Текст книги "Собрание сочинений в 4 томах. Том 2. Повести и рассказы"
Автор книги: Вадим Шефнер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 44 страниц)
– Спереть бы чего, – сказал мой новый знакомый и подошел было к одной торговке ватрушками, но та, видно, учуяла, в чем дело.
– Уходи, поганец, не то плохо будет! – крикнула она на Димку, и мы пошли дальше.
Вдруг Димка сказал:
– Я сейчас пение устрою. А ты, как милицию увидишь, свисти мне.
Он нырнул в самую густую давку и вдруг остановился, уставился в одну точку и запел пронзительным голосом:
Ой, и зачем я на свет уродился,
Ой, и зачем родила меня мать.
Ой, я в девчонку-задрыгу влюбился,
Ой, я пошел для нее воровать.
Вокруг певца образовался кружок слушающих. Песня была длинная и грустная, и каждая строчка в ней начиналась с «ой». Закончив эту песню, Димка принялся за другую:
Ой, девятнадцати лет Коломбина,
Ой, расцвела будто роза весной,
Ой, полюбила вора-арлекина,
Ой, полюбила горячей душой!
Но тут вдали показался милиционер, и я свистнул. Димка сразу же сдернул с головы шлем и завопил испуганным голосом:
– Дорогие граждане! Окажите жертванье на питанье!
В шлем посыпались деньги.
Вечером, сытые, отяжелевшие, сидели мы на привокзальном пустыре; пустырь примыкал к деревянному дебаркадеру; мы ждали скорого поезда. Куда шел этот поезд – для нас было неясно, но мне лично казалось, что на нем можно доехать до какой-нибудь станции, а потом сойти и отыскать и сад, и деда Зыбина. А пока мы сидели на обломке какой-то большой бетонной трубы, через силу доедали пирожки («с луком, с перцем, с собачьим сердцем») и курили папиросы «Каприз», где на синей этикетке была изображена оранжевая цыганка, залихватски бьющая в бубен. На пустыре мы были не одни – здесь же обреталось много беспризорных; одни играли в очко, другие что-то ели, третьи спали на кучах сухого мусора. Погода была не по времени теплая. Когда все было съедено, мой новый знакомый стал обучать меня песням; было решено, что завтра мы сойдем с поезда в каком-нибудь городе и там на рынке состоится мой дебют. Димка научил меня песне «Ой, уж в тихом Ревеле погасли фонари» и еще одной, которая тоже начиналась на «ой». Затем он стал давать мне советы.
– Первое дело – не смотри ни на кого, когда поешь, а то стыдно станет и позабудешь все, – наставлял он меня.
Я с почтительным вниманием слушал его. Передо мной развертывались перспективы легкой и веселой жизни.
Уже совсем стемнело, а поезда все не было. Мы только что закурили еще по папиросе, как вдруг раздался крик:
– Ребята, облава!
– Беги за мной! – шепнул мне Димка, и мы побежали к платформе.
Но мы еще не добежали до нее, как показались фигуры двух взрослых, бегущих наперерез. Мы метнулись обратно, столкнулись с другими ребятами, потеряли друг друга из виду. Наконец я спрятался за фундамент, где уже сидел какой-то мальчишка.
«Может, это Димка?» – обрадованно подумал я. Но нет, это был незнакомый мальчишка. Своего тезку я больше не видел – он успел убежать.
– Дурак, брось! – шепнул мне этот мальчишка, и тут я заметил, что держу в руке тлеющую папиросу. Обжигая пальцы, я раздавил огонек, но было поздно: ко мне уже шли двое взрослых с фонарями. Так попал я в облаву на беспризорных и был отведен в приемник, а оттуда через несколько дней меня отправили в детдом. Вокальная карьера моя не состоялась.
Детский дом
В детдом я ехал на подводе с продуктами. Правил лошадью пожилой хмурый мужчина в огромных валенках, на которые были напялены гигантские самодельные галоши из красной резины. Этот дядя, впоследствии оказавшийся помощником завхозихи, сидел на мешке с сахаром. Я же восседал на мешке с мукой.
Но в телеге ехал и третий пассажир – беспризорник Ленька Хрыч. На лице у него были смешные морщины, за что он и получил свое прозвище.
Когда мы выехали за пределы города, он строго сказал мне:
– А ну-ка, погляди мне в глаза!
Я поглядел ему в глаза, и тут Хрыч разочарованно протянул:
– Я думал, ты косой.
Затем он молвил докторским тоном:
– А ну-ка, раскрой рот.
Я открыл рот. Он поглядел и неудовлетворенно хмыкнул.
– Чего тебе надо? – удивился я.
– Прозванье тебе придумать – вот чего надо, – деловито ответил Хрыч и вдруг сдернул с меня шапку. – Да ты никак лысый! – радостно воскликнул он. – Лысый, плешивый, изверг паршивый! Я тебя Лысым звать буду.
– А я знаю, как тебя прозвали, ты Хрыч! – воскликнул я.
– За Хрыча – в морду, – лаконично возразил мой собеседник и, повернувшись, дерзко спросил возницу: – Эй, дядя, как твою кобылу звать?
– Ее Панихидой звать – вот как ее звать, – угрюмо ответил мужчина и хлестнул лошадь кнутом.
Путь лежал через леса и перелески, через поля, тронутые первым утренним заморозком. Проехав верст двадцать, въехали мы в большой парк. На чугунных воротах цвело красное полотнище с надписью «Детский дом № 2 Плесецкого ОНО». В конце аллеи, на пригорке, виднелось высокое здание.
Детский дом разместился в бывшей помещичьей усадьбе, в огромном доме с известняковыми шершавыми львами у парадного входа. Из окон виден был парк, видна была река. Несколько лет парк не подчищали, не подстригали; он заглох, одичал, трава пробилась сквозь гравий аллей, легла зеленым настилом – и парк стал лесом, в котором деревья стояли правильными рядами.
Меня поместили в третью спальню – в большую комнату с венецианским окном и с лепным, разрисованным потолком; на нем были изображены розы и птицы.
В углу стоял огромный шкаф красного дерева, посредине – круглый стол, тоже красного дерева, да еще с бронзовой отделкой. Вся остальная мебель была куда проще: четырнадцать коек на деревянных неструганых козлах, несколько тумбочек больничного образца, да еще возле стола красного дерева стояли две скамьи – одна садовая, на чугунных лапах, а другая – доска, положенная на два чурбана. В углу топилась буржуйка, и труба ее, выведенная в окно, была вишневой от накала.
– Вот это будет твоя постель, – сказал мне воспитатель и показал на вторую от стены койку. Потом он ушел, а я подошел к печурке. Мальчишка, топивший печурку, спросил меня:
– Ты новенький?
– Новенький, – ответил я.
– Ты не бойся, вначале я тоже боялся, а потом привык.
– Да я и не боюсь.
– Ну да, не боишься, только говоришь так, – недоверчиво сказал мальчишка, подбросив в топку обломок доски.
Я стал разглядывать нового знакомого; на нем были серые брюки и серая курточка, а сам он был смуглый и скуластый.
– Меня Цыганом зовут, – прервал он молчание, – только я не цыган, а я узбек. А тебя как звать?
– Димкой, – ответил я.
– А по прозвищу?
– Никак не зовут по прозвищу, – неуверенно ответил я. – Мне один сказал, будто я лысый...
– Да ты и есть лысый, факт! – авторитетно заявил Цыган, даже не взглянув на мою голову. – Значит, Лысым тебя звать?
Я промолчал.
Цыган объяснил мне, что он дежурный по спальне, а все ребята ходят неизвестно где. Потом он закинул голову вверх и долго глядел на потолок.
– Что ты смотришь? – спросил я.
– Птички шевелятся, – задумчиво ответил Цыган. – Погляди сам.
Я посмотрел вверх и сначала ничего особенного не заметил, но потом увидел, что птицы, нарисованные на потолке, действительно живут. Горячий воздух от печурки, от раскаленной трубы прозрачными колеблющимися волнами восходил вверх, и сквозь это марево казалось, что птицы там, на потолке, машут крыльями, летят, ныряют в голубом просторе.
Затем Цыган рассказал, что на койке, предназначенной мне, прежде спал лунатик-мальчишка, который ходил по ночам с закрытыми глазами.
– Ты просись на другую койку, а то тоже залунатишься, – посоветовал он мне.
Вдруг в спальню ввалилось с десяток ребят. Они окружили меня, стали расспрашивать, откуда я и нет ли у меня закурить.
Никакой враждебности к себе я не заметил. До этого я читал в нескольких книгах, что новичков всегда встречают плохо, – ничего подобного!
Одно только огорчило меня – это то, что Цыган сразу же разболтал всем мое прозвище, и меня стали звать Лысым.
Ребята начали расспрашивать, умею ли я драться.
– А с кем здесь драться? – спросил я.
– Мы на первую спальню деремся, – с радостной готовностью начал пояснять тот же Цыган. – А со второй дружим. Ты из второй никого не задирай. Здесь жить можно. Только кормят плохо, потому Жучка крадет.
– А кто это Жучка?
– Это мы экономку так прозвали, завхозиху. Она на Жучку похожа, кудлатая, злая. Она старорежимная экономка, еще приютская. Мы на нее заведующему не раз жаловались, да он все мямлит. Тоже, верно, Жучки боится, – ее все воспитатели боятся.
Вскоре пошли ужинать. Путь в столовую лежал по сумрачной анфиладе нежилых парадных комнат, где под ногами сухо потрескивал шершавый, давно не вощенный паркет.
Тусклый свет сочился сквозь старинные лиловатые стекла высоких узких окон. Комнаты были огромны, пустынны.
Детдом не занимал и трети всего помещения. Странно было думать, что когда-то это большое и красивое здание принадлежало одному человеку.
Но вот по широкой лестнице из какого-то темного нескрипучего дерева спустились мы вниз и вошли в обеденный зал.
Здесь было шумно, пахло капустой, на желтом сводчатом потолке поблескивала испарина. У стен стояло несколько длинных самодельных столов с ножками крест-накрест и с нестругаными столешницами; на них уже были расставлены миски и солонки. Хлеб дежурные давали каждому на руки.
– Чтой-то пайка маленькая, – сказал Цыган, взвешивая кусок хлеба на ладони, и вдруг закричал: – Товарищ дежурный воспитатель, мне пайку неверную дали!
Дежурный воспитатель подошел к Цыгану и сказал ему:
– Сходи в хлеборезку, пусть взвесят.
Цыган пошел и вернулся с грустным видом.
– На этот раз правильно отрезано, – меланхолично молвил он, – я думал, довесок дадут.
Когда мы вернулись в спальню, было уже совсем темно за окнами, да и в самой спальне темновато: керосиновая лампа горела тускло, чадила. Но все же здесь было уютно; от печки веяло сухим теплом, пахло смолистым дымом.
Воспитателя не было, ребята сидели или валялись на койках, толковали между собой. В разговоре они употребляли много новых, непонятных для меня слов. Кусок хлеба назывался пайкой или кусманчиком (дай кусманчик!), опасность обозначалась словом «шухер!», попасться – «шухернуться», «засыпаться». Слово «загнуться» означало умереть, но если о ком-нибудь говорили: «Он загибается», – то это уже означало, что он важничает, задается.
Когда настало время ложиться спать, пришел воспитатель и сказал, что все без исключения должны идти в умывалку – мыть лицо и руки перед сном. Двое ребят сразу же юркнули в угол за шкаф, один лег на койку и начал стонать, будто больной.
– Издеваются над детьми, – забубнил кто-то из-за шкафа, – утром мойся, вечером мойся!
– Они хочут, чтоб мы все померли, – прокряхтел «больной» с кровати.
– Немедленно встань, Новиков! Ты не болен.
– Гадом буду – не встану! Я больной, у меня, может, шкарлатина, – проговорил лежащий, но потом все же встал.
Когда мы вернулись в спальню, разделись и легли, воспитатель ушел и наступила недолгая тишина, – в этой тишине послышался заунывный, глухой, как из бочки, голос:
– Кресты... могилки... чтой-то белое видать...
Это Колька-псих изображал бред. Как потом я убедился, он делал это ежевечерне, но ни разу дальше крестов, могилок и чего-то белого фантазия его не шла. И каждый раз, произнося эти слова, он, как черепаха из-под панциря, высовывал голову из-под одеяла и с любопытством смотрел по сторонам – удалось ли кого-нибудь напугать.
Но едва он высунул голову, как кто-то крикнул:
– Бей его, чтоб не пугал! – И в Кольку полетели подушки.
Я проснулся – и сразу какое-то легкое, счастливое чувство охватило меня. «Почему мне так хорошо?» – стал думать я. И вдруг, еще не подымая головы от подушки, понял: выпал первый снег.
Знакомо ли вам чувство первого снега? Пусть даже ваше окно занавешено – все равно, по каким-то неведомым, но верным приметам чувствуете вы утром, что ночью выпал первый снег, – и беспричинная радость охватывает вас, и радости этой хватает на весь день, даже если первый снег стает к полудню.
Я подошел к окну.
За рамой, на паутинке, оставшейся от бабьего лета, вздрагивала на ветру шестигранная снежинка. И вся в снегу была площадка за окном, вся в снегу была аллея парка, и только река казалась совсем черной.
Я распахнул дверь на балкон и словно повис над землей в прозрачном и прохладном утреннем воздухе. Отражаясь в реке, по светлому небу плыли облака, а по ту сторону реки уходила вдаль размытая дорога и словно звала меня ступить на нее и идти по ней все дальше и дальше.
Да, в те годы я был путником на дальней дороге. На дороге этой были и ухабы и благополучные места, были подъемы и спуски, и переправы, но пропастей не было, а если бы они и были, мне не дали бы упасть в них взрослые друзья. Убегая из Старо-Никольска, я воображал себя невесть каким героем, а много позже понял, что никакого подвига тут не было – это была беспроигрышная игра. Там, где есть люди, – там у нас погибнуть нельзя. Нет, я не могу жаловаться на свое детство. Но я не хотел бы его повторения: что было – то было.
Я был путником на дальней дороге. Утро жизни было светлое, но не безоблачное – в небе надо мной плыли облака. В те дни я не думал, развеются ли они к полудню или сгустятся в грозовую тучу, ведь все равно дорога вела вдаль, вперед.
1954
ЖАРКОЕ ЛЕТО
С Шурочкой мы познакомились, спасаясь от быка. Когда отец Леньки Ситникова уехал в командировку, Ленька остался один на даче, и я приехал к нему. Мы так и прожили почти все лето.
В трех километрах от пригородной деревни, где мы жили, был расположен заброшенный песчаный карьер. К нему шла железнодорожная ветка, тоже заброшенная. Рельсы были ржавые, а насыпи не было, потому что это была временная ветка. Между шпалами росла трава.
В то утро мы с Ленькой шли по шпалам. Мы старались ступить на каждую шпалу, но они были расположены не на одинаковом расстоянии одна от другой, и нам все время приходилось прыгать и смотреть под ноги.
Когда мы дошли до совхозного выгона и карьер был совсем близко, мы увидали этого быка.
Он ходил по выгону, ел свою траву и был вполне спокоен. Между рогами белела дощечка, на которой было что-то написано.
На нас не было ничего красного, и мы думали, что бык нас не тронет.
Но он насторожился и искоса посмотрел в нашу сторону, а потом двинулся к нам, низко нагнув голову.
Он подошел к нам уже довольно близко, когда мы бросились бежать. Мы так и не прочли, что там было написано на дощечке между рогами.
Добежав до карьера, мы чуть ли не кувырком скатились по песчаному откосу, хотя бык, наверно, давно отстал от нас.
Когда-то карьер был залит водой почти весь, но теперь только кое-где темнели большие лужи, в которых кишели головастики. В это лето была засуха, дождей не выпадало совсем, и акватория луж непрерывно уменьшалась.
Мы легли на песок, чтобы отдышаться, и молчали, ожидая, кто заговорит первым. Было очень жарко.
Мы совсем не заметили, откуда она подошла к нам, – должно быть, со стороны родника. На девочке было клетчатое платье, желтые сандалии, вымазанные в глине, и на голове лента ядовито-зеленого цвета, тоже запачканная глиной. В левой руке Шурочка держала лист лопуха, очевидно для защиты от солнца.
Она подошла к нам и, с пренебрежительным вниманием разглядывая нас, сказала:
– Вы, мальчики, тоже от быка...
– Мы тебе не мальчики, – ответил ей Ленька.
– И не от быка, – неуверенным, но наглым голосом добавил я.
– Это такой уж бык, – продолжала Шурочка задумчивым голосом и не обращая внимания на наши реплики, – это такой уж бык. Я сама от него два раза убегала.
Когда она это сказала, нам сразу же стало легче, и мы стали смотреть на нее как на старую знакомую. Оказывается, дом, где жила Шурочка, был совсем близко от того дома, где жили мы, и ей с нами было по пути. Мы расстались с ней у калитки сада.
С этих пор мы часто виделись с Шурочкой. Попив утром чаю, мы с Ленькой выходили на пыльную улицу, проходили мимо продуктовой лавки, сворачивали на узенькую улочку, ведущую к шоссе, потом еще раз сворачивали и входили в сад, калитка которого была совсем открыта.
Обычно мы заставали Шурочку на веранде. Она сидела в плетеном кресле, упершись локтями в стол – стол садового типа из грубых досок, покрашенных зеленой краской, и с крестообразными перекладинами внизу, – и всегда читала один и тот же комплект журнала «Вокруг света» за 1929 год. На стене веранды, примыкающей к дому, кем-то, очевидно Шурочкой, были пришпилены три картинки. Если нам не о чем было говорить, мы с Ленькой всегда начинали обсуждать эти картинки.
Одна из них, самая большая, изображала мавзолей с четырьмя колоннами и чугунными воротами. На воротах были изображены два купидона, державшие факелы, опущенные вниз, а на фронтоне было написано:
«Супругу-благодетелю».
Вторая картина изображала какого-то артиста, а третья была работой Шурочки, и там акварелью были нарисованы два каких-то дерева и заходящее солнце.
Когда нам надоедало сидеть на веранде, мы шли в сад и по очереди качались в гамаке, а когда и это надоедало, отправлялись куда-нибудь бродить, чаще всего на карьер.
Узенькой улицей мы выходили на шоссе, которое вело к полям и ряд телеграфных столбов тянулся вдоль, и сворачивали вправо у дальних холмов. Шоссе было всегда пусто, и мы с Ленькой набирали камешков, сразу побольше, чтоб не нагибаться каждый раз, и швыряли ими в ласточек, которые вечно сидели на проводах.
Шурочка говорила, что это нехорошо, она говорила, что в ласточек нельзя бросать камни. Другое дело подбить воробья или ворону, а ласточек нельзя.
Но нам было все равно, в кого кидать камни, хоть в ласточек, хоть в ворон: за все лето мы не попали ни разу.
Там, где шоссе сворачивало вправо, мы сходили с шоссе и шли туда, где росли кусты. Потом кусты редели, и нам открывалась бугристая равнина, где на песчаной почве росла низкая и жесткая трава.
Мы незаметно доходили до старого карьера и спускались вниз по песчаному откосу. Мы теперь всегда спускались в карьер не со стороны выгона, а с противоположной, хотя происшествие с быком было давно забыто. По крайней мере, никто из нас не вспоминал об этом.
Спустившись вниз, мы каждый раз замечали, что лужи уменьшаются. Теперь вода в них была темной и мутной, и головастики так и кишели в ней. Головастики с каждым днем становились все крупнее, некоторые были уже совсем крупные; но мы-то знали, что если в ближайшее время не пойдет дождь, то лужи высохнут совсем и все головастики передохнут, прежде чем из них выведутся лягушки. Для нас это, в сущности, не имело значения, но мы уже не бросали в лужи камней. Мы шли в сторону карьера, где был ключ.
Когда-то он бил прямой струей, но сейчас только слабая струйка ржавой воды текла из-под коряг на краю откоса и сразу же впитывалась в песок.
Мы складывали ладони лодочкой, и по очереди подставляли их под струю воды. Мы смачивали себе головы, а потом обливали водой друг друга, а Шурочка головы не смачивала, только лицо, и когда мы брызгали на нее, она визжала. Потом она говорила: «Не надо, мальчики», и тогда мы переставали.
Потом мы лежали на откосе. Песок был жесткий и крупный, с камнями, когда-то его вывозили для балластировки железнодорожного полотна, ни на что другое он не годился. Мы лежали на этом песке – я рядом с Ленькой, а Шурочка чуть в стороне – и всегда говорили о жаре. Всякий разговор у нас начинался с жары, а потом уж мы говорили обо всем остальном. Иногда даже говорить было лень, и тогда мы молчали.
Была такая жара, что шевелиться было лень, и лень было смотреть вдаль. Хотелось видеть только то, что близко.
Кое-где на откосе рос кукушкин лен и краснели цветы дикой гвоздики. Цветы были маленькие и липкие, пахли слабо, но смотреть на них можно было долго, а если это надоедало, то стоило на минуту закрыть глаза или посмотреть вдаль, в глубь карьера, а потом снова перенести взгляд на цветы, и они снова казались такими, точно видишь их в первый раз.
Потом мы шли домой. Мы расставались с Шурочкой у ее калитки, и каждый раз она делала серьезное лицо и уходила от нас, не оборачиваясь, к своему дому. Мы смотрели, как мелькает ее зеленая лента среди листвы.
Однажды, когда мы зашли за Шурочкой, на веранду вышла ее мать и сказала, что у Шурочки болит голова от этой жары. Если хотите, пройдите в ее комнату.
Мы с ненужной осторожностью зашагали по коридору и потом, забыв постучать, вошли во вторую дверь налево.
Шурочка валялась на постели и читала неизбежный «Вокруг света», но, увидев нас, встала и, запахнув полы коричневого халатика, села в кресло и сказала:
– Надо всегда стучать. – Потом она подумала и сказала: – Вот я и заболела.
Мы смотрели на нее и не знали, что говорить – утешать ее или нет, но Ленька сказал успокаивающе:
– Ерунда, завтра все пройдет.
Шурочка обиженно ответила:
– Тебе ерунда, а у меня голова так болит, что прямо не знаю.
– А ты пробовала мокрое полотенце?
– Я все пробовала, – безапелляционным тоном ответила Шурочка.
Мы снова замолчали.
В окно влетел серый мотылек, он сел на букет колокольчиков на подоконнике и спас нас от молчания.
Шурочка не верила, что мотыльки живут один день. Мы ей напрасно доказывали, что мотылек не может жить больше одного дня: ее нелепая уверенность в том, что он живет все лето, была настолько сильна, что я и сам с тех пор не знаю, сколько живут мотыльки.
Потом мы перешли на продолжительность жизни вообще, и Ленька сказал, что слон долговечное животное.
Он стал что-то рассказывать про слонов, точно сам жил среди них, и Шурочка его внимательно слушала.
Ленька ничего не врал про слонов, он говорил о них, что знал из книг, но меня почему-то это злило, и когда он сказал, что слон самое умное животное, я его оборвал и сказал, что зато мопс самое глупое животное. Леньку в школе дразнили мопсом, и я знал, что ему обидно это слышать от меня. Но тут он словно не слыхал моего замечания, он продолжал говорить про слонов.
Он мог сказать при Шурочке, что меня в школе зовут Блином, потому что однажды я объелся блинами и три дня не ходил в школу, но он этого не сказал. Это было хорошо с его стороны, но и это меня почему-то злило.
Потом мотылек перелетел с подоконника на кресло и сел на старую куклу Шурочки. Мы удивились, почему у куклы острижены волосы, и Шурочка сказала, что в детстве она думала, что у кукол волосы растут, как у людей. Она остригла куклу и ждала, что у нее снова вырастут волосы, но ничего не вышло, и тогда она перестала играть в куклы.
Мне захотелось поймать мотылька, но он слетел с кресла, и я его поймал уже в воздухе и второпях сжал его. Когда я разжал руку, то в моей ладони было раздавленное тело мотылька, и одно крыло было смято, а другое оторвалось и, тихо планируя, упало на стол, точно лепесток.
Я пошел на кухню и долго мыл руку и потом долго вытирал ее носовым платком, а когда я вернулся, то почувствовал, что все переменилось, хотя я знал, что ничего особенного не произошло.
Ленька продолжал что-то рассказывать, Шурочка его слушала, и все было по-прежнему, но я чувствовал, что, пока меня не было, они стали чем-то ближе друг другу, и я понял, что пошатнулись какие-то весы и что первым грузом на чашу моих ошибок упали легкие крылья мотылька.
Лето продолжалось, дождей все не было. С каждым днем сгущалась жара. Все высыхало.
Кое-где у дорог трава начала желтеть, одуванчики преждевременно облысели, а белые чашечки водяных лилий на высыхающем болоте за полустанком покрылись бурыми пятнами.
Вода в пруду за конским кладбищем испортилась, и все караси подохли. Листья на деревьях стали ломкими и свертывались в трубочки. Где-то близко горели торфяные болота, горький дым висел над полями, и не было ветра, чтобы разогнать его.
Небо было безоблачное, но мутное, и солнце не выделялось на нем, солнце было расплющено, как золотая фольга, оно заняло все небо, и все небо светилось мутным светом.
Когда Шурочка выздоровела, все потекло по-прежнему, но на карьер мы ходили уже реже, в такую жару ничего не хотелось делать.
Колодец у нашего дома высох, и теперь приходилось ходить за водой к другому колодцу, за три дома от нас. Мы с Ленькой установили дежурство и ходили по очереди, и Ленька говорил, что это ему напоминает жизнь в детском доме, но здесь уже отлынивать не приходилось.
С утра до вечера нам хотелось пить, и было хорошо подойти с большой белой эмалированной кружкой к кадке, зачерпнуть воды и пить ее медленными глотками. Вода в этой местности была желтоватой, должно быть от примеси железа, и на белом фоне кружки было видно, как вода убавляется с каждым глотком, и уже это утоляло жажду.
Однажды мы опять втроем пришли на карьер, и опять брызгались водой у родника, опять лежали на откосе и смотрели на лужи.
Некоторые лужи уже совсем высохли, и головастики, бывшие в них, погибли, но большинство луж еще не высохло. Мы начали решать – передохнут в них головастики или нет, и я сказал, что они все передохнут.
– Если и передохнут, то не все, – сказал Ленька. – Все они не могут передохнуть.
– Может быть, одни умрут, а другие нет, – сказала Шурочка, – а может быть, и все умрут. А может быть, и мы все умрем, у меня опять голова болит.
– У тебя голова поболит и перестанет, а головастики все передохнут.
– Нет, все не передохнут, – возразил мне Ленька, – давай американское пари.
– Идет, но только не жилить.
– Это ты всегда жилишь, а я нет. Я говорю: они все не передохнут.
Мы соединили руки, и Шурочка разняла пари и сказала:
– С разъемщика не брать!
Потом мы пошли домой и всю дорогу говорили о головастиках, точно ничего более интересного и на свете не было.
Потом Шурочка ушла, не оглядываясь, к дому, и мы опять смотрели, как мелькает ее зеленая лента среди листвы. Листья преждевременно пожелтели, и на их фоне лента была ясно видна.
– Хорошо бы, если б дождь пошел, – сказал Ленька, – мне тоже что-то жалко головастиков.
– Тебе их потому жалко, что Шурочке их жалко, – сказал я.
Ленька промолчал.
– А дождя все-таки не будет, – продолжал я, – и головастики передохнут, так им и надо.
– Я знаю, из-за чего ты злишься, – проговорил Ленька, – только ты напрасно.
– Ничего ты не знаешь: ты мопс – и больше ничего. Не тебе за девчонками бегать.
На этот раз мы поссорились по-настоящему и несколько дней не разговаривали. Эти несколько дней мы не ходили за водой и обеда не готовили, а ели отдельно, что попало. Комнату мы подметать перестали, потому что нам казалось, что начать подметать комнату – это шаг к примирению, а никто из нас первым не хотел мириться. По этой же причине мы перестали ходить в лавку за керосином, и даже чаю не кипятили по утрам. В кадке оставалось мало воды – только для питья, и мы перестали мыться.
Все эти дни Ленька уходил куда-то и возвращался перемазанный в глине, и я никак не мог догадаться, куда он ходит.
На четвертый день я пошел к Шурочке, и она сказала, что в эти дни Ленька к ней не заходил.
От нее я побрел на карьер и, когда я шел туда, увидел Леньку. Он шагал с таким торжествующим видом, что даже не заметил меня.
Я пришел на карьер, и мне стало понятно, куда Ленька все эти дни уходил.
В песок около родника был воткнут отрезок водосточной трубы, откуда-то утащенной Ленькой. По трубе вода стекала в желоб из камней, промазанных глиной, и по этому желобу текла в лужи. Некоторые лужи были соединены канавками, и головастики были в них живехоньки.
На меня нашла непонятная злость, и я даже не знал, что мне делать. Не сразу я догадался, что надо разрушить это Ленькино сооружение, но когда догадался, то сразу принялся за дело. Ударом ноги я отшвырнул железную трубу, и она, гремя, покатилась по откосу.
Теперь вода родника снова бесплодно падала на песок, но этого мне показалось мало, и я как мог разворотил ногами камни Ленькиного желоба.
Покончив со всем этим, я забрался по откосу наверх и лег на жесткую траву. Было нестерпимо жарко.
Я долго так лежал, а потом увидел, что кто-то спускается в карьер. Это была Шурочка. Она не могла увидеть меня, и я смотрел, куда она пойдет. Она подошла к роднику и остановилась. Очевидно, она ничего не знала о Ленькиной затее, потому что долго и удивленно рассматривала развороченные каменья, куски глины и водосточную трубу.
Теперь она стояла совсем близко от меня, и я видел ее лицо.
Интересно наблюдать человека, когда он думает, что его никто не видит. У многих при этом можно заметить совсем другое выражение лица, и наблюдать это не всегда приятно. Но Шурочка и наедине была такой же, как с нами. Я видел, как с веселой серьезностью она оглядела все, что было вокруг нее, потом улыбнулась и стала исправлять разрушенное.
Я лежал и ждал, когда она кончит. Я ждал, когда она уйдет, чтобы снова все разрушить. Дело у нее подвигалось медленно, некоторые камни откатились далеко, и ей тяжело было таскать их наверх, но она их все-таки таскала и скрепляла глиной, еще не успевшей высохнуть.
Руки у нее были вымазаны в глине, и зеленая лента, которая у нее сползала с головы и которую ей приходилось поправлять, тоже была вымазана в глине.
Мне вспомнилось, что в тот день, когда я впервые увидел Шурочку, ее лента тоже была выпачкана глиной, и мне почему-то стало не по себе, и мой поступок стал мне казаться не совсем хорошим.
Еще я вспомнил, какое бледное и милое лицо у нее было в тот день, когда мы с Ленькой навестили ее во время болезни, и мне стало совсем грустно.
А она все возилась внизу с этим желобом, и я видел, что ей это тяжело, но ничего не мог сделать. Сойти к ней – это значило признаться в том, что виновник разрушения – я.
Стараясь не глядеть на Шурочку, я лег на спину и смотрел в небо, но оно было раскаленное и тусклое, и смотреть на него было больно. Горький дым горящего торфа стлался надо мной, и, кроме неба и дыма, ничего не было.
Посмотрев вниз, я увидел, что Шурочка возится с большим камнем, и видно было, что поднять его ей не удастся.
Тогда я не выдержал, встал и спустился к ней по откосу. Она даже не удивилась мне, а когда я сказал ей, что это Ленькина работа и я ее разрушил, она только спросила меня: «Зачем?», но я промолчал.
Теперь я подтаскивал камни, а Шурочка скрепляла их глиной.
Когда все было кончено и вода снова побежала по желобу к лужам, тогда мы пошли домой.
– Я бы все равно проиграл пари, – сказал я Шурочке, когда мы ступили на шоссе. – Смотри направо.
Справа на небо наплывала туча, она была большая и темная и двигалась быстро, вырастая на глазах у нас. Теперь она казалась такой же огромной и тяжелой, как земля, и небо между тучами и землей было зажато как бы в гигантские, неуклонно сдвигающиеся клещи.
Туча догнала нас и закрыла над нами солнце. Мы шли, шли по старому шоссе, и гром гремел прямо над нами, и прямо над нами ломались фиолетовые клинки молний, а когда мы перешли мост, тогда на нас упали первые капли дождя, первого дождя за это жаркое лето.