Текст книги "Том 9. Повести. Стихотворения"
Автор книги: Валентин Катаев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 37 страниц)
– «Россия, Лета, Лорелея».
А затем повернулся ко мне, как бы желая сказать: «А? Каковы стихи? Гениально!»
Это была концовка мандельштамовского «Декабриста»:
«Все перепуталось, и некому сказать, что, постепенно холодея, все перепуталось и сладко повторять: Россия, Лета, Лорелея».
По отношению к прошлому будущее находится в настоящем. По отношению к будущему настоящее находится в прошлом. Так где же нахожусь я сам?
Неужели для меня теперь нет постоянного места в мире?
Или «теперь» – это то же самое, что «тогда»?
– Ну так что же, – сказал теперь Маяковский, усаживаясь на диван, – вы хозяин. Я гость. Занимайте.
– Я вас?
– Меня!
– Мчать болтая, будто бы весна, – свободно и раскованно?
– Вот именно.
Ох, какие мы были тогда остряки!
– Давайте. Расскажите что-нибудь раскованно о Блоке. Вы ведь с ним встречались?
– Хотите: о моей одной исторической встрече с Александром Блоком? Еще до революции. В Петрограде. У Лилички именины. Не знаю, что подарить. Спрашиваю у нее прямо: что подарить? А у самого в кармане… сами понимаете. Нищий! Дрожу: а вдруг захочет торт – вообразите себе! – от Гурмэ или орхидеи от – можете себе представить! – Эйлера? Жуть! Но она потребовала книгу стихов Блока с автографом. «Но как же я это сделаю, если я с Блоком, в сущности, даже не знаком? Тем более – футурист, а он символист. Еще с лестницы, чего доброго, спустит». – «Это ваше дело». Положение пиковое, но если Лиличка велела… О чем тут может быть речь?. Сшатался с лестницы. Слышал, живет на Офицерской. Мчусь на Офицерскую. Пятый этаж. Взбежал. Весь в пене. Задыхаюсь. Дверь. Здесь. Стучусь. Открывают. «Не могу ли видеть поэта Александра Блока?» – «Как доложить?» Так прямо и режу: «Доложите, что футурист Маяковский». А сам думаю про себя: нахал, мальчишка, апаш, щен, оборванец. Никому не известен, кроме друзей и знакомых, а он – Блок! Нет, вы только вообразите себе, напрягите всю свою фантазию: Александр Блок. Великий поэт. Сам! Кумир. По вечерам над ресторанами. Я послал тебе черную розу в бокале золотого, как небо, аи. Стою. Жду. Сейчас спустят с лестницы. Ну что ж… Не так уж высоко. Всего пять этажей. Пустяки. Но все-таки… Однако нет, не спустили. Услышав мой голос, выходит в переднюю. Лично. Собственноручно. Впервые вижу вблизи. Любопытно все-таки: живой гений. При желании могу даже потрогать. Александр Блок. Величественно и благосклонно. С оттенком мировой скорби: «Вы Маяковский?» – «Я Маяковский!» – «Рад, что оказали мне честь. – И этак многозначительно: – Знал, что вы придете. Чувствовал. Давно жду встречи с вами», – и вводит в свой кабинет. Ну конечно, кабинет не то что ваш, с юбилейной чернильницей от полтавского земства! Сами понимаете: книги, корректуры. Письмо трагической актрисы. «Розы поставьте на стол, и приходилось их ставить на стол». «Садитесь». Сажусь. Не знаю, куда спрятать ботинки. Один из них с латкой. Неловко. Сижу, как на еже. Несколько раз порываюсь что-нибудь насчет книги стихов с автографом. Но он не дает сказать ни одного слова. Сам! Подавляет величием. И что самое ужасное: чувствую, что придаст моему визиту всемирно-литературное значение. Высший исторический смысл. Свиданье монархов. Встреча символизма и футуризма. Мы, говорит, уходим, а вы, говорит, приходите. Мы прошлое, вы будущее. Футуризм идет на смену символизму. Вы наша смерть. Приемлю в вашем лице грядущее Мира. И конечно, русской литературы, хотя вы и бросаете Пушкина с парохода современности. (Дался им всем этот несчастный пароход современности. Даже мама говорила: «Зачем тебе это, Володечка?» Знал бы, не подписывал бы.) И вообще, говорит, Маринетти. У вас, Маяковский, «особенная стать». С радостью и печалью приемлю ваш приход ко мне. Это было предопределено. В один роковой миг будущее всегда появляется на пороге прошлого. Я прошлое. Вы будущее. Вы – возмездие. У нас с вами будет длинная беседа. – И так далее, по принципу: «…громя футуризм, символизмом шпынял, заключив реализмом».
(А дома Лиличка с нетерпеньем ждет автографа! Представляете мое состояние? Без этого автографа мне хоть совсем не возвращаться. Сказала – не пустит. И не пустит. Положение безвыходное.) А он все свое: мировая музыка, судьбы мира, судьбы России… «Вы согласны? – спрашивает. – Не так ли? А если не согласны, то давайте спорить. В споре рождается истина. Хоть мы идем и разными путями, но я глубокий поклонник вашего таланта. Даже если хотите – ученик. Ваш и Хлебникова. Хлебников гений. Вы до известной степени тоже». Ну, тут он для красного словца немножко загнул, потому что, как впоследствии выяснилось, один из вариантов его стихотворения «День приходил, как всегда: в сумасшествии тихом» содержит такие строчки:
«Хлебников и Маяковский набавили цену на книги, так что приказчик у Вольфа не мог их продать без улыбки».
– Вот как уел! Эта строфа, – заметил Маяковский, – тогда почему-то в печать не попала. А жаль! Все-таки реклама. Хотя и была воткнута ироническая шпилька в футуристические зады. Но не в этом дело. Дело в том, что время неумолимо шло, а собственноручной подписи Блока все нет и нет! Терпел час, терпел два, наконец не выдержал. Озверел. Лопнул. Прерываю Блока на самом интересном месте: «Извините, Александр Александрович. Договорим как-нибудь после. А сейчас не подарите ли экземплярчик ваших стихов с собственноручной надписью? Мечта моей жизни!»
Отрешенно улыбается. Но вижу – феерически польщен. Даже не скрывает. «У меня ни одного экземпляра. Все разобрали. Но для вас…» – «Только подождите, не пишите: Маяковскому. Пишите: Лиле Юрьевне Брик». – «Вот как? – спросил с неприятным удивлением. – Впрочем, говорит, извольте. Мне безразлично…» И с выражением высокомерия расчеркнулся на книжке. А мне того только и надо. «Виноват». – «Куда же вы?» – «Тороплюсь. До свиданья». И кубарем вниз по лестнице. По улице. Одна нога здесь, другая на Невском. Так что брюки трещали в ходу. Вверх по лестнице. В дверях – Лиличка. «Ну что?» – «Достал!» Рассиялась. Впустила.
Смеркалось.
Я хотел включить свет, но Маяковский остановил меня величественным мановением руки:
– Не надо. Будем экономить электроэнергию.
Я сбегал на Сретенку в «Гастроном» купить что-нибудь поесть, но полки были пустые, в витрине виднелись деревянные муляжи окороков и красных головок голландского сыра, а в отделе закусок были выставлены штабеля пачек злакового кофе и возвышались горы чего-то тошнотворно-перламутрового под угнетающей надписью «бычьи семенники».
Но шампанское еще имелось, хотя и в ограниченном количестве.
Я принес бутылку полусухого «абрау-дюрсо» и поставил на зеленом сукне письменного стола.
– К сожалению, больше ничего не достал.
Он усмехнулся половиной лица, и характерная для его улыбки толстая складка оползла вокруг его рта, сделав выражение его лица с косыми скулами еще более саркастическим.
– Фазанов не достали? – деловито спросил он.
– Фазанов не достал.
– Я вам никогда не рассказывал?
– Про что?
– Про фазанов.
– Нет.
– Много потеряли. Из эпохи моей голодной юности. Мою автобиографию, надеюсь, читали? Называется «Я сам». Там есть глава под заглавием «Куоккала». Начинается эпически: «Семизнакомая система (семипольная). Установил семь обедающих знакомств. В воскресенье „ем“ Чуковского, понедельник – Евреинова и т. д.». Так вот о Евреинове. Вы знаете, что такое Евреинов? Нет, вы не знаете, что такое Евреинов. Известнейший в свое время режиссер, сноб, теоретик, эстет, создатель знаменитого «театра для себя». Барин, дворянин, любил покровительствовать молодым гениям. Пытался их даже подкармливать. Я был в то время молодой гений. Прихожу однажды к Евреинову подкармливаться. Голодный, как черт. Вола б съел.
– А, Маяковский! Рад вас видеть. Вытирайте ноги и входите. Вы, наверное, не против хорошего ужина, по лицу вижу. Гении всегда голодают. Но сейчас мы это все устроим. Фазанов любите?
(Господи, думаю, каких там еще фазанов! Мне бы любительской колбасы с французской булкой фунта полтора да чаю с сахаром внакладку стаканов шесть. А то каких-то фазанов! Но ничего не поделаешь, театр для себя.)
Принимаю великосветский вид и небрежно роняю:
– Фазанов? Обожаю!
– Превосходно.
Великолепным жестом Евреинов нажимает кнопку электрического звонка, и появляется горняшечка в кружевной наколке.
– Поля, – говорит томно Евреинов, запахиваясь в шелковый халат, – молодой гениальный поэт проголодался. Пойдите на кухню, узнайте там, остались ли от обеда фазаны, и велите подать молодому человеку.
– Слушаюсь.
– Садитесь, Маяковский. Сейчас вам подадут холодных фазанов. По-моему, это самый изысканный завтрак: холодные фазаны. Бисмарк всегда ел за завтраком холодных фазанов.
И он, подлец, так вкусно произнес на немецкий манер слово «фазаны», что у меня потекли слюни прямо-таки как вожжи.
– Однако, я вижу, вы большой гурман, – говорит Евреинов, и в это время входит горничная.
– Николай Николаевич, фазанов не осталось.
– Видите, Маяковский, к сожалению, фазанов не осталось, – огорченно произносит Евреинов, разводя руками. – Ничего не поделаешь. Придется вам сегодня остаться без ужина.
Представьте себе, Катаич, я чуть не заплакал от огорчения. А он ничего. Завел разговор о Гордоне Креге и Метерлинке. Это у него и называлось «театр для себя».
– Выпьем по этому случаю шампанского, – предложил я.
– Сколько раз я говорил вам, чтобы вы никогда не произносили этого глупого слова. Только выскочки и парвеню кричат на весь кабак: «Шампанского!» А всякий уважающий себя человек должен говорить «вино». А уж все окружающие должны сразу понять, что раз вы говорите: вино, то имеете в виду именно шампанское, а не что-нибудь другое. И в ресторане никогда не кричите: «Шампанского!» Заказывайте официанту вполголоса, но внушительно: «Будьте так добры, принесите мне вина». Он поймет. Уж будьте уверены. Принесет, что надо.
Чтобы не вызвать язвительной полуулыбки у Маяковского, который не переваривал «хлопанья пробок», хотя и вполне признавал волшебную звукопись «шипенье пенистых бокалов и пунша пламень голубой» и «вошел – я пробка в потолок», – я снял железную скобку, почти совсем бесшумно отвинтил пробку «абрау-дюрсо» и скромно налил в наши стаканы шипучее вино. Маяковский его только пригубил. Видно, не хотел пить. Он вообще пил немного, преимущественно легкое виноградное вино, в чем сказывалось его грузинское происхождение.
«Только нога ступила в Кавказ, я вспомнил, что я – грузин».
Водку совсем не признавал. С презрением говорил, что водку пьют лишь чеховские чиновники.
Мы долго молчали, думая каждый о своем. Не знаю, о чем думал Маяковский, но он все время как бы к чему-то прислушивался, ожидал чего-то. Я же думал о нем, которого с давних пор страстно любил как поэта, считая его равным Пушкину.
Каким же, в сущности, был этот человек, задумчиво, но прямо сидевший в темноватой комнате на диване под ленинградской афишей моего провалившегося «Авангарда»?
Горький однажды сказал при мне полушутя-полусерьезно, что он уже не человек, а учрежденье. В чем-то он был прав. Маяковского же, несмотря на всю его громадную общественно-политическую, в том числе и организационную, работу поэта-главаря, новатора, создавшего новый русский поэтический язык, работу, которую Маяковский неустанно вел не меньше Горького, его никак нельзя было назвать учреждением. Он всегда оставался только человеком – великим художником слова, новатором-революционером с очень сложным, противоречивым характером и нежной, легко ранимой душой, «истыканной в дымы и в пальцы».
Недавно в этой же комнате Мейерхольд, засидевшись до зари, со свойственной ему страстью и преувеличениями развивал план тургеневских «Отцов и детей» для постановки в кинематографе.
Фильм должен был начаться с черной классной доски, на которой Базаров рисует мелом схему человеческой грудной клетки – белые ребра и в них – как в темнице – за решеткой – нарисованное человеческое сердце, бьющееся сначала ритмично и размеренно, подчиняясь закону кровообращения, а потом трепещущее, скачущее и вдруг замирающее в последней конвульсии.
– Базаров нигилист? Вздор! – торопливо говорил Мейерхольд своим сиплым голосом, закидывая назад узкую голову с большой беспорядочной шевелюрой, так что его носатый профиль полишинеля временами принимал как бы совсем горизонтальное положение. – Базаров умирает не от заражения крови! Базаров умирает от любви. Его убивает страсть к женщине. Да, да, вот именно! Безумная страсть! Базаров обводит углем на своей груди место, где у него колотится сердце. Он сам с ужасом замечает, что его сердце сжимается от любви, от страсти, от желания! План постановки разработан у меня до последнего кадра.
– Кто же будет Базаров? – спросил я.
– Охлопков, – ответил Мейерхольд, – я вижу Охлопкова. Только Охлопкова, и никого другого. – И вдруг, повернув ко мне лицо, которое в фас казалось настолько узким, что как бы имело только два измерения и в третьем вовсе не просматривалось, воскликнул: – Нет! Не Охлопков! Ведь Базаров был футурист! Есть только один настоящий Базаров, который сможет умереть от любви: Маяковский! Тем более что он сам очень хороший актер. Зина, ты согласна, что Маяковский очень хороший актер в жизни? Он должен сыграть у меня Базарова. Он уже много раз снимался для синематографа. Но только не попадал в руки настоящего режиссера. Наконец – он автор нашего театра. Мы его уговорим. Решено!
И тут же он стал развивать уже совсем другой план, план постройки для его театра совершенно нового помещения.
– Это будет театр-арена. Зрители вокруг. Почти вокруг. Вокруг на три четверти, на четыре пятых. Товарищи, представьте себе, – все больше и больше распалялся Мейерхольд, взбивая длинными пальцами свою высокую шевелюру и шагая, как на шарнирах, по комнате, то сгорбившись в три погибели, то закидывая голову назад и резко поворачиваясь. – Для открытия – «Отелло». Совершенно пустая сцена, где абсолютно ничего нет, кроме громадного, во всю арену, одноцветного ковра. Ярко-малинового. Что? Зеленого? Вот видите, Зина находит, что зеленого. Она не совсем права, но тем лучше. Громаднейший, во всю арену, без единой морщины темно-зеленый ковер, ослепительно ярко освещенный сверху всеми прожекторами; и в самом центре этого ковра… Нет! Не в центре, а чуть-чуть вне центра, но все-таки посередине – маленький… – Он сделал паузу и, сладостно зажмурившись, протянул руку, как бы держа в своих пальцах, длинных, как у Паганини, нечто воздушно-легкое, маленькое, волшебное. – И посередине этого ярко освещенного зеленого… – он разжал пальцы, – маленький, совсем крошечный, но пронзительно заметный из самых отдаленных точек зрительного зала – кружевной платочек с вышитой в уголке земляничкой. Больше ничего! Это и есть «Отелло». Это и есть подлинный, настоящий Шекспир. Не правда ли, это гениально просто?
Гениально-то гениально, подумал я, но ведь все-таки Шекспира, а не Маяковского мечтает он поставить для открытия своего ультрасовременного, нового театра-арены. Почему же все-таки не Маяковского? Неужели время Маяковского – зенит его славы – прошло или, во всяком случае, проходит?
Не стал ли это чувствовать с некоторых пор и сам Маяковский?
Все тяжелее становилось ему переваливать года. Это уже был совсем не тот Маяковский первых лет революции, которого я некогда увидел в Харькове, в дни поволжского голода.
Очень хорошо об этом у Олеши:
«Мы с Валентином Катаевым сидели в ложе и с неистовым любопытством ждали выхода на сцену того, чье выступление только что возвестил председатель. На сцене не было ничего, кроме столика, за которым сидел президиум – по всей вероятности, люди из городского комитета партии, из редакций, из руководства комсомола. Пустая огромная сцена, в глубине ее голые стены даже с какими-то балконами…
Не только я и Катаев – два молодых поэта – охвачены волнением. Назад мы не оглядываемся, так что не можем определить, что переживает весь театр, но те, что сидят за столиком, – люди бывалые, да еще и настроенные, как это чувствуется, скептически, – вперились, видим мы, глазами туда, в тайну кулис.
Я был уверен, что выйдет человек театрального вида, рыжеволосый, почти буффон… Такое представление о Маяковском могло все же возникнуть у нас: ведь мы-то знали о желтой кофте и о литературных скандалах в прошлом!
Совсем иной человек появился из-за кулис!
Безусловно, он поразил тем, что оказался очень рослым; поразил тем, что из-под чела его смотрели необыкновенной силы и красоты глаза… Но это вышел, в общем, обычного советского вида, несколько усталый человек, в полушубке с барашковым воротником и в барашковой же, чуть сдвинутой назад шапке».
* * *
Хорошо помню и я этот вечер – Ингулов в президиуме! Может быть, рядом с нам и Клавдия Заремба! И Маяковского, так прекрасно описанного Олешей. Однако я бы не сказал, что Маяковский был в полушубке с барашковым воротником и барашковой шапке. Это неточно. Я бы сказал так: на Маяковском было темно-серое, зимнее, короткое, до колен, полупальто с черным каракулевым воротником и такая же черная – но не шапка, а, скорее, круглая неглубокая шапочка, действительно несколько сдвинутая на затылок, открывающая весь лоб и часть остриженной под машинку головы.
Он вышел сбоку и, сделав строевой шаг с левой ноги вперед, громко сказал, как бы подавая самому себе команду:
– Раз-з-з!
Но это не был счет шагов, а первый слог его знаменитого «Левого марша»:
«Раз-ворачивайтесь в марше! Словесной не место кляузе. Тише, ораторы! Ваше слово, товарищ маузер».
Это была его программная вещь, и с особенной энергией он отбивал ее твердый революционный ритм, точно гвозди вколачивал в голые доски сцены.
«Левой! Левой! Левой!»
Потом он, не передохнув, прочитал от начала до конца свою громадную, совсем недавно написанную, но уже известную нам с Олешей анонимную поэму «150000000», потрясшую нас своим неистовством:
«Выдь не из звездного нежного ложа, боже железный, огненный боже, боже не Марсов, Нептунов и Вег, боже из мяса – бог-человек!»
Чугунно шагая по эстраде, он сделал такой жест, как будто вдруг выхватил из кармана на бедре пистолет и направил его в зрительный зал:
«Пули, погуще! По оробелым! В гущу бегущим грянь, парабеллум!»
Затем его голос загремел яростно, и он не произнес, а как-то проскрежетал:
«Самое это! С донышка душ! Жаром, жженьем, железом, светом, жарь, жги, режь, рушь!»
И когда он дошел до стиха:
«Мы тебя доконаем, мир-романтик!» —
то нам с Олешей показалось, что он смотрит прямо на нас своими прекрасными грозными глазами, и мы даже немного подались в глубь ложи, прикрыв глаза, как от слишком яркого света.
«Вместо вер, – продолжал греметь Маяковский, – в душе электричество, пар. Вместо нищих – всех миров богатство прикарманьте!»
И тут впервые до нас полностью дошла безусловно самая страшная, беспощадная, кровавая строчка во всей мировой революционной поэзии, которая, когда мы читали ее глазами в книге, как-то ускользала от нас, а теперь неожиданно раскрылась во всей своей невероятной силе, обрушилась на нас, как взорванная стена:
«Стар – убивать. На пепельницы черепа!»
Это было так страшно, что даже потом, когда, переменив манеру чтения, Маяковский почти пропел в стилизованно русской частушечной манере строчки об Америке:
«Мир, из света частей собирая квинтет, одарил ее мощью магической. Город в ней стоит на одном винте, весь электро-динамо-механический», – мы уже не могли оценить их по достоинству. И лишь когда Маяковский, до последней степени усталый, вытирая шапкой блестящую от пота свою коротко остриженную голову, в последнем усилии напрягая свой рокочущий, уже сорванный голос, бросил в черный молчаливый зал концовку своей героической поэмы:
«…Цвети, земля, в молотьбе и в сеятьбе. Это тебе революций кровавая Илиада! Голодных годов Одиссея, тебе!» —
мы очнулись – и то не сразу – и впервые поняли, что собой – по-настоящему – представляет Маяковский, его подлинный масштаб.
По самой своей духовной сути он был поэт трагический и только на этом пути мог создавать действительно гениальные вещи.
Тема вечной неразделимой любви и смерти всегда находилась в центре его творчества, его человеческой личности. Каждая его поэма – хождение души по мукам, гибель и затем апофеоз воскресения для новой, неслыханно прекрасной и справедливой, вечно счастливой, идеальной общечеловеческой жизни.
В поэме «Владимир Ильич Ленин» – то же самое. Тема смерти переходит в апофеоз:
«Выше солнце!. Стала величайшим коммунистом-организатором даже сама Ильичева смерть… Рабы, разгибайте спины и колени! Армия пролетариев, встань, стройна! Да здравствует революция, радостная и скорая! Это – единственная великая война из всех, какие знала история».
…Он жаждал Революции, радостной и скорой…
Одна из моих любимейших вещей Маяковского – «Хорошо!», где в трагическом зареве уличных октябрьских костров так неповторимо-прекрасно «тонула Россия Блока», тоже заканчивается апофеозом: «Жизнь прекрасна и удивительна».
Я уже не говорю о поэме «Про это» с потрясающим романсом о мальчике-самоубийце.
* * *
«Вата снег. Мальчишка шел по вате. Вата в золоте – чего уж пошловатей?! Но такая грусть, что стой и грустью ранься! Расплывайся в процыганенном романсе.
Мальчик шел, в закат глаза уставя. Был закат непревзойдимо желт. Даже снег желтел в Тверской заставе. Ничего не видя, мальчик шел. Шел, вдруг встал. В шелк рук сталь. С час закат смотрел, глаза уставя, за мальчишкой легшую кайму. Снег хрустя разламывал суставы. Для чего? Зачем? Кому? Был вором-ветром мальчишка обыскан. Попала ветру мальчишки записка. Стал ветер Петровскому парку звонить:
– Прощайте… Кончаю… Прошу не винить.
До чего ж на меня похож!»
Когда я впервые услышал эти строки-исповедь, прочитанные Маяковским с эстрады Политехнического музея перед стулом, на котором висел его пиджак и узкий галстук, мне сразу же представился другой Маяковский, автор поэмы «Люблю», нищий мальчишка, мечтающий о вечной, единственной, великой любви.
«Любить? Пожалуйста! Рубликов за сто. А я, бездомный, ручища в рваный в карман засунул и шлялся, глазастый».
Для Маяковского – да и для всех других поэтов – время шло по вертикали сверху вниз; так он и записывал свои строки. Для меня же время идет по горизонтали – туда или даже иногда обратно, – поэтому я записываю стихотворные строчки в одном направлении – по течению времени.
Однажды ночью мы шли с ним по горизонтали пустынной Мясницкой – он заходил ко мне в Мыльников, и я пошел проводить его до Лубянского проезда, ныне Серова, – я попросил его как-нибудь прочесть мне «Облако в штанах».
Он остановился, посмотрел на меня исподлобья и неожиданно рявкнул на всю улицу, разевая свою львиную пасть:
– Редчайшая бестактность!
Я струхнул.
– Почему же бестактность? Простите… Но мне давно уже… так хотелось… Почти все ваши вещи слышал в вашем исполнении… А «Облака» не слышал… не пришлось…
Он взъярился еще пуще.
– «Облако в штанах»! – заревел он. – А почему вы не просите меня прочесть «Хорошо!»? Почему?
В голосе его я уловил горечь.
– Что? Думаете, «Облако» лучше? А я считаю, что «Хорошо!» лучше. «Хорошо!» – лучшее мое произведение. И вообще, – снова поднял он свой разъяренный голос, – никогда не смейте просить поэта прочесть что-нибудь старое, вчерашнее. Нет хуже оскорбления. Потому что у настоящего мастера каждая новая вещь должна быть лучше прежних. А если она хуже, то, значит, поэт кончился. Или, во всяком случае, – кончается. И говорить ему об этом – феерическая бестактность! Зарубите себе на носу. Фе-е-ри-чес-кая!.
Я понял, что, совсем не желая того, коснулся самого его больного места:
«Все меньше любится, все меньше дерзается, и лоб мой время с разбега крушит. Приходит страшнейшая из амортизации – амортизация сердца и души».
…Сумерки продолжались. Маяковский проницательно посмотрел на меня и улыбнулся половиной лица.
– Катаич, у меня сложилось такое впечатление, что у вас назначено свидание, вам надо сломя голову мчаться, чтобы не опоздать, а вы стесняетесь сказать мне это.
* * *
«Я был молод, когда познакомился с Маяковским, – пишет Олеша, – однако любое любовное свидание я мог забыть, не пойти на него, если знал, что час этот проведу с Маяковским».
Я тоже любил Маяковского не менее сильно, чем Олеша, и я тоже был молод, но даже ради него не мог нарушить данного слова.
Он поощрительно кивнул мне головой.
Оставив Маяковского одного в свози комнате, я вышел из дома и, мобилизовав все виды транспорта, слетал туда и обратно – извинился, отменил, перенес, поцеловал, обнял – и, вернувшись минут через сорок, нашел его все на том же месте возле совсем посиневшего окна.
– Простите, – сказал я.
Он невесело улыбнулся одной щекой.
– Понимаю вас.
И пояснил своим любимым четверостишием из «Онегина»:
– «Я знаю: век уж мой измерен; но чтоб продлилась жизнь моя, я утром должен быть уверен, что с вами днем увижусь я».
В этот миг вдруг раздался звонок до сих пор молчавшего телефона.
По-видимому, наступил тот московский час, когда знакомые начинали перезваниваться, сговариваясь, где бы провести сегодняшний вечерок. В последнее время почти каждый день почему-то собирались у меня, так что моя квартира превратилась в подобие ночного клуба.
Едва я успел снять трубку, как Маяковский стремительно шагнул ко мне и сделал повелительный жест рукой, обозначавший приказание, прежде чем ответить, прикрыть телефонную трубку, что я и выполнил.
– Кто звонит? – спросил Маяковский.
– Сейчас узнаем.
Дальнейшее происходило так: я спрашивал, кто говорит, закрывал ладонью трубку и вполголоса сообщал Маяковскому имя звонившего, а он, несколько мгновений подумав, утвердительно или отрицательно, но чаще отрицательно качал головой. Иногда прибавлял при этом что-нибудь вроде: «Пусть приходит», или: «А ну его к черту», а то еще и значительно похуже, после чего я покорно говорил в трубку: «Я сегодня вечером занят»: или «Приходите».
В этот день как раз звонило особенно много разного народа, и Маяковский, как золотоискатель, самым тщательным образом промывал звонки, оставляя редкие крупинки чистого золота: тех людей, которые должны были сегодня вечером составить ему компанию.
Было трудно понять, чем он руководствовался при этом выборе. Удивляло, что он отверг некоторых своих общепринятых друзей, товарищей по «Лефу», и сделал это с выражением – я бы даже сказал – яростного отвращения: «А, пошел он к…»
Такая же участь постигла и одного очень известного поэта другого лагеря, позвонившего мне в этот вечер.
– Не надо, – буркнул Маяковский, махнув рукой, и повернулся спиной к телефону.
Он недавно вступил в РАПП и, конечно, уже страшно раскаивался. Поспешил. Погорячился. Сделал ложный шаг. Я думаю, он уже понимал, что, в сущности, РАПП такой же вздор, как и «Леф». Литературная позиция – не больше.
До живого же Маяковского – человека, поэта, сложного и очень противоречивого, независимого и одинокого, как Пушкин, – большинству из них не было никакого дела. Для них – и для футуристов в прошлом, а нынче «лефов» в том числе – он был счастливая находка, выгоднейший лидер, человек громадной пробивной силы, за широкой спиной которого можно было пролезть без билета в историю русской литературы. Рай для примазавшихся посредственностей, оперативных молодых людей, бряцавших своим липовым лефовством, которые облепили Маяковского со всех сторон, общими усилиями принижая его до своего провинциального уровня, наросли на нем, как ракушки на киле океанского корабля, мешая его ходу.
Он был в отчаянии, он не знал, как от них избавиться, от всех этих доморощенных «лефов», невежественных и самонадеянных теоретиков, высасывающих теорию литературы из гимназических учебников старших классов…
Каких только монстров не было среди них!
Был даже один среднего размера карлик – страшный новатор, формалист и революционер в искусстве, разумеется превратившийся с течением времени в самого вульгарного, благонамеренного наукообразного строчкогона-консерватора, имеющего репутацию большого знатока литературы: фельдшер, выдающий себя за доктора медицины.
Поэт, неустанно боровшийся за освобождение человека от всех видов духовного рабства, незаметно для самого себя превратился в раба, по рукам и ногам скованного предрассудками так называемой литературной борьбы, которую совсем недавно сам же публично назвал «литературным мордобоем – не в буквальном смысле слова, а в самом хорошем».
Ну, пусть даже так: в самом хорошем смысле. Но страшно подумать, сколько он потратил своих драгоценнейших душевных сил на весь этот вздор.
Теперь он как бы вдруг на моих глазах сбросил с себя эти оковы и стал безгранично свободным, как и подобало поэту, одна лишь поэма которого стоила в тысячу раз дороже всех внутрилитературных скандалов и направлений, вместе взятых.
Пора великих превращений начиналась для него с возвращения внутренней свободы, душевной раскованности. Ему уже не надо было в угоду чьей-то выдуманной теории наступать на горло собственной песне, вычеркивать из своих стихов поразительные по силе куски, как это случилось со знаменитым:
«Я хочу быть понят моей страной, а не буду понят – что ж?! По родной стране пройду стороной, как проходит косой дождь».
За одно это четверостишие – по-моему – ему нужно было поставить памятник, а ему пришлось в угоду кому-то или чему-то публично за это четверостишие каяться, называя его «райским хвостиком, приделанным к одному из своих неуклюжих бегемотов-стихов», добавляя при этом:
«Несмотря на всю свою романсовую чувствительность (публика хватается за платки), я эти красивые, подмоченные дождем перышки вырвал».
Какие же унижения при этом должен был испытывать он, мастер, отлично знающий настоящую цену этим своим строчкам!
Что же заставило его так несправедливо, а главное, неверно назвать одни из своих лучших строк «подмоченными»?
А бесконечные унижения, связанные с оскорбительным прохождением через тогдашний Главрепертком комедии «Баня», где он так блестяще дрался на два фронта – против правых оппортунистов и левых загибщиков?
Сначала все шло как будто хорошо.
Чтение в фойе театра Мейерхольда – там, где сейчас Зал имени Чайковского. Окна – на Триумфальную, ныне площадь Маяковского с его памятником, на месте которого тогда был зеленый провинциальный сквер, и вокруг него, как заводные игрушки, бегали, роняя искры, еще не вполне устаревшие электрические трамваи, те самые московские трамваи времен юного Маяковского, о которых он так замечательно сказал:
«Язык трамвайский вы понимаете?»
И еще более замечательно:
«…Тысячью поцелуев покрою умную морду трамвая».
Над домиком трамвайной станции, над нестриженой зеленью сквера виднелись отовсюду знаменитые часы – как сказал бы Олеша, «бочка счастья», – знаменитые электрические часы, под которыми обычно назначались в Москве наиболее важные любовные свидания, в том числе, конечно, назначались и самим Маяковским.