Текст книги "Собрание сочинений в 4 томах. Том 2. Повести и рассказы"
Автор книги: Вадим Шефнер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 44 страниц)
Шарманщик
Однажды тетка послала меня на рынок, там фитиль для лампы можно было купить дешевле. Она долго наставляла меня, в каком ларьке купить, и предупреждала:
– Потеряешь деньги – лучше живым домой не приходи. Понял?
– Понял, – ответил я.
– Ну иди, да смотри у меня!
– А деньги-то, тетя, – сказал я.
Этого вопроса она только и ждала:
– Всем вам, злыдням окаянным, деньги да деньги. Навязались на мою голову, дармоеды паршивые! Игоречек-то деньги не клянчил, не обирал меня. А вам только бы кровь мою сосать, подкидыши!
Она ругала меня во множественном числе, словно ее обступала целая толпа мальчишек, просящих денег. Наконец она вытолкала меня из комнаты и долго возилась за закрытой дверью. Потом вынесла деньги.
Рынок был далеко от Последней улицы, я прошел весь городок, прежде чем добрался туда. Фитиль я сразу купил, спрятал его в карман и пошел бродить по толчку, где продавалась с рук всякая всячина. Чего здесь только не было! Здесь можно было купить и сапоги, и швейную машину, и кастрюлю, и самую неожиданную вещь – например, чучело белки или приспособление для сбивания яичных белков.
Помню, какая-то женщина продавала кофейную мельницу, а рядом рыжий веселый мужчина держал в руках два свеженаписанных портрета. «Рафаэль» – суриком написано было под одним портретом; под другим было выведено: «Христофор Колумб (откр. Америку!)». Оба иностранца так походили друг на друга, что я решил: наверно, братья, близнецы, оттого их портреты и продают вместе. Но, вглядевшись в продавца, я заметил, что близнецы похожи на него, и очень удивился сходству.
На другом конце рынка торговали живностью. Здесь земля была вязкая, пахло сеном, навозом и козами. Вокруг коров теснилась толпа. Коровы грустными, глуповато-красивыми глазами смотрели вокруг, мотали головами. В их движениях чувствовалось смутное беспокойство. Козы – те были спокойно-веселы, нагло посматривали на хозяев, как бы желая сказать: «Продавайте, продавайте, нам-то хуже не будет!» Бараны были такие, как всегда, – эти, видно, ничего не понимали.
Вдруг издали услышал я музыку и пошел на звуки. У края рыночной площади, на ступеньках старинных торговых рядов, стоял известный всему городу Коновиев – плотный человек в черных очках-консервах. Он вертел ручку шарманки. Не торопясь, словно припоминая что-то, рассказывала шарманка каждому, кто слушал, о чем-то своем.
Я вспомнил Валю, розоватый закат за пустырями, за низкой стеной кустарника; вспомнил поезда, идущие по дальней насыпи. Слепой внезапно уверенным и рассчитанным движением последний раз крутнул ручку, сдернул с головы кепку, отошел на шаг от шарманки и зычным командным голосом произнес: «Уважаемые граждане и бывшие господа, пожертвуйте бедному слепому, жертве империалистической войны!»
В кепку стали бросать деньги, потом слушатели разошлись, и Коновиев спокойным, выверенным движением опорожнил кепку, ссыпал деньги в карман. Мне спешить было некуда, и я остался ждать, когда он снова заиграет.
Историю этого Коновиева знали многие в городке. Он не был «жертвой империалистической войны». До того как Коновиев ослеп, он был полицейским и славился своей жестокостью и еще тем, что почти никогда не бывал трезвым. Из-за пьянства он и ослеп. Когда в 1914 году запретили продавать водку, алкоголики стали пить ханжу, политуру и всякую дрянь. Коновиев, хлеставший без конца денатурат, через два года после начала империалистической войны ослеп. Так что с этой стороны его, пожалуй, и можно было считать инвалидом войны. Потом, после революции, он вынырнул на рынке с шарманкой.
Сейчас он стоял на ступеньках старых торговых рядов и вертел ручку своего инструмента, – я дождался-таки нового сеанса. Грустно, задумчиво пела шарманка свою песенку, а кругом стояли слушатели.
Вдруг с площади, из базарной сутолоки, послышались крики. Взметнулись кулаки, кто-то заорал: «Бей вора! Бей его!»
– Ой, не буду, ой, не буду! – заголосил избиваемый.
– Так и надо ворюге! – заорали торговки. – Милицию! Милицию сюда! – крикнул кто-то.
Слушатели отхлынули от Коновиева и бросились к месту происшествия. Я же замешкался, и эту минуту слепой, прервав музыку, спросил: «Кто тут есть?»
– Это я, дяденька, – пришлось ответить мне.
– Ну-ка, сюда придвинься...
Я подошел к нему. Он провел рукой и схватил меня за пальцы.
– Рассказывай, кого бьют, как бьют! – И больно сжал мою ладонь. Его пальцы были гладки и тверды – железо, обернутое в бархат. – Ну, чего молчишь? – спросил он. – Отсюда, со ступеньки, хорошо видно!
– Дяденьку бьют, – сказал я.
– Молодой он, старый?
– Лет восемнадцать ему.
– Не дяденька, значит, а парень. Комсомолец, верно.
– Украл он что-то, не комсомолец он, – ответил я.
– Не спорь, огарок, – ответил слепой, крепче сжимая мне руку.
То ли оттого, что передо мной избивали человека, то ли из-за боли в руке от железной хватки слепого – слезы нахлынули мне на глаза, и я почти ничего не видел.
– Что замолчал! Рассказывай, а не то закричу всем сейчас, что ты в карман мне залез, – тебе такого же бою дадут!
Вклиниваясь в толпу, в сутолоку, к месту происшествия уже спешили два милиционера.
– Милиция идет! – обрадованно сказал я и разозлил этим слепого. Он еще туже сжал мне руку и зашептал, обдавая меня запахом лука и зубной гнили:
– Добить не дали!
– Ты чего, гнида слепая, над мальчишкой измываешься! Мальчишка ни жив ни мертв стоит! – раздался знакомый мне голос.
Это был боец в отставке, которого вселили к мадам Змеюрковской.
– Извиняюсь, гражданин, он у меня деньги украсть хотел, – ответил слепой и выпустил мою руку. Пальцы у меня на минуту так и остались, как склеенные.
Боец в отставке, выручивший меня, крепко выругался и сказал, обращаясь к слепому:
– Врешь, полицейская шкура, не крал он у тебя, я давно за тобой смотрю! Благодари бога, что слеп, а то бы тебе амба от меня была. Тебе Советская власть жизнь оставила, а ты, контра, руки детям вывертываешь! Я за этих детей на фронтах воевал, а ты, гнида...
– Извиняюсь, товарищ, ошибка вышла, мальчик не крал. Только шуму не делайте, товарищ, – вкрадчиво и робко выговорил Коновиев.
– Ты мне не товарищ, таких товарищей специальной мазью выводят!
Потом боец в отставке взял меня за руку и, промолвив: «Нечего тебе здесь околачиваться!» – повел через толкучку.
Он шел по прямой, врезаясь в толщу торгующихся, разъединяя покупателей и продавцов, будто по невидимой черте, с которой нельзя сойти. Он крепко, почти больно держал меня за руку, и в его хватке чуялась грубая доброта. Усадив меня в саду на скамью, он спросил:
– Зачем зря по базару толкаешься?
– Так просто, – ответил я.
– Не дело это – зря по базарам толкаться. Взял бы я тебя, может, да еду далеко – в Азию еду, басмачей бить.
Он погладил меня по голове широкой ладонью, помолчал, потом задумчиво сказал:
– Дочка у меня была – померла, пока я воевал. Ну, да ты в смерти не понимаешь, мал еще.
А я и действительно как-то не представлял себе, что девчонки тоже умирают. Ну, мальчишки, парни, мужчины – другое дело, с ними это случается. Но девочки при мне не умирали. Вдруг вот Валя умерла бы? Это в моем мозгу не укладывалось.
– Сахару хочешь? – спросил боец. И, не дождавшись ответа, вынул из кармана горсть рафинада.
– Грызи мое дорожное довольствие, а мне идти надо... – Он встал и зашагал к рынку.
Рассовывая сахар по карманам, я глядел ему вслед. Он вдруг обернулся, постоял на месте и пошел ко мне. Подойдя, он сунул мне что-то в карман курточки:
– На, тетке своей гайтан дай. Пусть тебя тетка подкормит, на приварок это тебе.
Он махнул рукой и широко зашагал в сторону, противоположную рынку. Я стал рассматривать вещь. Это был золотой круглый, плоский предмет с крышкой, как у часов. Внутри ничего, кроме царапин, не было. Я спрятал вещь в карман и стал ждать, не вернется ли боец в отставке. Но он ушел навсегда, и никогда больше я его не встречал.
Потом я дошел до сада, забрался под кусты, лежал там, грыз сахар и плакал. Плакал я не то от горя, не то от радости – сам не знаю почему. Вернувшись на Последнюю улицу, я вручил тетке фитиль и вещицу.
– Где медальон украл? – сразу спросила она.
– Это дяденька один дал, чтобы я тебе дал, чтобы ты кормила меня лучше.
– Так я тебя плохо кормлю, дармоед! – воскликнула тетка. – А ну, поди сюда!
Но тут, как из-под земли, вырос Кургазов. Ловким, округлым движением вырвал он медальон из рук тетки и оглядел его:
– Дешевка, американское золото, – сказал он, опуская вещицу себе в карман.
– Это он мне принес... – заикнулась было тетка.
– Что я вижу, что я слышу в своем доме! – нараспев, театральным баритоном произнес Кургазов и, плавно замахнувшись, ребром ладони ударил тетку по загривку – дал макаронину, как выражались ребята о таком приеме.
На этом дело и кончилось. Но в тот день я решил твердо: сбегу.
Белый экспресс
Я проснулся рано утром и еще не успел открыть глаза, как вспомнил: сегодня произойдет что-то очень важное. Я еще не мог спросонья сообразить, что именно произойдет, а сердце уже вспомнило, застучало гулко и тревожно. И тут-то я понял: ведь сегодня убегу, уеду отсюда. Тогда я пробудился окончательно и стал одеваться. И хоть было теплое, хорошее утро, но теперь, впервые в жизни, нужно было думать о будущем, и под курточку я натянул старую шерстяную фуфайку; рукава были рваные, руки у меня заблудились в дырах, но я все же надел ее.
Потом я пошел на станцию разведать, что и как. Мне очень хотелось уехать из городка на белом экспрессе, и нужно было узнать, когда он приходит и отходит.
Придя на станцию, я стал бродить по путям, но попадались всё взрослые люди, у них я не решался расспрашивать – сразу догадаются, что хочу бежать. В станционном помещении я долго смотрел на расписание поездов, но поезда там были под номерами, а экспресса никакого не было.
Наконец я забрел к тупику. Здесь пахло старым шлаком, сорной травой, ржавчиной. Рельсы не блестели, они были тусклые, темные. Возле шпал на крупном каменистом песке, на черных сугробах шлака росли мелкие цветы на неуклюжих грубых стеблях; эти железнодорожные цветы растут только в полосе отчуждения, больше их нигде не увидишь. В стороне в два ряда стояли старые пассажирские вагоны, отъездившие свой век; их бока, когда-то ярко-желтые и зеленые, теперь были в подтеках сырости, в ржавых пятнах, стекол не было, и веселые нахальные воробьи пролетали вагоны насквозь. На одном вагоне было много пробоин и вмятин – память гражданской войны. «...аешь Крым!» – прочел я полустершуюся, еле видимую надпись.
Долго разглядывал я вагон-ветеран. Вьющейся травой были обвиты спицы его чугунных колес, зеленые травинки колыхались на крыше, там, где виднелся маленький желобок для стока воды. У соседнего вагона я увидал мальчишку, который из песка возле шпал выбирал камешки и аккуратно клал их на рельсу.
– Ты это зачем? – со строгостью в голосе спросил я (мальчишка был младше меня),
– В воробьев кидать буду, – объяснил мне тот.
И чтобы показать на деле, как он употребляет свои боеприпасы, он левой рукой взял камешек и метнул в воробья, прыгавшего невдалеке. Однако безрезультатно.
– Совсем почти попал, – спокойно сказал мальчишка. И гордо добавил: – Я – левша, потому и такой меткий.
Возражать я не стал, а спросил насчет поезда. И вот я узнал, что белым экспрессом здешние железнодорожники называют товарный поезд, который возит молоко и разные молочные продукты в большой город Н-ск.
Узнав это, я был разочарован. Но сразу же и утешился: на товарном поезде будет легче уехать – это я знал от одного беспризорника. Ведь на билет денег у меня не было. Да как-то и не думалось о деньгах; мне казалось, что они нужны только взрослым.
Ехать я намеревался не в Африку и даже не в Крым, а в Москву. Из слов покойной матери я помнил, что там, в Москве, живет ее брат. Названия улицы я не знал, но мне почему-то казалось, что это не так уж важно, – поищу и найду.
Возвращаясь со станции на Последнюю улицу, я прошел через весь Старо-Никольск. Шел я теперь по нему, как чужой, и замечал многое, чего не замечал прежде. Не такой уж плохой это был городок.
А вот и парк. Здесь уже чувствовалась осень. Но было еще тепло, светло, безмятежно-синим было небо. Легкий ветер тихо шуршал листвой, нес тонкие паутины.
В одной аллее навстречу мне попалась Валя. Шла она не одна, а со своим отцом, фотографом-художником.
– А вот и герой-знаменитость идет! – закричал навстречу мне Леопольд Барсуков. – Куда путь держишь, герой-знаменитость?
Запинаясь от смущения, я ответил, что гулял, гулял просто так. А сам смотрел на Валю; была в тот день она в голубом платье, а в руке держала веточку клена с порозовевшим листом.
– Ну, гуляй, гуляй, – сказал мне фотограф-художник, и они пошли дальше, свернули в другую аллею. Но с поворота аллеи Валя чуть обернулась назад, посмотрела на меня и улыбнулась мне. Никогда прежде не было этого.
В тот памятный день всё словно хотело удержать меня на Последней улице, отговорить от бегства. И тетка в этот день почему-то не бранилась и даже дала мне чашку молока. Правда, это был обрат, снятое молоко, которое она по дешевке брала на сепараторной станции для своей свиньи.
Пройдя в прихожую, я достал из-под кровати желтый фанерный баульчик, мою собственность, и стал перебирать вещи, лежавшие в нем. В дорогу надо было отобрать только самое необходимое.
Скрепя сердце вынул я и положил в сторону два отстрелянных винтовочных патрона, фарфоровую лягушку с отбитой лапкой, пряжку от матросского ремня и рогатку.
Зато портрет киноартиста Вильяма Харта положил обратно в баульчик, так же поступил и с картинкой, вырезанной из журнала. На картинке была изображена девочка в синем платье, сидящая в лодке; косы ее свешивались в воду, и на кончике каждой косы было по рыболовному крючку, и видно было, как подплывает рыбина и разевает рот – сейчас клюнет. «Хитроумная рыбачка» – было написано под картиной. Лицом эта девочка слегка походила на Валю – не оставлять же ее на произвол судьбы.
Из немногих книг, которые были у меня, я отобрал толстую, в позолоченной обложке, переводную книгу «Маленький путник на дальней дороге». Я ее уже читал, но взял с собой на всякий случай, в качестве дорожного справочника, потому что в ней рассказывалось об одном мальчике моего возраста, который тоже жил у какой-то дальней родственницы, а потом тоже сбежал к дяде. Правда, убегал он с иной целью, чем я: его дядюшка был миллионер, и мальчик тоже хотел стать миллионером, что в конце концов ему и удалось. Я же миллионером стать не собирался, потому что знал – они буржуи. Но все же я думал, что книжка эта мне поможет в дороге добрым советом.
Теперь нужно было достать еды на дорогу. С этой целью пришлось пробраться в теткину кладовку и стащить там баночку с вареньем, несколько соленых огурцов и связку луковиц. Конечно, это был плохой поступок, но я утешил себя мыслью, что с голоду тетка не умрет, запасов у нее было много. В кладовке лежал нож, и я хотел его взять, но потом передумал. Скажут – вор. Я швырнул нож. Он впился в стену и задрожал, тихо звеня от силы удара, а я вышел. И теперь, когда я вспомнил об этом, мне кажется, что где-то там, далеко, до сих пор дрожит тот нож, впившийся в стену. Затем я взял баульчик и пошел к Кольке.
Друг мой знал мои планы, но все же он не сразу поверил, что сегодня я уеду. Кольке было и завидно, что я решился на такой шаг, и в то же время он понимал, что ему-то бежать незачем, и поэтому он чувствовал себя немного виноватым передо мной. Я подарил ему на память ненужные мне вещи, он дал мне складной нож – вещь, в пути необходимую. Кроме того, он достал мне хлеба на дорогу и даже о соли не забыл.
Уже сгущались ранние осенние сумерки, когда в последний раз прошел я по Последней улице.
Проходя мимо богородицына дома, где жила Валя Барсукова, я замедлил шаги и прислушался: вдруг донесется ее голос, вдруг выйдет она на крыльцо – ведь вечер такой теплый, так тихо все кругом...
Но нет, ее не было.
Только дядя Коля, культурный сумасшедший, сидел на приступочке возле старой веранды и ел что-то из деревянной миски. Грустно, медленно шевелились его губы, был он в этот час совсем не похож на сумасшедшего. Вдали, за заброшенным огородом, простиралось темнеющее поле; круглый пруд, в котором нельзя купаться, был розов от заката.
Мне вдруг стало тоскливо, стало беспричинно жаль и себя, и Валю, и Кольку, и даже дядю Колю. Может быть, остаться?
...Через полтора часа я сидел на площадке белого товарного изотермического вагона – есть товарные вагоны с маленькими площадками, где расположен ручной тормоз; вот в таком я и уехал.
Сперва поезд шел медленно. Он выгнулся дугой, покидая городок, и я увидел с площадки, что весь поезд действительно белый. Потом он выпрямился, набрал ход. Теплый, влажный ветер вихрился вокруг площадки, летели песчинки, пахло смазочным маслом и травой. Темнело. Стало холодно. Уже мутный холодный туман клубился над болотистыми лугами, мир в этот час был зябок и неуютен, а поезд мчался неизвестно куда, мимо сонных полустанков, мимо влажных придорожных кустов, мимо ольховых подлесков, где на листьях, искрясь холодным светом, дрожали стеклянные горошины росы.
И вот состав вошел в ночь, как в длинный черный туннель, чтобы через несколько часов вынырнуть из него к свету и солнцу, к милому голубому небу.
Цыганская звезда
Съежившись, запахнувшись в курточку, положив под голову фанерный баульчик, лежал я на узкой тормозной площадке, а колеса выстукивали мне: «Кто-и-куда? Кто-и-куда?» Ведь так уж положено, что каждому едущему терпеливые колеса выстукивали какую-нибудь подходящую к случаю фразу.
С площадки, открытой сбоку, видно было мне черное небо, слившееся с полями. Пунктиры созвездий висели над землей, и зеленая цыганская звезда дрожала, мерцала в высоте, будто огонек на ветру – вот-вот или погаснет, или разгорится, вспыхнет огромным зеленым солнцем. В городке я слыхал, что заглядываться на эту звезду нельзя, а то станешь бродягой, нигде тебе не будет угла, будет тянуть с места на место.
А вот с высоты сорвалась падучая звездочка, прочертила кривую огненную черту – и погасла, не долетая до земли; потом упала другая. Потом две падучие звезды, будто они сговорились, пронеслись по небу, сгорели на лету; казалось, их полета не слышно только из-за шума поезда. То был август, пора падающих звезд...
Но и у земли были свои, живые огни. Из-под колес вагона, как от кресала, выпрыгивали белые искры; другие искры – красные, пушистые, как снежинки, – летели из паровозной трубы. На полустанках в окнах домиков горели уютные огоньки, – значит, не один я не спал в эту ночь. Порою вдали возникал одноглазый семафор, уставив на поезд зеленый зрачок; белые фонарики стрелок, будто подброшенные в воздух, висели над подъездными путями, и далеко по рельсам убегал их добрый, верный свет.
Вот состав замедлил ход, подходя к какой-то большой станции. Вот остановился. Высокие шары фонарей встали над вагонами, умолк колесный стук, и стало слышно, как отдувается, фырчит усталый от долгого бега паровоз. Я теснее прижался к стенке, чтобы никто меня не увидел, а сам ждал, что вот-вот меня здесь обнаружат. У меня уже придумано было, что сказать, если заметят: «Дяденька, я до следующей станции еду. Там у меня бабушка живет, она захворала». Ради бабушки-то уж пожалеют, не сгонят.
Но никто сюда не заглянул, и, когда поезд тронулся, я уснул. Спал я долго и крепко и проснулся только под утро: какой-то человек, стоя на подножке площадки, дергал меня за ногу. Поезд не двигался.
– Ты как сюда попал, оголец? – спросил меня человек.
– Я просто так, дяденька... – сказал я спросонок, но сразу же спохватился: – Я, дяденька, к бабушке еду, она заболела.
Человек оценивающе посмотрел на меня:
– А на какой станции бабушка твоя живет?
Я знал только три станции за нашим городком, но ясно было, что поезд давно проехал мимо этих станций. Еще я знал, что где-то есть станция, по названию Бураки. Я робко сказал:
– Бабушка на станции Бураки живет, кажется...
Это «кажется» всё погубило.
– Врешь ты, оголец, – сказал человек, – слезай-ка лучше, а то к линейному агенту сведу.
Я не заставил долго упрашивать себя и, захватив баульчик, живо соскочил с площадки. Что такое «линейный» я не знал, я знал только, что есть линейные корабли и трехлинейные стекла для лампы, но слово «агент» меня устрашило, агентами ведь были сыщики, – это я вычитал из маленьких книжек в пестрых обложках. Новый Шерлок Холмс, Нат Пинкертон, Ник Картер – все они были агентами, и они уж спуску не давали.
И вот я остался на платформе, а поезд ушел; как куски пиленого сахара, сверкнули на дальнем повороте белые вагоны, на полустанке стало тихо – поезд увез с собой весь шум; стало слышно, как грубыми, недовольными голосами спросонок гогочут гуси у коричневого сарайчика возле насыпи, как шумит лес, – он был совсем близко.
Полустанок был очень маленький. Я знаю, больших полустанков и не бывает, но этот был какой-то особенно уж небольшой. Над песчаной платформой тянулся узкий тесовый навес, под навесом была билетная будка и стоял на табурете медный бак с надписью «кипяток». В стороне виднелись какие-то постройки, домик с цветами на окнах и с палисадником; за изгородью палисадника сидела собака – была она не сыщицкая, не ищейка, а самая простая дворняга.
На билетной будке висело расписание поездов, но ни одного поезда на Москву не было. Рядом с расписанием красовался плакат: «Свинья – крестьянская копилка». И тут же на большом красочном листе был изображен пароход, идущий по синей реке. Под ним был график рейсов. Значит, близко река, – понял я. С поезда еще сгонят, а то ли дело ехать по воде! И я решил искать реку.
Платформа была пуста, только на зеленом скате насыпи, в стороне, сидели несколько человек, ждали поезда. К ним я приблизиться не решался: еще станут расспрашивать. Но вот к баку с кипятком подошла девочка и начала наполнять водой бутылку с пивной этикеткой. Я обратился к ней, и она стала мне объяснять, как пройти к реке. Объясняла долго, но, когда я отошел от нее, в голове у меня был полный сумбур.
В последний раз окинув взором полустанок, я бодро зашагал по шпалам. Прошел километра два, затем свернул на железнодорожную ветку, отходившую влево от главного пути; кажется, про эту ветку мне сказала девчонка. Эта ветка давно была заброшена – рельсы ржавые, ненакатанные, между трухлявыми, щербатыми от старости шпалами росла мелкая трава и кукушкин лен.
Эта железнодорожная колея привела меня к выработанному песчаному карьеру и здесь оборвалась. О карьере девчонка мне ничего не говорила, но идти назад уже не имело смысла. А пока я решил подкрепиться.
Присев на песчаном склоне выемки, я вынул из баульчика банку с вареньем и хлеб. Отрезав Колькиным ножом кусок хлеба, я стал макать этот кусок в варенье; это было очень вкусно и выгодно: хлеба при этом не убавлялось. Я решил съесть полбанки и на этом остановиться: быть может, мне предстоит еще долгий путь. И вот я мысленно провел черту, делящую банку пополам. То, что выше черты, – на сегодня, что ниже – на завтра. Но так как черта была только мысленная, то я в конце концов съел все варенье.
Из-под замшелых коряг на вершине песчаного ската бил родничок; вода, тихо звеня, стекала по песку на красноватое дно выемки, где росли маленькие белоголовые цветы, похожие на клочья растрепанной ваты. Я напился из банки родниковой воды, была она холодна и чиста. Там, наверху, плавный полуденный ветер раскачивал сосновые ветви, шуршал в можжевеловых кустах; со дна выемки цветы кивали мне смешными белыми головами, уговаривали не уходить, не спешить. Да я и не торопился. Мне нравилось сидеть здесь на песке, отдыхать. Нет, не так уж плохо в дороге...
Однако надо было продолжать путь. Я пересек карьер и вступил в сосновый бор. В нем было светло; деревья стояли далеко друг от друга, и высоко, в самое небо, уходили их мощные чешуйчатые стволы. Спокойная, добрая сила чувствовалась в этих соснах, и легко было идти под ними, пружинила, помогала ногам сухая, покрытая упругим мохом земля. Тропинка, отысканная мною, петляла между стволами, взбегала на пологие холмы.
Шел я долго, устал, а кругом все был лес да лес, да сухие вересковые поляны. Попадались старые вырубки; древние голые, серые пни, как осьминоги, притаясь в траве, далеко простирали щупальца корней. Лиловато-красные цветы иван-чая тихо покачивались возле них. Потом началась низина. Все меньше было сосен, все больше березы, ольхи; и воздух здесь был другой – потянуло сыростью.
В березовой рощице прилег я на лужайке, хотел отдохнуть полчасика, но уснул и спал долго, а когда проснулся, был уже вечер, и солнце, как дальний пожар, просвечивало сквозь чащу.
Я пошел тропкой, но скоро стало совсем темно, и я сбился с тропы. И вот зачвякала болотная жижа, какие-то тугие высокие травы стали касаться колен. Я ускорил шаг; ветки, холодные, мокрые, как водоросли, задевали лицо, плечи, обдавали росой.
Вдруг где-то рядом, будто над самым моим ухом, зловещим, противным голосом заверещала ночная птица; странно шевелился силуэт дерева, серовато-светящийся туман узкой длинной лентой пополз через поляну, будто кто-то невидимый тянул эту ленту, спрятавшись за деревьями. Неприятный холодок пробежал у меня по спине.
«Только не беги! Только не беги! – твердил я себе. И я действительно продолжал идти, хотя ноги так и просились в бег. – Лучше вытерпеть, но только не бежать, – мысленно скороговоркой убеждал я себя. – Ведь красноармейцы не побежали бы!»
«Красноармейцы всегда вместе ходят, вместе не страшно, а ты один, один сейчас, ты сейчас один!» – твердил мне тогда голос Страха.
Но вот, выбравшись на сухую поляну, я присел на бугорок. Здесь придется ждать утра.
Сидеть было страшнее, чем идти. Вокруг тихо шумел лес, он жил своей ночной, чуждой человеку жизнью; казалось, взойди сейчас внезапно солнце – и сразу испуганно зашевелятся стволы и ветви, спеша принять дневной, мирный, привычный человеку вид.
Чтобы забыть о темноте, я вспоминал всех своих друзей и знакомых. Вспомнил, конечно, и Кольку. Как бы он вел себя на моем месте? Может быть, он и заплакал бы, а я вот не плачу; это меня немного утешило. Вот фельдшер Булкин – тот ничего не боится, он на моем месте и глазом бы не моргнул! «И ты не моргай глазом!» – сказал я себе и попробовал держать глаза открытыми, не мигая, но долго не выдержал. Это умное занятие отвлекло мои мысли от темноты, и я начал подумывать уже о том, что неплохо бы сейчас перекусить. Но вдруг Страх шепнул мне: «Медведи здесь наверняка есть, этот лес для медведей подходит!»
«Но, кажется, медведи только днем ходят. Я это где-то читал», – неуверенно сказал я себе.
«Ну, а волки-то звери ночные, это всем известно, – сказал Страх. – Почему бы тут не быть волкам, вон как тот куст шевелится».
«Летом волки сытые, на людей не бросаются; а сейчас ведь почти что лето, еще осени нет настоящей», – возражал я.
«Есть кое-что и пострашнее медведей и волков, привидения например...»
«Это все вранье, нет никаких привидений», – возразил я, но Страх сказал: «А вдруг они есть?» – и я оглянулся.
Кругом было темно и тихо; вверху над моей головой вздрагивала, как поплавок над пойманной рыбой, зеленая цыганская звезда и ехидно подмигивала мне: что, мол, попался?!
И все же я уснул и проснулся на рассвете. Как светло и тихо было в лесу тем утром! Так тихо, что ощущение этой тишины осталось во мне навсегда. И сейчас стоит мне припомнить то ясное утро – к душе подступает светлая тишина, будто я вновь вхожу в утренний, безмолвный лес.
Тишина тишине рознь!
Есть черное молчание могил, есть тишина операционной – перерыв между двумя стонами, есть тишина тлеющего бикфордова шнура; но есть деятельная тишина природы, дивное молчание живой земли – безмолвие перед песней.
Так думаю я сейчас. А тогда я постоял, постоял, сперва было на душе очень хорошо, а потом я вспомнил, что у меня осталось совсем мало еды, и мне захотелось есть: тишиной сыт не будешь. Закусив, пошел дальше.
У подножия старой ели я заметил ежа: зверек, видя, что ему не убежать от меня, высунул на мгновение свою хитрую крысью мордочку, потом спрятал ее, сжался в колючий комок. Вот завернуть бы его в тужурку да снести Вале! Но далеко теперь было до Вали...
А может, все-таки взять с собой? Но чем кормить его в пути? Нет, придется оставить эту затею. «Единственный раз в жизни нашел ежа, – подумал я, – и нельзя взять его».
И мне стало вдруг жаль и себя, и ежа, а лес показался бесконечным, безысходным, – и никогда из него не выбраться.
– Иди, иди, еженька, – сказал я и чуть было не погладил его по колючей спине.
Так как еды осталось у меня мало и я не знал, когда теперь наемся вдоволь, то чувствовал себя очень голодным. Всегда так бывает. Голод приходит раньше, чем съеден последний кусок хлеба, и жажда приходит раньше, чем выпит последний глоток воды.
Попав на брусничное место, я стал брать бруснику; ел я ее долго и, постепенно продвигаясь вперед, неожиданно вышел на лесную дорогу и пошел по ней.
Идти было тяжело, ноги были у меня натерты, но я уже втягивался в походный порядок, шел ровным шагом, не спеша и не медля. Вот только есть очень хотелось.
Дойдя до лесного озерка, присев на пологом берегу, я доел хлеб, запил холодной, прозрачной, как утренний воздух, водой и, сняв ботинки, опустил ноги в озеро.
Еще зелены были деревья по краям озера, но несколько опавших листков уже плавало у берега, покачиваясь на воде, как желтые лодочки; их легкие серебряные тени скользили по песчаному дну. Вот еще один лист упал с дерева, покружился в воздухе, как желтый мотылек, и доверчиво сел на мое плечо.
Да, осень была близка.