Текст книги "Собрание сочинений в 4 томах. Том 2. Повести и рассказы"
Автор книги: Вадим Шефнер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 44 страниц)
6. Григорий Семьянинов. 1919–1940
В день похорон мы все трое проснулись рано. Неспешно оделись, совершили ППНЧ по всем пяти пунктам, потом Володька напоил нас чаем и накормил сардельками – в этот день было его дежурство. А потом настало пустое время, время-вакуум. Похороны в час дня, а сейчас еще утро. Мы молча слонялись по комнате, подходили к окну, протаивали лунки во льду, покрывшем стекла, садились на стулья, приваливались на койки – и снова вставали. Со стороны можно было подумать, что мы кого-то ждем, что вот-вот кто-то войдет к нам, и пойдут разговоры, расспросы...
Я сел на стул, мне надоело ходить по комнате. Но сидел я не как всегда, что-то удерживало меня от обычной ленивой позы. Я сидел не развалясь, не откинувшись на спинку, – я сидел чинно, как в гостях. Но в голову мне не шли чинные, торжественные, подобающие случаю мысли. Я глядел на аккуратно заправленную постель Гришки и вспоминал, что у него был один недостаток: он храпел во сне. Когда он начинал слишком громко храпеть, кто-нибудь из нас бросал ботинок в спинку его кровати. Тогда Гришка перевертывался на другой бок, и храп на время умолкал. Потом он снова заводил свою песню, и в спинку кровати его – к ногам или к изголовью – летел другой ботинок. К утру обычно вся наша обувь валялась около Гришкиной постели, и когда Гришка объявил нам, что идет добровольцем на финскую, Володька сказал: «Ну и катись! По крайней мере хоть храпа твоего не будем слышать!» Володька был обижен, что Гришка принял это решение без его совета.
– А тебе не страшно идти на войну? – спросил я тогда Гришку. – Только по-честному. Мы же здесь все свои.
– Черт его знает, – ответил Гришка. – Не то чтобы страшно, а как-то зябко. Будто недоспал.
– Раз зябко – выпить надо, – заявил Костя. – Ведь у нас дровяные деньги еще остались. Пусть Чухна сбегает, он сегодня дежурный. Ты отмерь ему сумму.
Гришка был капитаном комнаты и главным казначеем. Он сразу же дал мне денег, я схватил сеточку и побежал в подшефный магазин.
– Только все не трать! – крикнул вдогонку Гришка. – А то будете тут голодом сидеть без меня.
Я выбежал на морозную улицу и зашагал к Среднему. Тогда стояли самые лютые холода. Уже смеркалось, в подъездах зажигались синие лампочки. В сумерках показалась странная процессия. Впереди ехала автокачка – телега на автошинах, ее вез большой заиндевевший конь. На передке автокачки сидел возница в шубе и в валенках, упираясь спиной в ящики, заполненные бутылками с водкой. За телегой шел народ – степенно и медленно, как на похоронах. Только на похоронах за колесницей идут как попало, в несколько рядов, а здесь шли строго гуськом. Хвост рос на ходу, к нему присоединялись все новые и новые мужчины. С водкой во время финской кампании были перебои, и вот любители выпить дежурили у спиртоводочного склада и, когда водку везли в магазин, занимали очередь за телегой. Но я-то шел не водку покупать – мы ее не пили, она была для нас дороговата. Мы пили плодоягодное вино, а его в магазинах хватало.
Когда вернулся домой, то, не раздеваясь и не заходя в комнату, зажег в кухне керосинку, налил в кастрюлю воды и вывалил в нее сардельки. Возле керосинки я поставил бутылки, чтобы вино немного подогрелось. В большой коммунальной закопченной кухне было в этот час тихо. Только тетя Ыра – жиличка крайней комнаты – сидела на табуретке у углового столика перед своей керосинкой. Тетя Ыра была не старая, но уже пожилая. Она жила бедно, беднее всех в квартире, поэтому у нее казалось не стыдным занимать – она всегда даст в долг, если сама при деньгах. Она была очень добрая, честная; плохо только, что верила в Бога и в разные чудеса и суеверия. Тетя Ыра часто ездила молиться к Николе Морскому и за трамвай в таких случаях не платила. На склад, где работала, ездила за деньги, а в церковь – за так. Очевидно, она считала, что Бог все расходы берет на себя. Про ее религиозность все знали. К ней не раз приходили из жакта провести беседу накоротке о том, что Бога нет и не будет. Ей и брошюры приносили антирелигиозные – и она их честно прочитывала. Они, однако, оказывали на тетю Ыру неправильное действие: читая о чудесах, которые в них разоблачались и о которых она прежде не знала, она начинала верить в эти чудеса. «Вот вы говорите: «Бога нет», а Спаситель-то наш по воде пешком ходил. Под ним глыбь-глубина – а он идет, хоть бы что! Своими глазами в книге читала!» Напрасно мы толковали ей, что этого чуда не было, что оно разоблачается. Она стояла на своем. Может быть, виноваты в этом были и авторы брошюр. Чудеса там описывались интересно, а разоблачались непонятными научными словами.
В тот вечер тетя Ыра, сидя перед керосинкой, читала-почитывала одну такую книжечку. Взглянув на мои бутылки, она вдруг высказалась:
– Вот вы, молодежь, в бога не верите, а спаситель-то наш в Кане Галерейской воду в вино превратил, в магазин с авоськой не бегал. На свадьбе это дело было.
– Ну, у нас не свадьба, – ответил я. – У нас дело посерьезнее. Гришка на войну добровольцем идет.
– На войну? – Тетя Ыра встала с табуретки, встревоженно помешала ложкой в кастрюле, потом повернулась лицом к углу, где висел отпечатанный на жести плакат «Неосторожное обращение с примусом ведет к пожару», и несколько раз перекрестилась.
– Плохое Гришино дело, – сказала она, снова усевшись возле кухонного столика. – Его убить могут, у них кукушки есть. Привяжет себя к сосне, к верхушке, и стреляет. Убьет наших сколько может, потом последнюю пулю – в себя. Гришу мне жалко, он из вас четырех самый самостоятельный. Завтра за него свечку Николаю Чудотворцу поставлю.
Я надел перчатки, чтоб не обжечь руки, и, сняв кастрюлю с керосинки, слил воду. Потом, держа ее низко, у самого живота, понес в нашу комнату. Сеточку с тремя бутылками плодоягодного я держал в зубах. Я шел по длинному коридору, мимо всех дверей, и за мной тянулся запах горячих сарделек. Потом я толкнул ногой нашу дверь и вошел в комнату.
– Наконец-то! – сказал Володька. – Где так долго околачивался?
– Беседовал с тетей Ырой, – ответил я. – Она за Гришку завтра свечку поставит, чтоб его не укокали.
– А ты не скули! – рассердился Костя. – Нечего говорить об этом! Будущее зависит не только от самого себя, а и от нашего представления о нем, и если мы тут будем сидеть и скулить, то это может отразиться на Гришке.
– Ты просто суеверен, – сказал я. – Подводишь псевдонаучную базу под суеверия.
– Ты мыслишь на уровне кошки! – взъелся Костя. – Ты не умеешь мыслить отвлеченно! Ты думаешь, что есть прошлое, настоящее и будущее как три разные доминанты. Они есть только с твоей обывательской точки зрения. На самом же деле нет ни прошлого, ни настоящего, ни будущего, да и вообще никакого времени нет, а есть ряды взаимосвязанных событий...
– Бросьте, ребята, спорить! Приступим к делу. – Гришка подошел к стенному шкафу, достал оттуда штопор и передал его Володьке. Володька был узким специалистом по открыванию бутылок и банок со сгущенным молоком. И он быстро и красиво откупорил плодоягодное и разлил по стаканам.
– Первый бокал – солдату, – сказал он, подавая стакан Гришке. – О, Мымрик то и Мымрик се, и с Мымриком знаться стыд, зато: «Спасибо, мистер Мымрик!» – когда военный марш звучит. Родной герой, пожалте в строй! Военный марш звучит!
– Не перевирай старика Киплинга, – пробурчал Костя. – Давайте-ка чокнемся со звоном за Гришкино здоровье.
Мы сдвинули стаканы, но звона не получилось. Стаканы были незвонкие, из зеленоватого бутылочного стекла. В таких тогда продавали простоквашу. Но вино было – что надо. Оно нам казалось совсем неплохим, другого мы и не пили.
– Перейдем к деловой части нашего собрания, – заявил Гришка. – В связи с текущими событиями я слагаю с себя обязанности капитана комнаты и верховного казначея. Кто займет мое место?
Это была проблема серьезная, мы призадумались. Дело в том, что стипендия у нас шла в общий котел, и деньги всегда хранились у Гришки. На него можно было положиться.
– Пусть этот пост займет Синявый, – предложил я. – После Гришки он из нас самый порядочный.
– А я что – не порядочный? – обиделся Володька. – Мымрик, я разве не порядочный?
– Ты, Шкиля, тоже порядочный, – утешил его Гришка. – Но ты очень уж любишь пожрать. Ты можешь невзначай прогореть на сгущенном молоке.
– Черт с вами! – согласился Володька. – Я делаю самоотвод. Но я против Синявого, он еще утвердит тут свою диктатуру. Пусть лучше Чухна временно займет этот пост, до возвращения Мымрика.
– Чухну слишком легко уговорить, – сказал Гришка. – Сам-то он денег не растратит, но у него их легко могут выманить.
Мы продолжали обсуждать кандидатуру. И, как всегда, когда у нас шел серьезный разговор, называли друг друга не по именам, а по кличкам. За разговором мы не забывали и о вине.
– А почему ты, Мымрик, все-таки идешь на войну? – спросил вдруг Володька слегка заплетающимся языком. – Война еще будет. Вот тогда все вместе и пойдем, кроме, конечно, Синявого, – его не возьмут. Будет большая война с Гитлером. С танками, с газами, с ипритом и люизитом... Все равно мы все будем на войне.
– И на финскую должен кто-то идти, – тихо ответил Гришка. – Меня воспитало государство, и я должен за него стоять. Родителей у нас нет, всем на нас наплевать было, мы без государства бы с голоду под забором подохли, а государство нас выручило. И мы, детдомовские, должны на всякое дело идти в первую очередь. Другие – как там хотят, а мы должны в первую очередь.
– Мымрик прав, – сказал Костя. – Если бы я не был белобилетником, я бы тоже пошел добровольцем. Потому что...
– Синявый, не изображай из себя героя! – перебил его Володька.
– Я и не изображаю, – ответил Костя. – Но Мымрик прав. А ты, Шкиля, просто трепло! Поэт и мечтатель в жактовском масштабе!.. И к тому же ты пьян... В будущем никакого вина не будет. Пить – нерационально. Давайте не пить с этого дня и с этой минуты!
– Правильно, давайте ничего не пить! – подхватил я.
– Ну ладно, не пейте ничего, – сказал Гришка. – Когда я вернусь, я проверю это дело.
...Так сидел я на стуле и вспоминал. Но вот Костя взглянул на ходики, и мы с Володькой тоже взглянули на них. Пора было идти на похороны.
* * *
Кладбище было сравнительно новое, без обилия старинных памятников. Только в начале его, ближе к церквушке, высились заснеженные каменные надгробья и гранитные кресты. Рядом проходили железнодорожные пути, лежали горы шлака. Седые надгробные ангелы с отбитыми носами, вскарабкавшись, как мальчишки, на свои пьедесталы, глядели на семафор, на маневровые паровозы, погромыхивающие совсем близко. Порой локомотив, проходя мимо ангелов, будто чтобы позабавить их, стрелял толстыми струями пара. Пар сразу опадал снежинками.
На церковной паперти цепочкой стояло несколько нищенок. Одна из них, та, что с краю, ближе к дорожке, деловито отделилась от остальных и подошла к нам. Остальные не шелохнулись – видно, у них была своя очередность.
– Вам, молодые люди, на военную площадку?
– Да, – неуверенно ответил Володька. – Значит, на военную. Нам на похороны.
– Знаю, молодой человек, что не на крестины, – с какой-то даже обидой в голосе сказала нищая. Лицо ее было строго, но на нем играл здоровый морозный румянец; из-под черного монашеского платочка виднелся край теплого шерстяного платка. Она неторопливо и уверенно вела нас по аллейкам. Видно, она хорошо освоила кладбище. Когда кончились деревья и начался кустарник, где из сугробов торчали редкие кресты, она сказала:
– Вам вон туда, по тропочке, где народ стоит.
– Спасибо, – проговорил я и взглянул на Костю, нашего казначея. Я понимал, что одним спасибо тут не отделаешься.
– Большое спасибо, – сказал вежливый Володька. Он тоже поглядел на Костю, понимая, что и большого спасибо тут маловато.
Однако Костя молчал.
– За помин души убиенного воина Григория свечечку поставить надо, – наставительно молвила нищая, снимая с руки варежку.
– Откуда вы знаете? – как-то испуганно спросил Костя и, сняв перчатку, сунул нищей в руку сложенную вшестеро трешку. Потом он виновато посмотрел на нас: трешка-то была последняя.
Та небольшая часть кладбища, которая называлась военной площадкой, отличалась от остального кладбища тем, что крестов здесь не было. Стояли только деревянные обелиски, и стояли они правильными рядами. Их было совсем немного. Под ними лежали военные, умершие в госпитале.
Оказывается, пришли мы не так уж рано. Молча толпились ребята и девушки из нашей группы, явились и некоторые преподаватели. В стороне, в снегу, лежал деревянный обелиск – он сразу бросался в глаза, потому что был выкрашен в красный цвет. На нем белела табличка с надписью: «Красноармеец Семьянинов Григорий Григорьевич. 1919–1940».
Странно было это величанье по отчеству. Я как-то и не думал раньше о том, что у Гришки есть отчество, хотя, конечно, знал, что в паспорте оно есть, и именно Григорьевич. У нас с ним были отчества по нашим же именам – ведь никто не знал, как зовут наших отцов, и при выдаче паспортов мы как бы стали сами себе отцами. А теперь Гришкино отчество перешло с паспорта прямо на эту табличку – при жизни ему попользоваться своим отчеством не пришлось.
Я тупо глядел на эту надпись, на грубо сколоченный обелиск, и тут ко мне подошел Малютка Второгодник. Он сказал, что обелиск временный. Летом земля осядет, и поставят раковину с мраморной дощечкой – об этом ему сказал вон тот военный. Все на свете знал этот Малютка Второгодник!
Гроб с телом Григория стоял возле вырытой могилы. Четыре военных – три бойца и один ефрейтор, с треугольничком на отворотах шинели, – несли около гроба почетный караул. Вокруг них, переминаясь, потопывая мерзнущими ногами, толпились ребята. Девушки плакали. Гришка лежал в гимнастерке, лицо у него было насквозь промерзшее. Казалось, он умер не от ранения, а просто от холода, и если внести его в теплое жилье, то он еще, может, и воскреснет. И могила тоже была холодная – почва глубоко промерзла в ту зиму. Земля в могиле поблескивала ледяными прожилками, и только на дне этой продолговатой ямы чувствовалось проступающее подземное тепло – там лежал серый суглинок, похожий на влажный пепел.
Юрий Юрьевич, наш преподаватель военного дела, подошел к гробу и сказал:
– Мы хороним нашего товарища, честно погибшего на войне. Наш товарищ умер как солдат, он шел в бой за Родину, он честно выполнял приказы. Быть может, всем нам придется быть на другой войне – дай бог, чтобы ее не было, – но мы не забудем Григория Семьянинова, нашего товарища... – Тут Юрий Юрьевич закашлялся, схватился за грудь и отошел в сторону. Когда этот кашель схватывал его в кабинете военного дела, он упирался руками в стену, и ему становилось легче. Но здесь не было стены, не было никакого дерева поблизости, в которое он мог бы упереться, и он кашлял дольше, чем обычно, – хриплым, удушливым кашлем.
После него никто больше не произносил речей, и вообще никто не знал, что нужно делать, как вести себя. Ни у кого, видно, не было опыта в таких делах. Все топтались, поеживаясь от холода, и молчали. Молчал и я, молчал и Костя, уставясь в землю. Молчал и Володька, виновато глядя куда-то в сторону. Все было не так, как должно было быть, но как должно быть – мы не знали.
Почетный караул, стоявший у гроба, придавал всему, что здесь происходило, некий утешающе высокий смысл. Четверо красноармейцев промерзли: на них были не полушубки – а шинели, не валенки – а сапоги, лица их осунулись от мороза, – они стояли не шевелясь, охраняя покой мертвого. Это был гарнизонный наряд, отряженный на похороны. Григория они при жизни не знали – и все же они были связаны с ним столь же крепкими и возвышенными узами, как мы, давние его друзья.
* * *
Когда мы вернулись домой, в кухне нас встретила тетя Ыра. Она испуганно сказала:
– Завхоз из главного общежития с помощником тут приезжал, на грузовике. Гришину постель забрал с вашей комнаты. И потом спрашивал, почему в вашей комнате холод такой. Спрашивать стал, топите или нет. Я сказала: топят, топят ребята, сегодня только не протопили.
– Спасибо, тетя Ыра, – молвил Володька.
– Он в печку, может, заглянуть бы хотел, да я задницей к дверке печной стала. Я знаю – у вас там ни золинки, он бы сразу смекнул... А Гриши-то нашего нет, нет его, голубчика... А я и на похороны-то отпроситься не сумела... – Она заплакала и начала торопливо креститься, глядя куда-то в угол. Нам стало не по себе, мы быстро зашагали по коридору к своей двери.
Мы сели каждый на свою койку, не снимая пальто. Потом молча, но словно по команде, встали с коек, подошли к шкафу, разделись, повесили пальто в шкаф. На наружной дверце шкафа среди всяких мудрых чужих мыслей, записанных нами, выделялся шутливый Володькин стишок: «Четыре приютские крысы под этою крышей живут...» «Теперь – три, – подумал я. – Надо бы сказать Володьке, чтобы переделал».
Без Гришиной кровати комната казалась куда просторней. Еще белее, еще холодней отсвечивали ее изразцовые стены. А картинка, приклеенная Гришей к стене, осталась. Медленно преодолевая пространство, шел по пустыне караван к своему неведомому оазису. В комнате было очень тихо. Мирно, по-всегдашнему, тикали ходики. У нас был мир. Там, на Западе, шла война, а у нас был мир. Финская кончилась. Только вот Гришки не было среди нас. Война дотянулась до него, доплеснулась – и ушла, унося его с собой.
– Ты бы сходил, Шкилет, к тете Ыре, занял бы у нее пятерку до стипендии, – обратился Костя к Володьке. Деньги занимать мы всегда посылали Володьку – наверно, потому, что он был самый вежливый из нас и нам казалось, что ему дают охотнее.
7. На чердаке
Прошло пять дней, как я ударил по носу Витика, а никакого возмездия пока что не было. Но я подозревал, что такая медлительность не к добру. На основании своего жизненного опыта я давно уже вывел один закон, который про себя именовал законом брошенного щенка: чем длиннее срок между совершением проступка и возмездием за него, тем сильнее возмездие. Ибо, если проступок сразу же не погашен, он начинает жить уже независимо от тебя, как щенок, выброшенный на улицу. Он может и сдохнуть, но чаще он выживает, шляется где-то, чем-то питается, растет – и вырастает в большую злую собаку. И однажды он неожиданно кидается на тебя из-за угла, норовя вцепиться в горло.
Но на этот раз щенок, к счастью, рос недолго. На шестой день после моего столкновения с Витиком, в час, когда шла лекция по физике, раздался вежливый стук в дверь, в аудиторию вошел Петр Петрович Жеребуд и попросил преподавателя Лежнева отпустить меня. По лицу Витика Бормаковского поползла довольная улыбка. Он понимающе взглянул на меня: что, ущучили тебя, голубчик!
Жеребуд был завучем, он ведал учебными кадрами. А кроме того, он был ответственным за состояние ПВХО на территории техникума. Но для всех было ясно, что за мной он явился не по делам противовоздушной и противохимической обороны. Когда я выходил вслед за ним из физического кабинета, Володька и Костя поднялись со своих мест и хотели идти вместе со мной. Но Жеребуд сделал им предупреждающий знак: сидите, мол.
Он молча зашагал по длинному коридору. Я шел за ним в состоянии бодрой безнадежности, когда знаешь, что добра ждать нечего и не за что цепляться, все уже решено. Но вот Жеребуд провел меня мимо своего кабинета, и во мне проснулась тихая и робкая надежда. Может, еще и обойдется как-то это дело?
Жеребуда боялись из-за его должности и не любили за мрачный нрав. Но к нам, четырем бывшим детдомовцам, он относился с тайной симпатией. Он иногда выручал нас. Например, месяца два тому назад Володька засыпался на том, что в тетрадке по химии писал поэму «Триппериада». Никакой особенной похабщины в ней не было, но Володька после письменной сдал именно эту тетрадку – конечно, по ошибке: у него были две тетради по химии. А преподаватель поднял шум, он решил, что это издевательство над наукой, и Володьке грозили большие неприятности. Жеребуд как-то сумел дать этому задний ход, и все обошлось. Дело в том, что Жеребуд был вроде нас – без роду, без племени, воспитывался еще в царское время в благотворительном приюте для подкидышей – и хлебнул соленого не меньше, чем мы.
Сейчас дело было неясно. Жеребуд грузно шагал впереди меня, аж паркет поскрипывал. Мы вошли в зал Голой Маши. Сквозь ее светлое стеклянное тело пробивался тусклый свет, за ее несуществующей спиной метались снежинки. Лицо у Маши было настороженно-озорное. Казалось, она раздумывает – не спрыгнуть ли ей с окна сюда, в трапезную. Вот возьмет и спрыгнет, и вслед за ней в освободившийся вырез окна в зал ворвется вьюга.
Мы свернули в неприметный боковой коридорчик, а оттуда – на черную лестницу. По ней поднялись на чердак. У двери, в лестничном тупике, валялись ломаные стулья, ржавые и рваные кроватные сетки – всякий лежалый хлам, собранный на субботнике и приготовленный к выносу на двор. На самом чердаке было довольно чисто. Кое-где стояли красные ящики с песком и воткнутыми в него лопатами. Горело несколько лампочек, из полукруглых слуховых окошек струился белесый, метельный свет. Пахло золой, кошками, сухой пылью и свежей краской. Слышно было, как ходит над крышей вьюжный ветер, как где-то вдали воет на повороте трамвай. И в то же время стояла здесь какая-то своя, автономная тишина.
Жеребуд привел меня в дальний конец чердака и показал на ведро с краской и на недокрашенную балку.
– Докрась эту балку, и вот эту еще, и еще вот эти подпоры, – сказал он. – Из семнадцатой группы шалопаи красили, да не докрасили. А завтра районный инспектор придет проверять.
Я начал красить толстую деревянную балку, идущую понизу, поперек чердака. Краску кто-то развел в самый раз – не густо и не жидко. Это была силикатная противопожарная краска. Я водил кистью по балке – и балка становилась зеленовато-серой, красивой. Мне всегда нравилось красить. Казалось, от тонкого слоя красящего вещества вещь и внутри становится другой, меняется и облагораживается вся целиком. Если бы людей можно было бы красить – вот это да! Какую-нибудь сволочь, вроде Витика, если бы можно было перекрасить в хорошего парня! Вот это бы да!
Жеребуд постоял около меня, одобрительно поглядывая на мое старание. Затем он пошел на лестничную площадку и стал неуклюже возиться со сваленным там хламом, чтобы потом его удобнее было выносить. Я слушал, как он тяжело ворочается, будто медведь. Видно, осточертело ему сидеть в своем кабинете. На душе у меня становилось все легче. Я понял, что, если б Жеребуд хотел сыграть мне вышибательный марш из техникума, не повел бы он меня сюда.
Потом он кончил возню с чердачным барахлом и опять подошел ближе ко мне. Я думал, что он начнет какой-нибудь серьезный разговор. Но он, как-то нелепо согнувшись, встал у выема слухового окошка и вдруг запел очень тонким и жалобным, совсем не своим голосом:
Эх, полна, полна коробушка,
Только слушай да молчи,
В нашем Варинском приютике
Очень славные харчи:
Каша пшенная немытая,
Масло с дегтем пополам,
А на ужин нам положено
Три капустинки гнилых...
Он тянул эту свою приютскую песню, будто нищий на барахолке. Я продолжал работать. Я понимал, что если брошу кисть и уставлюсь на него, я его обижу. Ведь как бы человек плохо ни пел, ему иногда очень хочется, чтобы его кто-нибудь послушал – послушал не ради похвалы, а ради самой песни. Он поет будто в шутку, будто смеясь и над песней, и над собой; он делает вид, будто дурачится, а на самом-то деле ему очень хочется, чтобы кто-то принял его песню к сердцу.
Когда Жеребуд кончил пение и, разогнувшись, отошел от чердачного окошка, я тоже запел. Не прерывая работы, равномерно водя кистью по балке, я пел старую детдомовскую песенку:
Когда я был дежурным,
Носил я брюки клеш,
Соломенную шляпу,
В кармане – финский нож!
Подметки рантовые
И торба на боку...
Подайте, Христа ради,
Работать не могу!
Жеребуд тоже не пялился на меня и не перебивал, хоть голос у меня был не лучше, чем у него. Он стоял себе в сторонке. Потом прошелся по чердаку, снова подошел ко мне. Я понял, что сейчас он начнет разговор. И он начал, повел его издалека, с педагогическим подходом.
– Самого хорошего из вашей четверки на войне убило, – пробурчал он. – А вы трое – трепачи, гопники, всех вас из техникума гнать надо. То этот поэт ваш похабень в тетрадке пишет, то этот Константин Звягин, черт одноглазый, пробки пережег в техникуме, час без света сидели, а теперь вот ты до драки докатился. Побил общественника! Знаешь, чем это пахнет?
– Гад он ползучий, а никакой не общественник, – ответил я.
– Гад не гад, а дело плохое заварилось. Потому – бдительность нужна, время такое. Он на тебя заявление подал, там разные высказывания тебе приписаны. А время такое...
– А какое время? – спросил я. – Ну, какое? Военное, что ли? Война-то кончилась.
– Война ни при чем. О войне речи нет. Но – капиталистическое окружение... Понял? Время такое... Надо тебе спрыгнуть с этого эскалатора.
– С какого эскалатора?
– Был в Москве? Метро видал? Вот с такого эскалатора. Ты на него ступишь – и несет тебя вниз, и как ты вверх ни беги, как ни крутись – тебя уже все равно вниз снесет. Так и тут: раз попал на заметку, теперь к тебе все липнуть будет, все, в чем и не виноват. И будет тебя тащить все вниз и вниз... Доходит до сознания?
– Доходит, – ответил я. – Здóрово, видно, этот Витик на меня накапал... Да и Люсенда, видно, подмогла... Сука бесхвостая!
– Не ругайся, не маленький! – пробурчал Жеребуд. – Думай о том, как с эскалатора спрыгнуть.
«Дался ему этот эскалатор, – подумал я. – И как с него теперь спрыгнешь?»
– Ну?
– Не знаю, – сказал я. – Теперь мне все бара-бир.
– Ладно, я тебе помогу. Но это в последний раз. Это уж в память Семьянинова, хороший был парень... Так слушай. В техникум пришло письмо с Амушевского завода, там горны с дров на мазут переводят. Им временно нужен человек, который на мазутных горнах работал. Ты ведь до техникума на «Трудящемся» работал? Кочегаром?
– Да. Недолго работал, потом мы все четверо в техникум пошли. Но на мазутных горнах работал. И на дровяном работал. Дровяной там только один.
– Так вот, надо тебе заявление подать, что хочешь своей волей ехать на Амушевский, хочешь помочь налаживать там... У тебя и теоретическая подготовка теперь есть.
– Не насовсем туда?
– Нет. До осени там пробудешь, а потом вернешься сюда на третий курс. А за второй – что досрочно сдашь, а что – когда вернешься. У тебя ведь хвостов нет?
– Нет.
– Ну я же знаю, учишься ты неплохо. Умная голова, а дураку досталась... Завтра подай заявление. Пиши от всего сердца, взволнованным почерком, чтоб энтузиазм был виден. И на меня не ссылайся, о разговоре этом нашем забудь. Говори: мол, узнал сам, пронюхал, хочу практически поработать, работой исправить ряд своих ошибок. Рад, мол, буду...
– Да это и правда будет, – сказал я. – Я рад буду. Это же интересно. Ну, и зарплата...
– А людей зря не ругай. Как ты эту Людмилу Рязанцеву обозвал, а? А она, когда ее вызвал я по твоему делу для разговора, она за тебя упрашивала. Сказала, что ты ее не щипал, руки ни на кого не подымал. Даже ревела у меня в твою пользу.
– Я просто дурак, что ее ругал. Я и не думал, что она такая...
Тут Жеребуд, считая разговор оконченным, отошел в сторонку и жалобно запел:
Не дождаться мне пышного лета,
Не дождаться весеннего дня,
Помолись за меня, дорогая,
Скоро, скоро не станет меня.
Будет хмуро осеннее утро,
Будет дождик слегка моросить,
Труп мой снимут с приютской постели
И без слез понесут хоронить...
Он кончил петь, сам себе улыбнулся, потом с довольным видом осмотрел мою работу и сказал:
– Докрашивай эту стойку, а этих балок не крась, хватит с тебя. Завтра я сюда всю восьмую группу пригоню.
Жеребуд ушел.
Я подошел к полукруглому чердачному окошечку. Ветер уже утих. Серое небо, стены невысоких окрестных строений – все было в белых точках, плывущих вниз. По дальней железнодорожной насыпи медленно шел поезд, и он был весь в белых точках. Потом мне стало казаться, что снежинки стоят на месте, а все остальное тянется ввысь, растет вместе со мной. Мне даже почудилось: это я сплю, и лечу во сне, и легко несу с собой в высоту весь мир. Паровоз вдалеке закричал тоскливо и тревожно, но в сердце у меня полыхнула смутная радость. Услыхав этот паровозный гудок, несколько пухлых снежинок испугались, кинулись ко мне – и прилипли к стеклу. И вдруг они начали таять.
Весна была на подходе.