Текст книги "Том 9. Повести. Стихотворения"
Автор книги: Валентин Катаев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 37 страниц)
На практике командированные пользовались преимущественно подводами, которые со страшной неохотой наряжали местные власти, замученные гужевой повинностью.
Я дал ему свою телесную оболочку и живую душу, но имени своего давать не захотел, опасаясь сделаться чем-то вроде человека без тени.
Я назвал его Рюрик Пчелкин. Чем не имя для русского молодого человека, рожденного в конце XIX века, совсем перед революцией, когда вдруг неизвестно почему в моду вошли изысканные великокняжеские: Игорь, Глеб, Олег, Рюрик, Святослав?
После этого я вздохнул с облегчением, отныне переложив все свои заботы на чужие плечи.
Рюрик Пчелкин целыми днями трясся на подводе по уезду, заезжая в волостные правления, где предъявлял свой мандат, и председатель волисполкома определял его на постой в какую-нибудь хату, куда его и водворял сотский, предварительно постучав в окошечко бузиновым батогом, символом своей власти.
– Эй, хозяйка, принимай уполномоченного!
– А чтоб вам повылазило! Чего вы до меня причепились? Хиба не можно поставить человека у кого-нибудь другого?
– Не можно: очередь вашей хаты.
– Батьке вашему так.
После чего, постояв некоторое время перед дверью на вросшем в землю плоском ноздреватом камне, Пчелкин нажимал пальцем железную щеколду, неуверенно переступал через порог и входил в темные сени, а затем на ощупь в еще более темную хату, где остро пахло куриными перьями, сухой глиной и пшеничной половой.
Когда же глаза его после яркого вечернего света на улице наконец привыкали ко тьме, то он видел перед собою старуху в клетчатой понёве и степенно снимал кепку с наголо остриженной бледно-голубой головы, стараясь произвести впечатление человека самостоятельного, понимающего толк в деревенском обращении. Скромно пряча глаза, он размашисто крестился на икону, а затем преувеличенно низко кланялся хозяйке.
– А сам, наверное, в бога не веришь? – спрашивала не без иронии старуха.
– Верю, бабушка.
– Ну и брешешь, седай на скамейку. Здесь будешь спать.
– Покорно вас благодарю.
– Смотрите, якой цикавый! Ему еще сидеть у мамки под юбкой, а он уже ездит уполномоченным. Вы, извиняйте, по какому делу уполномоченный? Если забирать хлеб по разверстке, то опоздали. Уже все. Чисто. А если по самогону, то не гоним, не занимаемся этим делом.
– Нет, я журналист.
Старуха с презрением собирала морщинистые губы на манер того, как затягивают на тесемочку кисет.
– Канцелярский, значит?
И никак невозможно было объяснить ей, что такое журналист.
А тем временем с печки, осторожно переставляя босые пятки по уступам припечки, уже спускалась, прижимая к груди поливенную миску с горкой голубого мака, сгорающая от любопытства хорошенькая таракуцка, делая вид, что ничуть не интересуется молоденьким цикавеньким уполномоченным, и на ее круглом лице, вымазанном огуречным рассолом, возле телесно-розового ротика прилипло к тугой пунцовой щеке белое огуречное семечко.
Примерно так было в каждой деревне, где Пчелкин с большим удовольствием останавливался на день или два, а случалось, даже и на три, по принципу: «сколько хватит вашей совести».
Там после городской голодовки он вволю отъедался серым пшеничным калачом, соленым свиным салом, нарезанным кубиками, квашеными зелеными помидорами, кулешом, мамалыгой и прочей грубой, но сытной деревенской едой, которой угощали его женщины, в конце концов примирившись с постояльцем, порядочно-таки отощавшим в губернском центре, где люди жили по карточкам, имевшим скорее символическое значение, так как по ним почти ничего не выдавалось.
…Вскоре после взятия Перекопа…
Может быть, хозяева-мужчины не так ласково обходились бы с ним, но одинокого уполномоченного по неписаному закону староста почти всегда посылал в хату какой-нибудь вдовы, солдатки или старухи, скучавшей без мужского общества, так что в смысле кормежки командировка в деревню отчасти напоминала теперешнюю путевку в дом отдыха.
По тому же неписаному закону, если командированный задерживался в хате на несколько лишних дней, то помогал женщинам по хозяйству, справляя какую-нибудь мужскую работу, – словом, ел хозяйский хлеб не даром.
Пчелкин не обладал достаточной физической силой и, как человек вполне городской, не привык к физическому труду, так что от него хозяйкам было мало пользы, однако он никогда не отказывался от работы, даже сам напрашивался на нее, чувствуя неловкость за свое дармоедство, и рад был поковыряться вилами в сухих табачных пластах старого навоза или перетащить на спине в плетеную клуню два-три не слишком тяжелых мешка с отрубями или кукурузными початками. Спасибо и за то!
Он был миловиден, черноглаз, а его наголо остриженная голова внушала сердобольным женщинам мысль, что он недавно переболел сыпным тифом, и они жалели его, кормили и даже иногда снабжали темно-зелеными, наждачно-жесткими листьями самосада, который он тонко нарезал перочинным ножом и с удовольствием курил самокрутки, иногда употребляя вместо бумаги тонкие кукурузные листья. Он не оставался в долгу. У него в походной сумке всегда находился небольшой запасец иголок в черных конвертиках, катушки две ниток номер сороковой, дюжина перламутровых пуговичек на серебряной картонке и прочая дешевая галантерея, приобретенная на одесском базаре специально для товарообмена. Это научное слово теперь уже давно вышло из моды и осталось лишь в учебниках, но тогда оно было осью, вокруг которой вращалась вся экономика.
Гражданин получал на работе паек, часть его менял на предметы, годные, в свою очередь, для обмена с деревней, совершая этот обмен на продукты сельского хозяйства, которые частью потреблял для поддержания своей жизни, частью менял на другие предметы первой необходимости, превращенные, в свою очередь, все на том же рынке в другие не менее необходимые предметы, пользуясь законами спроса и предложения, колебаниями цен и прочими тонкостями политической экономики эпохи военного коммунизма, и так далее до тех пор, пока товар окончательно не уничтожался, и человек, затянув потуже пояс, терпеливо ожидал выдачи нового месячного пайка или же нес на рынок что-нибудь из предметов домашнего обихода.
В деревне же этот самый товарообмен шел куда веселее, чем в городе, где человека обдирали как липку всяческие посредники, спекулянты и барышники, и давал – выражаясь научно – гораздо более высокий процент прибыли на основной капитал.
Одним словом, если, как выразился Маяковский, «мы диалектику учили не по Гегелю», то экономику мы усваивали далеко не по Марксу.
Не следует, однако, думать, что командировки в деревню представляли одно сплошное наслаждение. Отнюдь нет. Они были очень опасны. Уезды кишели недобитыми остатками деникинцев, врангелевцев, петлюровцев, махновцев, бандами различных батек: Заболотного, Зеленого, Ангела, даже какой-то Маруськи Никифоровой, – которые хозяйничали по глухим дорогам, нападали на удаленные сельсоветы, забирали подводы, лошадей, убивали продармейцев, сельских коммунистов, различных инструкторов губревкома, а потом и губисполкома, посылавшихся из центра для организации расширения посевной площади, что было решительно необходимо, так как отовсюду поступали сведения о зловещих признаках надвигающегося неурожайного, голодного года.
Банды срывали работы по восстановлению народного хозяйства, сеяли смуту. Их было трудно искоренить. Действуя вдоль границы, они в случае необходимости легко переправлялись через Днестр и укрывались в королевской Румынии.
Командировку в деревню можно было без преувеличений приравнять к отправке на фронт, на самые передовые позиции.
В подобной обстановке и протекала деятельность молодого инструктора ЮгРОСТы, забиравшегося вербовать своих корреспондентов в такие глухие углы, что если бы его там укокошила какая-нибудь банда, то вряд ли об этом кто-нибудь узнал. А ведь никакого оружия, кроме карандаша, ему не полагалось, и в критическом случае он мог рассчитывать на свое красноречие, резвость ног либо на чудо.
Командировка приближалась к концу. Оставалось объехать две-три волости, и можно было возвращаться в центр.
Корреспонденты вербовались главным образом из деревенской интеллигенции: волостных писарей и сельских учителей, таких же зеленых юнцов, как он сам, едва окончивших учительскую семинарию и уже успевших побывать на войне в звании вольноопределяющихся второго разряда, а затем и прапорщиками, которых преследовала по пятам оскорбительная поговорка: «Курица не птица, прапорщик не офицер».
На первый взгляд дело обстояло просто: поговорить по душам с хорошим человеком, сверстником, может быть даже фронтовым товарищем, в два счета его разагитировать, вручить служебное удостоверение с круглой советской печатью с серпом, молотом и колосьями, выдать печатную инструкцию и ехать себе помаленьку дальше, зевая по сторонам и сочиняя в уме стихи, которые так приятно было потом записывать вечером на ночлеге под кудахтанье прялки, при свете сальной плошки – каганца – или даже лучины, с которой отваливались лентообразные угольки и, шипя, гасли в подставленном корыте с водой.
Боже мой, я еще помню лучину! А ведь только что по телевизору с нашего искусственного спутника передавали панораму Луны!
* * *
Однако не все учителя и писаря охотно соглашались стать советскими корреспондентами; кое-кого приходилось долго уговаривать; некоторые же довольно решительно, хотя и мягко, отказывались под разными благовидными предлогами, вроде того, что не слишком образованные, не решаются выступать в печати, боясь осрамиться, и опасаются, как бы из этого – откровенно говоря – не вышло какой-нибудь неприятности, а какой – понимай как знаешь.
Подчас от подобных намеков Пчелкину делалось не по себе и хотелось поскорее выбиться из этой глуши, где пропадешь ни за полушку – сгинешь без следа, и никто не узнает, что ты погиб как герой за молодую Советскую власть!
В отличие от прошлых разов, когда он ехал на подводе один, теперь заведующий транспортным отделом уездного исполкома в целях экономии тягловых средств присоединил Пчелкина к некоему товарищу, отправлявшемуся по командировке из центра на рессорной бричке в глубинные волости уезда с целью там агитировать за расширение посевной площади и борьбы с кулацким влиянием на середняков и незаможников, что значит по-украински бедняков.
Кажется, его послал на село все тот же неугомонный Сергей Ингулов.
Товарищ сидел в кабинете председателя уисполкома – стол, покрытый плюшевой малиновой скатертью, графин с пожелтевшей водой, полоскательница и лопнувший стакан, – уткнувшись в развернутые листы московского иллюстрированного журнала «Безбожник» под редакцией бывшего нашего же одесского большевика Емельяна Ярославского, так что его лицо скрывалось за небывалой графикой художника со странным, зловещим даже несколько, псевдонимом Моор. Это были карикатуры, изображавшие самого бога Саваофа в водевильном, старомодном пенсне, но с круглым сияньем над лысой головой, затем – раввина в пейсах, с черно-полосатым талесом на плечах, рядом с ним муллу в чалме, похожей на головку чеснока, и, наконец, нашего православного батюшку с пьяными глазками и земляничкой носа, и стихи первого пролетарского поэта, Демьяна Бедного, – кощунство, к которому тогда еще не все привыкли, казавшееся настолько чудовищным, что не было бы ничего удивительного, если бы вдруг разверзлись небеса и оттуда из черной тучи упала зигзагообразная, ослепительно-белая молния, в один миг испепелив безбожный журнал вместе с редактором, карикатуристами, стихотворцем и всеми годовыми подписчиками.
Почувствовав на себе посторонний взгляд, товарищ опустил журнал, и вдруг оказалось, он – священник с узкой бородкой, длинным носом, слегка побитым оспой, и дерзкими, петушиными глазами под высокомерно вздернутыми, изломанными бровями пророка. Стальное пенсне с черным шнурком, заложенным за ухо, под длинные патлы, сидело на носу, прижимая его своими пробочками, значительно ниже, чем полагается, и это придавало его лицу нечто вызывающее.
– Иуте-с, молодой человек, – произнес он в нос, – так это, стало быть, вас подсудобили мне в компанионы? Хотя я, видите ли, и предпочитаю путешествовать без попутчиков, так сказать соло, но поскольку наша молодая Советская власть еще не имеет достаточных средств, чтобы предоставить каждому своему гражданину отдельную подводу, то я не возражаю, чтобы вы воспользовались местом в моем драндулете. Однако предупреждаю: не переношу, чтобы меня стесняли, и если вы будете вертеться на сиденье и напирать на меня сбоку, а в особенности донимать меня дорожной болтовней, то я немедленно попрошу вас покинуть драндулет и продолжать свой путь по образу пешего хождения.
Оказалось, это тот самый «красный поп», о котором Пчелкин уже слышал и который теперь добровольно отправлялся в глубинные волости агитировать за увеличение посевных площадей. Но кроме этого, у него была еще и другая цель, неизвестная центру: он был проповедником едой новой, революционно-христианской церкви, недавно созданной им самим в своем воображении, и теперь решил воспользоваться своей командировкой для того, чтобы совершить некий религиозный переворот, свергнуть всю российскую церковную иерархию сверху донизу, от могучих князей церкви до местных деревенских батюшек, погрязших – по его мнению – во всяческих мирских сквернах, и водрузить на развалинах ниспровергнутой им старой церкви знамя нового, чисто мистического христианства, основанного им.
Ехать с ним на одной бричке было истинной мукой.
Он оказался человеком мнительным, капризным, крайне самонадеянным, с уязвленным самолюбием, необыкновенно высокого мнения о своей личности, которую при старой режиме не сумели оценить официальные властители русской православной церкви, все эти «консисторские крысы», вечно его затиравшие и строившие всяческие козни, не желая рукоположить его в сан архиерея. Сам же он считал себя избранником бога, воинствующим апостолом с огненным мечом в руке.
Багровой краснотой своей длинной шершавой шеи он напоминал индюка.
Всю дорогу, как только тронулись, он не переставая говорил и спорил, придираясь к каждому слову и даже междометию своего спутника. Выведав окольными путями, что молодой человек поэт, он стал ядовито высмеивать новую поэзию и живопись, называя картины импрессионистов и барбизонцев яичницей с луком, а Врубеля и Чурлёниса, перед которыми молодой человек преклонялся, – «художниками от слова „худо“», причем всем своим длинным костлявым телом напирал на попутчика, который чудом удерживался на краю сиденья, испытывая боль от железных перильцев, впившихся в его зад.
Когда же священник стал поносить Маяковского, говоря, что «ему медведь наступил на ухо», то ли дело поэт Апухтин, молодой человек не выдержал и закричал на всю степь, что он сам ни уха ни рыла не смыслит в искусстве, а является самым отъявленным консерватором и контрреволюционером, что подобным типам не место в новом, коммунистическом сегодня и что он больше не желает находиться в его обществе.
С этими словами Пчелкин выскочил из брички и некоторое время с яростной независимостью шел по дороге, изо всех сил стуча своими военными башмаками с отваливающейся подошвой по чугунно-твердым колеям и грудкам замерзшей дороги, среди таких же замерзших полей, несмотря на конец зимы совершенно лишенных снежного покрова, кое-где зеленеющих чахлыми озимыми, страшными своей зловещей обнаженностью и чернотой, сулящих неурожайный год, быть может прямой голод.
Он сразу же разбил себе ноги в кровь и принужден был сесть обратно, сделав вид, что ничего не произошло. Так повторялось несколько раз, в особенности же бурная сцена разыгралась, когда священник назвал Бунина жалким декадентиком, потому что у него в одном стихотворении говорится, что, дескать, «заплакали чибисы», а затем – «на пашнях – лиловая грязь».
– Декадентская чепухенция! Как это могут птицы плакать и что это за, изволите ли видеть, лиловая грязь? Где это вы видели лиловую грязь? Надуманно, вычурно, модернисто-с!
– Но ведь он классик, классик! – кричал Пчелкин, чуть не плача. – И я не позволю так говорить об академике. Наконец, я сам его ученик.
– Оно и видно, что ученик. Лиловая грязь! Ха-ха-ха!
Когда к вечеру наконец добрались до ночлега, Пчелкин наотрез отказался продолжать дальнейший путь вместе с ним и устроился на ночь отдельно.
По селу сразу пролетел слух, что из центра приехал весьма грозный «красный поп» и будет завтра, в воскресенье, служить в местной церкви обедню и произнесет проповедь. Почему-то все это очень встревожило селян.
Придя утром в церковь посмотреть, что там делается, Пчелкин увидел своего попутчика на амвоне в пасхальной глазетовой ризе – ветхой и все же весьма нарядной своей мерцающей белизной, с крестом в костлявой руке, простертой над праздничными платками испуганных старух, стоявших в первом ряду.
Местный батюшка, добрый старичок, стоял рядом, но зная, куда девать детские коротенькие ручки, и, сконфуженно потупясь, смотрел то вниз на свои ноги в разношенных мужицких сапогах со следами засохшего навоза, то вверх на всевидящее око в лучистом треугольнике, грубо написанное в куполе доморощенным живописцем на фоне полинявшей синьки звездного неба, посреди которого на куче облаков, и сам отчасти напоминая кучевое облако, восседал кудлатый старик Саваоф, сердито прислушиваясь к тому, что говорил внизу приезжий протоиерей.
А он сначала говорил о расширении посевных площадей, все больше и больше раскалялся и вдруг, неожиданно взглянув на местного батюшку, как петух на зерно, без малейшей паузы сел на своего любимого конька и понес, не стесняясь в выражениях, разоблачать ненавистных ему князей так называемой святой, так называемой православной, так называемой равноапостольской церкви.
– Разве это апостолы! – кричал он, все больше и больше распаляясь. – У апостолов Христовых были чаши деревянные, зато головы золотые, а у этих, извините за выражение, апостолов-самозванцев чаши золотые, да головы деревянные!
И он выразительно постучал костяшками пальцев по перилам амвона, а потом показал наперсным крестом на съежившегося местного батюшку:
– Чревоугодник, пьяница, прелюбодей!
При последнем слове попадья в черном шелковом платье, стоявшая посередине, перед самым амвоном, на почетном месте, сначала побледнела, а потом пошла красными пятнами, заметалась, но бабы ее успокоили, а мужики в праздничных, белых, очень длинных бараньих кожухах с черными воротниками или еще в армейских походных шинелях с пожелтевшими, обдрипанными полами – хохлы и молдаване, – недавно воротившиеся домой после разгрома барона Врангеля и войны с польскими панами, стояли молча, угрюмо свесив усы, и Пчелкину показалось, что в воздухе вдруг пролетело – дуновение не дуновение, тень не тень, а нечто до того страшное, что у него невольно ослабели ноги, и он, ежась под отчужденными взглядами, выбрался на паперть и побрел к себе на квартиру.
На рассвете его разбудил негромкий, но настойчивый стук в окошечко. Это был молодой учитель, вчера завербованный в волкоры.
– Коллега, – проговорил он шепотом, – что я вам кажу. Не тратьте времени, а лучше езжайте отсюда, пока не поздно. Я вам достал у добрых людей подводу, она вас довезет до соседней волости, а отсюдова тикайте. Тикайте и тикайте.
В голосе своего коллеги Пчелкин уловил нечто такое, что с ног до головы прохватило его ознобом, тем самым дуновением смерти, которое он так явственно ощутил днем в церкви.
В те времена люди научились понимать друг друга не только с полуслова, но даже с полувзгляда, полувздоха, с полумолчания.
Пчелкин схватил под мышку сумку с бумагами и через минуту, подпрыгивая на голых досках подводы, куда не успели впопыхах постелить соломы, уже катил по твердому шляху, идущему под изволок. Стало развидняться. Потом совсем развиднелось. День был холодный, сухой, хмурый. Вокруг простиралась черная смерзшаяся земля с копнами старой соломы и ветряными мельницами, махавшими своими крыльями на горизонте, как будто куда-то бежали.
Успокоившись и осмотревшись, Пчелкин, по своей привычке, начал складывать в уме стихотворение на тему окружающей его природы. На этот раз он олицетворил ее:
«…И, распустив стремительную косу, в рубашке из сурового холста, бежит Весна в полях необозримых, и ядовитой зеленью озимых за ней горит степная чернота».
Бегущая босиком Весна была все тем же вариантом хорошенькой таракуцки, «уездной музы», и не вполне отвечала душевной тревоге, которая все никак не могла рассеяться, хотя зловещая колокольня деревенской церкви уже давно скрылась за косогором.
Он вспомнил, как в деревенских окошках теплились огоньки свечей и как истово молились в церкви старухи, прося у бога снега на поля. Это более соответствовало его душевному состоянию.
«…Когда в селе перед весною просили снега на хлеба, цвела молебственной свечою недаром каждая изба. О том, чтоб минула засуха, в надежде темный лоб крестя, молилась каждая старуха, крестилось каждое дитя…»
Уже стихи запели, как скрипка, но вдруг на дороге как из-под земли вырос конный отряд и преградил путь. Сначала Пчелкину показалось, что это эскадрон красной кавалерии, и он даже успел порадоваться, как хорошо стали у нас обмундировывать красноармейцев: один в одного, с новенькими звездочками на фуражках.
Но в тот же миг над ним заржала, вздернутая на трензелях, лошадиная голова, роняя травянисто-зеленую пену, и красавец командир в белом башлыке с позументом за спиной наклонился к Пчелкину с седла:
– Ты кто таков, мать-перемать? Уполномоченный?
– Я журналист.
– А ну, канцелярская крыса, гэть с подводы!
– Журналист – это совсем не то, что вы думаете, – с насильственной улыбкой прошептал Пчелкин.
– А ты скедова знаешь, что я думаю?
– Я пишу в газете.
– В газете? А ну, хлопцы, дайте ему под зад. Смотри на него: распоряжается у нас на селе все равно как у себя в хате. Чуть чего – давай ему подводу.
– Товарищ, это недоразумение. Я имею право. У меня мандат ревкома.
– Смотрите, найшелся живой товарищ. Ах ты, краснозадая гнида! Отведите его в кукурузу, а подвода нехай заворачивает обратно.
Все это произошло в одно мгновение, и теперь, вдруг очутившись среди несрезанных стеблей прошлогодней кукурузы, которые тесно стояли вокруг него, шелестя жесткими мечевидными листьями и сузив горизонт до двух шагов в окружности, Пчелкин понял, что попал в руки банды, переодетой в красноармейскую форму, и что его ведут расстреливать, грубо подталкивая в спину прикладами драгунок, резко пахнувших керосином и оружейным маслом.
Ужас охватил его душу, помрачил рассудок, а его тело ослабело, внутренние органы перестали повиноваться приказам нервных центров, парализованных внезапной спазмой, и он вдруг стал постыдно и неудержимо испражняться, в то время как атаман банды, подбоченясь в седле с бархатным комбриговским чепраком, вынимал из поданной ему сумки бумаги Пчелкина и равнодушно читал их одну за другой по складам, пока вдруг не наткнулся на печатную инструкцию; она его заинтересовала, так как в ней содержался пункт первый о борьбе со всеми злоупотреблениями местных советских властей и нарушениями законности.
Как ни странно, но именно это и спасло Пчелкина.
– Почекайте, хлопцы, – сказал атаман. – Сначала посмотрите, чи он не жид, и если нет, то отпустите его ко всем чертям. И нехай он больше не суется, куда не треба, и не попадается нам на глаза.
Весьма быстро и грубо удостоверясь, что Пчелкин не иудей, хлопцы сунули ему в руки сумку с бумагами, дали коленом под зад и, крикнув: «Бежи, студент!» – для острастки пустили ему вдогонку две или три пули, нежно просвистевших над головой и унесшихся по крутой траектории в зловеще нахмуренное мартовское утреннее небо.
Любая из этих остроконечных, конических пуль могла ошибиться и ударить в его голову, разнести ее вдребезги и навсегда уничтожить тот божественный мир любви, красоты и поэзии, который и был тем, что называлось единственной, неповторимой, драгоценной человеческой жизнью Пчелкина со всеми стихами – своими и чужими, уже родившимися и еще не рожденными или только что им понятыми, как, например, волшебные сумасшедшие строки Велемира Хлебникова и Николая Бурлюка:
«И вот плывет между созвездий, волнуясь черными ужами, лицо отмщенья и возмездий, глава отрублена ножами… О, призрак прелести во тьме! Царица, равная чуме!. Нет, ведро на коромысле не коснулося плеча. Кудри длинные повисли, точно звуки скрипача».
Только подобные безумные строки могли возникнуть в мозгу в миг насильственной смерти!
«Мы воду пьем – кто из стакана, а кто прильнув к струе устами, среди весеннего тумана, идя полночными брегами. Не видно звезд, но сумрак светел, упав в серебряные стены. В полях наездницы не встретил, лишь находил обрывки пены. Но сквозь туман вдруг слышу шепот и вижу, как, колебля иву, струя весны, забывши ропот, несет разметанную гриву…»
Только на волосок от уничтожения навсегда среди черных замерзших полей своей дикой родины могли пронестись в памяти Пчелкина божественные звуки:
«С легким вздохом тихим шагом через сумрак смутных дней по равнинам и оврагам древней родины моей, по ее лесным цветам, по невспаханным полям, по шуршащим очеретам, по ручьям и по болотам каждый вечер ходит кто-то, утомленный и больной, в голубых глазах дремота греет вещей теплотой. И в плаще ночей широком плещет, плещет на реке, оставляя ненароком след копыта на песке».
* * *
Я описываю природу – звезды, лес, мороз, море, горы, ветер, разных людей. Это все мои краски. Но разве литература, поэзия, созданная гением человека, не является частью природы? Почему же я не могу пользоваться ею, ее светящимися красками, тем более что звезды мне еще нужно воплотить в слово, обработать, а стихи гениальных сумасшедших поэтов уже воплощены, готовы – бери их как часть вечной природы и вставляй в свою свободную прозу!.
…со всеми его страстями, догадками, постоянной жаждой любви и нетерпеливым ожиданием возвращения в город и свидания с девушкой – «молодой гражданкой», той самой, которая обещала ему блаженство…
Азраил, посланный по его душу, прошумел своими черными бумажно-пепельными крыльями, заметался зигзагами, то подымаясь вверх, то падая вниз, как громадная гудящая оса, но промахнулся…
«Как я боялся! Как бежал! Но Эрмий сам внезапной тучей меня покрыл и вдаль умчал и спас от смерти неминучей».
Пчелкин бежал, как заяц от охотников, спотыкаясь, и падая, и ломая палки кукурузных стеблей, лупивших его по голове, бежал, прижимая к груди сумку, на бегу приводя в порядок свою одежду, и драпал до тех пор, пока вдалеке не стих перестук подков удалявшегося на рысях бандитского отряда.
«След копыта на песке».
И в мире настала тишина. Он был жив, но его убитая душа лежала в поломанной кукурузе на чугунной земле в ожидании воскрешения, подобно тому как другая его душа, почерневшая от смерти, уже давно лежала на батарее под Сморгонью, и еще, еще одна душа мучительно расставалась с телом на койке сыпнотифозного госпиталя под звуки буддийских барабанов под священными ламаистскими письменами, похожими на таблицу элементов Менделеева.
И все они обязательно воскреснут, потому что они бессмертны.
Оставив свою распростертую душу валяться среди сухой кукурузы в ожидании воскрешения и ощущая в своем слабом теле рождение новой души, Пчелкин шагал среди черно-зеленых полей, обходя стороной деревни и хутора, стремясь поскорее добраться до уездного города, никому больше не попадаясь на глаза.
Двое суток он пробирался к Балте, старательно обходя населенные пункты, ночуя в скирдах соломы, белых от снега, в одиноких плетеных клунях на кочанах кукурузы с каменными янтарно-желтыми зернами, питаясь кормовой свеклой, случайно оставшейся в земле после уборки.
«Умывался ночью на дворе – твердь сияла грубыми звездами. Звездный луч как соль на топоре, стынет бочка с полными краями… Тает в бочке, словно соль, звезда, и вода студеная чернее, чище смерть, соленее беда, и земля правдивей и страшнее».
Повторяя эти стихи Мандельштама, он брел один, под низким огромным небом, под сине-пороховыми тучами, которые сгущались над его головой, становясь тяжелыми, как глыбы антрацита, каждый миг готовые обвалиться на Пчелкина.
И все это – как ни странно – казалось ему прекрасным, величественным, как произведение небывалого революционного искусства, полное божественного смысла и нечеловеческой красоты.
Бедняга от страха совсем сбрендил.
Дунуло лютым холодом. Посыпался снег. Началась завируха, смешавшая небо с землей. Он остановился, и ему представилось, что это, «нахмуря грозные брови, ужасным ликом посинев», сам бог Саваоф снизошел к мольбам людей и «отдал бурям на землю сеять белый сев…».
«А я в метели, я в тревоге, один перед тобою, бог, бесславно гибну на дороге среди занесенных дорог».
Здесь бог являлся всего лишь вариантом пушкинского Петра: «Лик его ужасен. Движенья быстры. Он прекрасен, он весь как божия гроза». Пчелкин обогатил ужасный лик чугунной синевой бури и вьюгой, но зато бесславная гибель среди занесенных дорог и особенно белый сев снега звучали довольно самостоятельно.
Впоследствии – много лет тому вперед – я пришел к убеждению, что в России всегда был, есть и будет всего один-единственный бессмертный поэт, национальный гений, в разное время носящий разные имена.
И в наше время тоже. Их было на моей памяти несколько.
Даже будучи на грани уничтожения, мысль Пчелкина ни на один миг не могла избавиться от образа молодой женщины, «гражданки», ранившей его душу и неподвижно преследующей его, не давая отдыха ни днем, ни ночью, как неустранимая идея, утомляя его мозг своей близостью, подлинностью, почти осязаемостью, достоверностью прелестных подробностей, которые тем не менее не могли удовлетворить его жажды обладания, потому что он уже любил ее со всей страстью, а она – конечно – об этом даже и не догадывалась и, скорей всего, давно уже забыла его, так как они виделись всего лишь несколько раз мимолетно в суете «зала депеш» и «коллектива поэтов» и за все время сказали друг другу всего лишь несколько десятков ничего не значащих слов.
И все-таки он ее любил – с каждым днем все сильнее, все отчаяннее, – а может быть, это ему только казалось? – но она стояла перед ним днем и ночью и в миг смерти, неустранимая, страстно-желанная – в своей белой меховой шапке-малахае с очень длинными наушниками, которые лежали на ее груди, как две косы по пояс.
Когда она однажды сняла эту сибирскую шапку, то под ней оказалась как бы другая – черно-курчавая шапочка волос, которыми она встряхнула, так как они слежались.
Он уже забыл, как она была одета, – кажется, на ней была солдатская стеганка с чересчур длинными рукавами, которые она подвернула, чтобы они не закрывали кисти ее маленьких смуглых рук с грубо остриженными пестро-мраморными ноготками, тонкую, но крепкую талию тесно обхватывал офицерский пояс с колечками, ветхая суконная юбка едва закрывала колени, ноги были в черных солдатских обмотках и почти детских башмаках на пуговицах.