Текст книги "Собрание сочинений в 4 томах. Том 2. Повести и рассказы"
Автор книги: Вадим Шефнер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 43 (всего у книги 44 страниц)
Наконец-то этот горный пик будет побежден! Из стола, двух стульев и двух чемоданов я соорудил подмостки возле печки. Можно лезть.
– Леля, подстраховывай меня! Сейчас мы кое-что добудем.
Она, не скинув с себя одеяла, вяло подошла; молча, не снимая варежек, взялась за ножки стула. Я осторожно залез на свое хлипкое сооружение и ухватился за край печи.
– Что там? – спросила Леля снизу. Голос ее звучал глухо и надломленно.
– Тут целый райпищеторг! – ответил я.
За зубчатым бордюром из зеленоватых изразцов, покрытые слоем пыли, навалом лежали хлебные огрызки и банки из-под сгущенного молока – все Володькина работа.
Сперва я взялся за банки. Стал бросать их вниз. Они звонко падали на метлахские плитки, весело подпрыгивали, раскатывались во все стороны по комнате. Перед тем как бросить, я их осматривал. В каждой на дне лежал слой высохшей сгущенки; на внутренних стенках выпукло блестели молочные подтеки. В некоторых совсем не было пыли внутри – эти выглядели очень аппетитно. Я попробовал облизать одну такую, но сразу же порезал язык о рваные края. Во рту появился солоновато-железный привкус, но кровь сочилась еле-еле, ее было во мне не так уж много. Леля молча стояла внизу. Она учащенно дышала, будто только что взбежала сюда по лестнице, – это видно было по струйкам пара, вырывающимся из-под одеяла.
– Вот видишь, не зря мы пришли сюда, – сказал я ей. – А сейчас подай мне мешкотару, хлеб на пол не годится бросать... Не бойся, я тут крепко держусь... И знаешь что, закрой-ка дверь на ключ. Ведь тут хлеб...
– У тебя руки, наверно, совсем окоченели? – спросила Леля, подавая мешок.
– Мерзнут, но ничего... Скоро мы поедим... Дежурный, напитай меня, ибо я изнемогаю от любви к пище, как говорит Костя.
Я начал класть в мешок хлебные огрызки. Их было много. Некоторые были словно в мышиной шкурке, так покрыла их пыль; те, что лежали пониже, казались совсем чистыми. Кое-где на высохшем мякише виднелись оттиски Володькиных зубов. «А мы-то, охламоны, вечно ругали Володьку за эту привычку забрасывать корки на печку», – размышлял я, сдувая пыль с огрызков и кладя их в мешок.
Когда все было собрано, я, не доверяя глазам, обшарил рукой все неровности, все зазоры между кирпичами. Потом достал из заповедного места бутылку «Ливадии». Туго обтянутая старыми дырявыми носками, она была в полной целости и сохранности.
– Держи крепко! – наказал я Леле, подавая ей бутылку. – Как хорошо, что ты тогда удержалась и не запустила ее в мою голову.
– Нет-нет-нет! – Она тихонько рассмеялась. – Это клевета. Насчет бутылки у меня ничего такого и в мыслях не было. Но какая твоя Лелька глупая: швыряться пирожными! Целая коробка...
– А я дурак, что не подобрал их тогда и не съел, – сказал я, слезая со своей вышки. – Сейчас бы я сожрал их вместе с картонкой. Когда кончится война...
– Мне иногда кажется, что она будет идти еще долго-долго. А для тех, кто убит на войне, она уже никогда не кончится.
– Леля, лучше сейчас поменьше думать о таких вещах... Давай-ка приступим к приему пищи.
Я разобрал свое высотное сооружение, придвинул к койке стул, положил на него мешок с корками. Сев рядышком, укрыв плечи одеялом, мы стали грызть то, что припас для нас Володька. Кругом было очень тихо. За окном, за стенами, за дверью, как прозрачная, но непробиваемая броня, простиралась тишина. Сверху, из комнаты семейства парнокопытных, не доносилось ни музыки, ни танцевального топота, ни даже шагов.
– Вроде уже сыт, а все равно жрать хочется, – сказал я. – А тебе?
– То же самое. Только не «жрать», а «есть».
– Прости, Леля. Иногда я говорю грубо для того, чтобы все не казалось таким уж серьезным... Ты собирай банки в мешок, к сухарям, а я займусь дровами.
Подоткнув шинель, я принялся рубить стулья. Потом обрубил ножки и поперечные рейки у стола. Ножки были тонкие. То ли дело, если б здесь стоял настоящий письменный стол, сколько бы получилось дров! С фанерной столешницей пришлось повозиться, но одолел и ее.
– Нам и не увезти всего, – сказала Леля.
– Завтра утром сделаю вторую ездку, – ответил я, открывая дверцы стенного шкафа.
На полках лежали книги, тетради, стоял жестяной чайник, четыре тарелки, несколько простоквашных стаканов; валялось всякое наше общее барахло. Съестного здесь ничего не было. Я сложил все имущество на пол и стал выламывать полки. Доски пружинили, сопротивлялись, не хотели покидать привычного места. Они будто понимали, что их ждет огонь. Кое-как я расправился с ними и остановился, чтобы отдышаться.
Теперь предстояло ломать дверцы шкафа. Я уж замахнулся топором, чтобы выбить филенку, но взглянул на надписи, разбросанные на ней, и что-то остановило меня. Как будто кто-то невидимый тихо положил мне руку на плечо. «Перечитаю все это в последний раз», – подумал я. Взгляд уперся в запись, обведенную чертой:
...Истинно вам говорю: война – сестра печали, горька вода в колодцах ее. Враг вырастил мощных коней, колесницы его крепки, воины умеют убивать. Города падают перед ним, как шатры перед лицом бури... Но идите. Ибо кто, кроме вас, оградит землю эту.
– Милый, ты очень устал. Дай теперь мне топор. – Леля подошла ко мне, но топора я ей не дал.
– Как это хорошо! – сказала она вдруг. – А кто это сказал? – Она ткнула варежкой в правый угол дверцы.
– Сказал не знаю кто, а записал, конечно, тот же Володька. Это его почерк. – Я прочел вслух: – «Мы стремились друг к другу, когда еще не знали друг друга, мы любим друг друга, пока мы существуем, – и будем любить друг друга, когда нас не будет». А внизу – это Костина приписка: «Мистика. Глупо и нерационально».
– И очень даже рационально! – сказала Леля. – Тебе не жалко ломать эту дверцу? Ведь...
– Еще бы не жалко, – ответил я и, размахнувшись топором, высадил обухом филенку. – Еще как жалко!
* * *
Мы упаковали свою добычу, плотно привязали к саням, выволокли сани на улицу. По-прежнему было тихо: ни бомбежки, ни обстрела.
– Ты привез с собой хорошую погоду, – пошутила Леля.
– Иди сзади и смотри, чтоб ничего с саней не упало, – сказал я. – Рада, что выбралась из «страшной» комнаты?
– Рада, – призналась она. – Какая-то трусиха я стала.
Мы долго втаскивали сани с их ценным грузом по Лелиной лестнице. Не так-то просто это было, но мы взяли и эту высоту. Я очень устал – и потому, что все время был голоден, и потому, что отвык от всякой работы. Последние две недели тех, кто нес в БАО караульную службу, почти не посылали в другие наряды, только изредка направляли на огнесклад. Там, в длинном и узком бараке, похожем снаружи на вагон дальнего следования, мы усаживались за длинный стол и вставляли в ленты крупнокалиберные патроны для ШКАСов – самолетных пулеметов. Если патрон плохо лез в ленту, по нему постукивали деревянным молотком – вот и вся работа.
Через переднюю мы протащили санки прямо в гостиную. Она стала теперь очень просторной и пустой, вроде жилплощади дяди Личности. Громоздкого буфета, на дверцах которого красовались резные яблоки и виноград, уже не было, и обоих книжных шкафов тоже не стало: все это сожгли. Остался диван, на нем в беспорядке лежали кое-какие уцелевшие книги. Там, где прежде стояли шкафы и буфет, видны были большие прямоугольники невыгоревших обоев; оказывается, когда-то комната была оклеена синими, а вовсе не голубыми обоями. Недорисованные холсты Любови Алексеевны висели на прежних местах, ничего им не сделалось. Одно окно было забито фанерой, в другом стекла уцелели. В гостиной стоял мороз.
– Идем в нашу двухместную каюту, – сказала Леля, зажигая огарок свечи. – Мы там теперь обе живем. Это тетя Люба так мою комнату окрестила.
Дверь Лелиной комнатки была обита клеенкой, где в синих квадратах паслись гуси и вертелись ветряные мельницы; прежде эта клеенка лежала на столе. Окно было забито потертым красным ковром. Комнатка стала очень тесной из-за второй кровати и еще из-за того, что посредине на кухонном столе стояла железная печурка. Она важно покоилась на шести коротеньких ножках, опиравшихся на кирпичи. Круглая железная труба, подвешенная на проволочках, тянулась к отверстию, прорубленному в рубашке печи. С закопченного потолка свисали черные мохнатые паутинки. Они колыхались, как водоросли тихой лесной реки. В комнатке было тепло.
– Вешай шинель вот сюда, – сказала Леля. – А почему уголки не голубые? Ты писал, что голубые.
– Заставили спороть и пришить защитные... А где тетя Люба?
– Ушла на дежурство, будет завтра утром.
– Может, нарочно смылась? – спросил я. – Проявляет заботу, хочет оставить нас наедине в райской тени?.. Только сейчас даже и никаких мыслей об этом в башку не приходит.
– Милый, я давно ничего такого не хочу. Совсем об этом забыла. Да-да-да!.. Сейчас мы отогреемся в комнате, съедим по лепешке из отрубей и по корочке, а потом сходим-съездим на Неву за водой, а потом как следует протопим буржуйку, сварим обед, будем пить вино и сгущенное молоко, а потом пойдем на речку Ждановку, возьмем лодку, выедем в залив, будем загорать и смотреть на пароходы. Только надо взять деньги, профсоюзную книжку и паспорт, а то лодку не выдадут.
– А ты не погонишь лодку прямо на пароход?.. Помнишь, как тогда?
– Нет-нет-нет! Теперь у меня никаких выходок, никаких нахлывов. Теперь твоя Лелька спокойная-спокойная, тихая-тихая...
* * *
Вечером мы сидели на Лелиной кровати возле горячей печурки. Верхний лист постепенно раскалялся, патрубок начинал светиться темно-малиновым цветом, на нем вспыхивали искорки от падающих пылинок. Из кастрюли шел вкусный пар. В трех банках из-под сгущенки вода, налитая в каждую на четверть глубины, уже закипала и становилась молоком. Я все подбрасывал в топку дощечки. Обломки филенки от стенного шкафа горели хорошо. Белая масляная краска вздувалась волдырями, волдыри лопались, и из них били синие струйки огня. «...рю вам: кто пил и ел сегодня, завтра падет под стрелами...» – прочел я на уже охваченной огнем щепке. В комнате становилось все теплей. Я расстегнул гимнастерку. Леля скинула одну кофту, потом вторую. Теперь она сидела в рабочем сереньком платье, в том самом, в котором приходила к ограде казармы.
– Надень розовые бусы, – попросил я. – Они тебе очень идут.
– Хорошо, дорогой, они тут недалеко. Но прежде они лучше сидели, а сейчас у меня шея стала слишком лебединая... Только ты не подкладывай сразу так много дров, а то загорится кошкин дом. И курица с ведром не прибежит.
– Не беспокойся, я старый кочегар... Почему это у тебя зеркало занавешено?
– Это все тетя Люба. Она говорит: «Откроем, когда кончится война. Сейчас грех перед зеркалом вертеться, когда люди гибнут...» Но я иногда смотрюсь, только все реже и реже.
– Леля, давай выпьем за нашу встречу.
– И за будущее. Пусть все-все-все будет хорошо!
– Так оно и будет, – заявил я, чокаясь с ней почти полным стаканом. – Мы еще покатаемся на лодках и позагораем. Мы даже заведем свой швертбот.
Вино было вкусное, куда вкуснее и крепче плодоягодного. Но оно не пьянило. Я сказал об этом Леле.
– Я тоже совсем трезвая, даже обидно... Выпьем еще немножко, а остальное оставим тете Любе. И Римме немножко оставим. И пора нам обедать, вернее – ужинать.
– Обедоужинать – так еще вернее.
Леля достала из кухонного стола тарелки и стала разливать дымящуюся похлебку. Я заметил, что мне она налила погуще, со дна.
– Так не годится, – сказал я. – Дай-ка мне разводящего.
– Какого разводящего?
– Так у нас поварешку называют... Я сейчас произведу уравниловку.
Леля старалась есть неторопливо, будто в мирное время. В ней не было голодной жадности и униженности. А может быть, она не дошла еще до той последней черты, когда ничего, кроме еды, уже не имеет значения.
– Вот мы и пообедоужинали, – сказала она. – Ты хочешь спать? Раздеваться мы не будем, к утру комната так выстывает, что из-под одеяла страшно высунуться... Вот тебе ковшик с водой, вот тебе свечка, вот тебе полотенце, иди на кухню, ведро там в углу.
Вернувшись из кухни, я сел на постель, снял валенки, закурил. Здесь было удивительно тепло и уютно. Леля, стоя возле печурки, возилась с посудой. Свечка горела чисто и ровно, в топке мирно светились угольки.
– Ты ложись, как тебе удобнее, – сказала Леля. – Я сейчас тарелки вымою. Хотя они и так очень чистые. Мы с тобой прямо кошечки-судомоечки.
Накурившись вдоволь, я бросил окурок в печурку. Потом вытянулся на постели. Как тут мягко! Тело лежит словно на теплой воде, а голова тонет в подушке, как в небесном облаке. Сейчас я прямо бог! Как это хорошо! Когда кончится война, буду спать – будем спать – на мягких постелях, вот на таких... На потолке закачались черные водоросли. Меня качнуло, мягко, осторожно понесло куда-то тихое теченье. Потом сверху стало слоями опускаться что-то тяжелое. Я вздрогнул, меня словно подбросило.
– Не бойся, дорогой, – услышал я голос Лели. – Это я одеяло и пальто положила. А то к утру мы замерзнем. Ты и представить себе не можешь, как эта комната выстывает.
Она легла рядом в своем сером платьице и даже бус не сняла. Мы обняли друг друга и сразу заснули.
* * *
Вышли из дому за полтора часа до назначенного мне срока. Опаздывать было нельзя. Если фургон уйдет без меня, придется голосовать, а если попутка не подберет – шагать до аэродрома пешком. А я мог и не дойти, плохой стал из меня ходок. И еще я боялся просрочить командировку. К стенке за это не поставят, но в Ленинград больше не пустят.
Мы тихо шли по Среднему мимо переименованных и не переименованных мною линий. С голубовато-серого, почти ясного неба сыпался мелкий и редкий снег. Было очень морозно.
– Вот наш Кошкин переулок, – сказала Леля. – Весь в снегу...
– Леленька, иди домой, а то совсем застынешь. И обстрел может опять начаться, сегодня они с утра лупят.
– Нет-нет-нет! Сейчас тихо. Я провожу до Тучкова.
– Но это уж честно, да?
– Честно-пречестно. Дальше не пойду.
Мы свернули на совсем безлюдную Первую линию, дошли до моста. Леля тронула варежкой заиндевевшие деревянные перила:
– Вот Тучков мост. Обними меня, а потом иди и не оглядывайся. Оглядываться – дурная примета.
– Леля, не плачь. Потом все будет хорошо...
– Да-да-да! Все будет хорошо. Теперь иди.
Я ступил на мост. В такт шагам под слежавшимся, смерзшимся снегом поскрипывали промерзшие доски настила. Сделав шагов сто, я все-таки оглянулся. Леля стояла возле переулочка, что у больницы Веры Слуцкой, и смотрела в мою сторону. Я помахал ей рукой и ускорил шаг.
33. Ушла и не вернулась
1942 год я встретил на посту. Шагал возле навеса, под которым стояли грузовики и трактора. Пятьдесят восемь шагов – пятьдесят восемь обратно. К концу дежурства тропинка стала длинней: теперь получалось шестьдесят два шага. Снег скрипел под валенками весело, новогодне. Но это был праздник снега, а не мой. Прошлые праздничные радости казались такими далекими, что в них уже и не верилось. Нет, лучше вспоминать будни. «А ну, подкинем-ка по десять палок!» – слышу я голос старшего кочегара Степанова. «Кочегар на горне – что капитан на корабле...» Как хорошо было в горновом цеху! Какое ровное сухое тепло обволакивало тебя там!..
Иногда я останавливался, чтобы отдохнуть. Сразу же наступала тишина. В этой мерзлой тишине из-под навеса становились слышны тихие стуки, короткие вздрагиванья: это зяб металл. Я опять начинал вышагивать. Стоять нельзя, замерзнешь. Тем более нельзя ни на что присаживаться. На днях красноармеец Алапаев замерз на посту, вот на этом самом. Он присел на подножку ЗИСа, уснул и не проснулся. Меня и еще шестерых назначили в похоронный наряд, и мы долбили промерзшую землю в леске возле дороги. Могила получилась совсем мелкая, на глубокую не хватило сил, хоть работали в три лома и в четыре лопаты.
Надо ходить-пошагивать.
Впереди – просторное, отглаженное ветром нехоженое снежное поле, за ним торчат из сугробов колья с колючей проволокой, которой сейчас не видно; дальше – кустарник, а еще дальше – небо. Иногда в небе вспыхивают красноватые зарницы. Где-то справа, может быть над Васильевским островом, набухает вишнево-дымный свет, он ширится, ползет по горизонту: опять что-то горит. Но небо сторожат летчики, мне положено смотреть не на небо, а на землю. Если кого-нибудь увижу на поле – надо стрелять. Кто бы там ни был и что бы там ни было (кроме разводящего и карнача) – неизвестный человек, лошадь, сосед по нарам, корова, старшина, танк, родной отец, лось, самолет с неизвестными опознавательными знаками, сестра, брат, парашютист, невеста, жена, – надо стрелять... Ну, в Лелю я стрелять бы не стал. Да она и не может здесь появиться, она сейчас ухаживает за тетей Любой: та слегла. Письма от Лели приходят нежные и спокойные, но я знаю, чего ей стоит это спокойствие.
Скоро меня сменят и пойду спать.
Я теперь сплю у самой печки. Меня отделяли от нее два человека, но одного откомандировали на Ладожскую ледяную дорогу, он шофер; второй – в госпитале. Он все пил кипяток с солью, даже в зеленоватый хвойный настой, который дают пить, чтобы не было цинги, он добавлял соль. Печка днем и ночью теплая. Топливо есть. Вернее, его вроде бы и нет вокруг землянки, но каждый ухитряется принести то какую-то доску, то штакетину от изгороди, то еще что-то. Недалеко на взгорье стоит несколько покинутых домиков, к которым запрещено подходить, но от них скоро останутся одни голые бревенчатые стены. А потом и до стен очередь дойдет.
Наше начальство старается не очень гонять нас в наряды; сторожевые посты с некоторых второстепенных объектов сняты и заменены патрулированием. Времени для сна теперь больше. Но засыпать на голодное брюхо трудно. Тракторист Бабинко принес кирпич и, ложась на нары, подкладывает его под живот; он говорит, что, когда кишки стиснуты, не так хочется жрать и легче спится. Я тоже попробовал спать на животе, подкладывая противогазную сумку, но ничего не получается: не улежать; я ворочаюсь, почесываюсь: у меня завелись «друзья», так мы называем вшей. У трактористов и шоферов их почти нет: «друзья» не любят запаха бензина и солярки.
Засыпаешь не сразу, но, уж когда засыпаешь, сразу вдавливаешься в сон, как в мягкую, разрыхленную теплую землю. Однако спишь недолго. Начинают сниться сны, иногда очень красивые и странные, – и вдруг просыпаешься из-за того, что переполнен мочевой пузырь. Это тоже от голода. Мы, кажется, выливаем из себя больше, чем вливаем. Некоторые выбегают за ночь по восемь, а то и по двенадцать раз. Иногда в темном тамбуре сталкиваются несколько человек, тычутся в стены, натыкаются друг на друга и не могут сразу найти выхода из-за того, что при дистрофии теряется чувство ориентировки.
Я возвращаюсь на свое место у печки, скидываю с плеч шинель и засыпаю до очередного пробуждения. Но иногда засыпаю не сразу. Мне все чаще начинает мерещиться, что там, в нашей изразцово-кафельной комнате, на печке лежит непочатая банка сгущенного молока. Володька по ошибке забросил ее туда, а я просмотрел ее, когда лазил за пустыми банками и хлебными корками. Она лежит под карнизом, с левой стороны. По-моему, я даже видел ее, но почему-то позабыл взять. Я начинаю строить планы, как добыть эту банку и что последует после этого. С этой-то банки все пойдет по-другому, по-хорошему. Банка эта – только начало, только рычаг, с помощью которого я переверну мир. В моем сознании возникают стройные, беспроигрышные логические схемы, следуя которым я достану много жратвы. Но все должно начаться с этой банки. Надо отпроситься в Ленинград, однако так хитро отпроситься, чтобы никто из начальства не знал, что я еду за этой банкой. Если узнают, то меня нарочно пошлют во внеочередной наряд, а сами поедут вместо меня, сделают обыск в комнате и возьмут банку. Никто не должен знать!
Но логика тут же изменяет мне. Сосед по нарам, Тальников, только что вернулся из наряда, он еще не спит. Я поворачиваюсь к нему и говорю, что он должен помочь мне уговорить старшину и ротного срочно отпустить меня в город. Попутно я выбалтываю, для чего мне нужна эта поездка.
– Спи ты, не бредь! – сердито шепчет мне Тальников. – Это тебе чудится только, это голодная кровь в тебе ходит.
Мне вдруг становится ясно, что никакой банки на печке нет и быть не может. Я засыпаю. Но на другой день этот мираж опять морочит мне голову. Я стою на посту у склада ГСМ и все время думаю о банке, о том, как ее добыть, и о том, что сулит мне эта банка. Хожу-похаживаю, все вижу, все слышу, к складу никого не подпущу – а где-то там, в подвале сознания, перекатывается банка, манит своей бело-синей этикеткой, сверкает жестяным донцем, ждет не дождется консервного ножа.
Надо нести службу. Воинский порядок существует несмотря ни на что, и на нем-то все и держится. Он выгоняет нас из теплой землянки в наряды и на посты, на лютый холод этой зимы – но он же придает смысл нашему трудному существованию и заставляет нас сопротивляться смерти.
* * *
В конце января у меня заболело горло, стало трудно глотать. Теперь даже тот скудный паек, что нам давали, съедал с трудом. В санчасть обращаться я не хотел: ребята говорили, что там очень холодно; если оставят там на лечение, то окочуришься. Лучше уж перетерпеть в теплой землянке. Я попросил старшину дать мне отлежаться, и меня два дня не посылали в наряды. Потом, когда начался жар и озноб, меня все-таки отвели в санчасть. Там продержали сутки, а затем отвезли в госпиталь; он находился километрах в семи от аэродрома. Из санчасти я успел написать Леле коротенькое письмо, в нем сообщил ей о том, что меня будто бы посылают на две недели в командировку на Ледовую дорогу. Я не хотел, чтобы она знала о госпитале. Так она будет меньше обо мне беспокоиться и не будет удивляться, что нет писем.
Госпиталь помещался в бывшем доме отдыха, в длинном двухэтажном деревянном здании с высоким каменным фундаментом. Меня поместили в большую двухсветную палату, где лежало много народу, потом сделали операцию по поводу флегмоны и перевели в другую палату, которую я помню смутно. Чувствовал я себя плохо, а иногда просто никак не чувствовал себя, лежал в забытьи. Флегмона – болезнь не шибко опасная, да и операция прошла нормально, но у меня началась, как мне потом объяснили, третья степень дистрофии.
По ночам мне снились всякие вкусные блюда и – неизменно – банка сгущенного молока, которую я будто бы открываю консервным ножом. Но когда просыпался, наяву есть мне уже не хотелось, будто я досыта наелся во сне.
Вскоре меня перевели в третью по счету палату. В ней часто умирали. Койку умирающего сестричка заслоняла ширмочкой, потом приходили санитары и уносили тело. Некоторые умирали – как засыпали, некоторые перед смертью стонали и звали матерей или родных – будто тащили на плечах что-то очень тяжелое и просили помочь. Однажды внесли в палату двух солдат, которые нашли где-то мешок алебастра, часть его развели в воде и съели эту алебастровую кашу. Они умирали очень тяжело.
То, что рядом со мной мрут люди, меня не пугало и не удивляло, будто это так и надо. Я словно одеревенел. Мыслей о том, что и я могу отправиться на тот свет, у меня не было. Я просто не думал об этом.
Потом все переменилось. Однажды мне дали выпить большую рюмку коньяка, а на закуску – дольку шоколада. Может, коньяк тут и ни при чем, а просто это совпало с уже наметившимся в организме поворотом к лучшему, но только с тех пор дело пошло на поправку. Я почувствовал, что выхожу из пике.
Меня опять перевели в новую палату, где никто не умирал, а все только и говорили о еде. Теперь я все время хотел есть – и во сне, и наяву. Я жил от завтрака до обеда и от обеда до ужина. К этому времени нормы питания повысили, а потом еще раз повысили; к тому же стали приходить из тыла посылки; их вскрывали и распределяли между больными.
Однажды мне и соседу по койке Копухову, который тоже был из БАО, завезли посылку из нашей части, но велели, чтобы мы ее съели не сразу. Мы разделили махорку, печенье из ржаной муки, несколько вкрутую сваренных яиц, а большой кусок вареного мяса, завернутый в холщовое полотенце, спрятали в тумбочку до утра. Ночью Копухов разбудил меня и сказал, что мясо надо съесть немедленно, а не то завтра нас снимут с довольствия, так как мы имеем запасы. Только есть мясо надо не в палате, потому что может войти дежурная сестра. Надо выйти в сад, он знает туда дорогу.
Мы накинули халаты. Копухов пошел впереди, я последовал за ним, неся под халатом мясо. Крадучись, спустились мы по деревянной лестнице на первый этаж, прошли через банно-душевое помещение, свернули в коридорчик. Копухов открыл низенькую дверь, и мы вошли в темный холодный подвал. Я немного отстал от своего ведущего и начал левой рукой искать стену. Стены не было, а торчали какие-то не то доски, не то колья, лежащие горизонтально.
– Держись за меня, – сказал Копухов. – Тут покойники складены. – И на ходу объяснил, что в самый голод и холод у медперсонала не было сил хоронить умерших, и они до поры сложили их здесь в штабеля.
Мы вышли в сад и по протоптанной в сугробах тропке побежали к музыкальной ротонде. Встав на ступеньку, начали поочередно откусывать от куска мясо. Стояла морозная, лунная февральская ночь. Нас пробирал холод, ноги в больничных тапочках стыли, и каждый, как журавль, стоял то на одной, то на другой ноге. Копухов громко чавкал, его чавканье отдавалось из музыкальной раковины шипящим эхом. Наверно, сейчас и я ел не тише его, только за собой этого не замечаешь. В детдоме нас учили прилично есть, и это привилось, но здесь, наверно, и я чавкал.
Мне вдруг почудилось, что я лежу в палате и сплю, а здесь меня нет, это все мне снится. И этот сад, где на снегу, как черные доски, лежат тени деревьев, и эта ротонда, и Копухов... А что, если я умер?
Мы вернулись в палату, легли и уснули, а ночью у нас схватило животы и поднялась температура. Утром дежурный врач приказал сестричке строже следить за больными, которые подвержены голодным психозам.
Мы быстро выздоровели после этого ночного пира, но даже когда мы маялись брюхом, мы только и думали о еде, съедали все и норовили выпросить у санитарки вторые порции. То, чего не могли съесть сразу, мы тайком прятали в тумбочке, чтобы съесть ночью. Потом начали входить в норму, стали спокойнее относиться к пище. Сейчас вспоминать эти голодные дни не очень-то приятно, да и не легко. Память сопротивляется. Она помнит все, но такие воспоминания хранит за семью замками, в глубине; она капсюлирует их, обволакивает другими воспоминаниями, более легкими и светлыми. Но надо вспоминать все. Пусть это ляжет на бумагу, и пусть кто-то это прочтет. А я постараюсь забыть. Вернее, не забыть, потому что совсем забыть нельзя, а опять вернуть это памяти на глубинное хранение.
* * *
В марте я послал Леле длинное письмо. Написал о том, что ни в какую командировку не ездил, что нахожусь в госпитале, что состояние у меня было неважное, что одно время я даже немножко запсиховал, но теперь все в порядке, и скоро меня выпишут...
Я ждал ответа на четвертый день, но через два дня меня перевели в батальон выздоравливающих. Он находился в Ленинграде, на Выборгской стороне. Отсюда я сразу же написал Леле. Но прошло два, три, четыре дня, а ответа все нет и нет. На душе было неспокойно, но сильного страха за Лелю я не испытывал. В те дни шла большая эвакуация, и я подумывал, что Леля, быть может, уехала на Большую землю, к отцу. Он ведь не в армии, он какой-то ответственный геолог, работает в Сибири.
С утра нас разбивали на команды, и мы отправлялись работать на разные улицы. Мы скалывали лед с мостовой, разбирали завалы. В те дни началась уборка города; его, как могли, приводили в порядок к весне, чтоб не возникли эпидемии. Работали мы не много, с частыми перекурами, но в остальном порядки были строгие, увольнительных почти что не давали. На пятый день я все-таки выпросил себе увольнительную до восьми вечера – под тем предлогом, что достану граммофонных иголок: в клубной комнате имелся патефон, но иглы совсем затупились.
В этот воскресный день началась с утра недолгая оттепель. Когда я ступил на Сампсониевский мост, над Невой стоял легкий туман. Отсыревшие стены зданий на другом берегу казались темными, почти черными. Пахло сырым снегом и древесным дымом. Почти такая же погода стояла, когда я шагал по дороге в Амушево, еще не зная, что есть на свете Леля, не зная, что жизнь моя готова перемениться, что все завтра пойдет по-новому. Я вспомнил, как вошел тогда в библиотеку, как там пахло жженым сахаром, как в читальню неторопливо вошла девушка в синем халате...
– Увалень толстомордый! Надо смотреть, куда идешь! – укоризненно, но без злости сказала женщина, скалывавшая лед с тротуара. Оказывается, задумавшись на ходу, я наступил на пирамиду ледяных осколков, которые она уложила на фанерный лист. Я нагнулся, помог ей сложить ледяшки обратно на фанеру и пошел дальше.
Я обрадовался, что женщина обозвала меня толстомордым. Значит, я действительно вышел из пике. Правда, полнота эта не совсем здоровая, последистрофическая, и ноги я свои ощущаю как-то странно – они не то какие-то ватные, не то совсем чужие, – но все-таки я живой, я иду по Ленинграду, я скоро увижу Лелю, если только она не на работе и не эвакуировалась.
А вдруг там, на Большой земле, она постепенно забудет меня и полюбит другого? Ведь говорил же мне Костя не раз: «Чухна, она не для тебя. Когда-нибудь она уйдет и не вернется». Ну что ж, значит, это судьба. Шикзаль, как говорит тетя Люба. Нет, я не возненавижу Лелю за это, она по-прежнему будет самой лучшей на свете. Но только пусть она будет с другим счастлива, пусть она не нарвется на какого-нибудь прохвоста, она очень доверчивая и совсем не знает, какие сволочи есть на земле... А я буду помнить ее всю жизнь. Говорят, из батальона выздоравливающих посылают в пехоту, а пехота долго не живет. Ну что же, довольно летной практики, пора и на войну, мистер Чухна.
Я изрядно устал, пока дошел до Тучкова моста. Но теперь недалеко. Сойду с моста – и начнется родной Васильевский... Здесь мы в декабре расстались с Лелей. Здесь она дотронулась варежкой до перил и сказала: «Вот Тучков мост». Когда кончится война, мы через этот мост пойдем к Ждановке на лодочную станцию, и я в этом месте дотронусь рукой до теплых, нагретых летним солнцем деревянных зеленых перил и скажу: «Вот Тучков мост. Ты помнишь, Леля?..» Она улыбнется и скажет: «Да-да-да! Я помню!» Это, конечно, если буду жив.
* * *
Вот дом, где живет Леля. Он в полном порядке, пробоин нет. Правда, окна заколочены фанерой, но это уже давно, тут уж ничего не поделаешь. Я стал взбираться по лестнице. Она оказалась не такой скользкой, как в прошлый раз; лед, наросший на ступени, теперь густо посыпан золой. Я довольно быстро добрался до верхней площадки.