
И золотой туман над городом прострет
Свои сверкающие крылья.
За черным окном, в щелях жалюзи, с темной улицы Мари-Роз светился одинокий газовый фонарь, а над мансардами Парижа был простерт золотой туман и слышался не утихающий ни днем, ни ночью, странный, утомительный гул громадного города. Перед Лениным появлялись могучие фигуры – символы из «Державных ритмов»: Геракл, Персей, Мартин Лютер, наконец, Город с большой буквы:
…Расстаться был бы рад ты с вековым укладом,
Чтоб слиться наконец, – своих богов губя, —
С неистовой душой, исполнившей тебя
Огромным электрическим зарядом.
Ленин чувствовал в себе этот огромный электрический заряд, не дававший ему спать, измучивший напряженный мозг бессонницей, мозг, устремленный в грядущее.
Грядущее! Я слышу, как оно
Рвет землю и ломает своды в этих
Городах из золота и черни, где пожары
Рыщут, как львы с пылающей гривой.
Единая минуты, в которой потрясены века,
Узлы, которые победа развязывает в битвах,
Великий час, когда обличья мира меняются,
Когда все то, что было святым и правым,
Кажется неверным,
Когда взлетаешь вдруг к вершинам новой веры,
Когда толпа – носительница гнева, —
Сочтя и перечтя века своих, обид,
На глыбе силы воздвигает право.
Ленин быстро листал страницы Верхарна, хотел и не мог забыться. И в это же время перед его глазами стояла все та же неподвижная картина: перед остывшим камином два пустых кресла. «С исчезновением мозга и нервной системы исчезли и представления и ощущения». Для Поля и Лауры теперь навсегда исчезли представления и ощущения. Исчезла комната, зеркало, камин, свет солнца, восходящего за Сеной, так нежно тронувший край кружевной оконной занавески, золотой голос утреннего петуха. Для них исчез мир. Но для нас, живых, они, Поль и Лаура, существуют в своей вечной неподвижности, бедные старики, которые так много сделали для счастья живых. Неужели они вот сейчас, в эту самую минуту лежат на мраморных плитах морга, обложенные кусками искусственного льда, и холодная вода методично каплет на их лбы? О, как трудно это себе представить! Ленин прислушался. Теперь к постоянному, почти неощутимому гулу Парижа прибавился еще какой-то другой, более определенный шум, грубый, как гул мельничных жерновов. Это по Порт-д'Орлеан сплошным потоком, как лава, текли повозки, фургоны, грузовые автомобили, тележки, двуколки с продуктами для Центрального рынка. Приближалось утро. Вот оно наконец забрезжило. Теперь в воздухе как бы вырос знакомый органный лес фабричных гудков, от которых тонко гудели оконные стекла и позванивал на лестнице велосипед Крупской. Внизу щелкнула задвижка в комнате консьержки, затем распространился тонкий, колониальный запах горячего кофе. Начался день, полный забот: экстренное партийное собрание, выработка общей линии поведения в связи со смертью Лафарга. Было принято решение, что на похоронах Лафаргов от имени Российской социал-демократической рабочей партии выступит Ленин. Запись ораторов происходила в редакции «Юманите» у Жореса, наплыв ожидался громадный. И нужно было не опоздать, чтобы попасть в списки выступающих. Прямо с партийного собрания Ленин через весь город отправился в редакцию «Юманите», которая помещалась в то время недалеко от Биржи.
Площадь вокруг Биржи чернела толпой. Биржевой день только что кончился. Биржевики расходились завтракать. Вооруженные швабрами и метелками, сторожа в форменных тужурках с энергичной поспешностью выметали бумажный мусор, мыли гранитные ступени, круглые железные писсуары, запирали решетки, окружавшие здание Биржи. Площадь напоминала поле битвы, откуда уже успели вынести убитых и раненых, остались лишь клочья амуниции, и уцелевшие живые, шатаясь от усталости, перестраивают свои ряды и уходят на биваки, к палаткам маркитантов. Ленин торопился пробраться сквозь толпу. Его толкали, в знак извинения наскоро приподняв над вспотевшей, взъерошенной головой цилиндр или котелок. На углу среди фиакров и автомобилей он грудь в грудь столкнулся с человеком, который шел, ничего не видя перед собой, с остановившимися глазами, сжимая в руке биржевой бюллетень, и на его лице был написан ужас. Потухший, мокрый окурок сигары торчал изо рта, и капля пота текла из-под цилиндра по лбу, по носу… Вся эта картина, как бы стремительно и неряшливо написанная пером Эмиля Золя, стояла перед Лениным во всей своей обнаженной неприглядности, казавшейся особенно мерзкой и оскорбительной в этот траурный день, сделавший Париж похожим на мокрый газетный лист с сетками траурных клише и полосками некрологов.
В начале 30-х годов, однажды поздней осенью я зашел в редакцию «Юманите», для того чтобы пожать руку Марселю Кашену, с которым я познакомился в Москве, в садике Дома Герцена. Он тогда редактировал «Юманите». Кажется, газета помещалась в том же самом доме, что и до первой мировой войны, а Кашен занимал кабинет Жореса, сидя за большим письменным столом, спиной к большой политической карте Европы, претерпевшей со времени Жореса так много трагических перемен.