355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вадим Шефнер » Бархатный путь » Текст книги (страница 3)
Бархатный путь
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 17:02

Текст книги "Бархатный путь"


Автор книги: Вадим Шефнер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 10 страниц)

х х х

Очень хотелось нам снова подзаработать на дровах, но как найти желающих прибегнуть к нашим услугам? И тут нам помог Колька, Гошкин двоюродный брат и одногодок. Он жил на Садовой (которая тогда называлась улицей Третьего июля), но часто бывал у своего кузена на Васильевском острове. Колька этот был удивительно деловой парень. Не деляга, не ловчило, – а именно деловой, расторопный. Он стал выискивать для нас клиентуру. Возможно, в этом ему помогал его отец, работавший официантом в пивной, которая находилась в Таировом переулке, возле Сенной площади. Теперь мы каждый выходной, а иногда и по будням, после школы, отправлялись на заработки в центр города. Ходили обычно втроём: Борька, Гошка и я. Иногда Гошку заменял Колька; в таких случаях его добросовестность простиралась до того, что он отказывался от своей доли денег в пользу кузена.

При всей своей неподкупной деловитости, Колька был остёр на язык и, как тогда говорилось, любил побузить. Он был слеп на один глаз, вместо настоящего ему давно вставили стеклянный. Но если я изо всех сил скрывал почти полную незрячесть моего левого глаза, то Колька относился к своему одноглазью шутейно. Однажды идём мы по Среднему проспекту, а навстречу – две симпатичные девочки. Колька сделал идиотски-испуганное лицо, поднёс к лицу ладонь – и выронил на неё свою стекляшку. Девочки взвизгнули, – не то от испуга, не то от изумления, а Колька ловко вставил искусственный глаз обратно и залихватски запел:

 
Я сидела на буфете,
Вышивала платок Пете
Петухами, курьями,
Разными фигурьями.
 

А как-то раз Колька заявил, что из нас теперь образовалась пильная непыльная артель и что мы теперь не кто-нибудь, а пиляне-топоряне.

х х х

Нанимали нас охотно, так как за работу платить нам можно было меньше, нежели взрослым. Чаще всего услугами нашими пользовались одинокие пожилые люди, а если семейные, то такие, в семьях которых не было молодых, здоровых, могущих пилить, колоть, носить дрова. После работы нас иногда приглашали перекусить чем Бог послал. И хоть платили нам меньше, чем профессионалам, но никто ни разу не попытался обмануть нас, обидеть при расчёте. Мы повидали много квартир, много людей, – и у меня от тех дней осталось прочное впечатление, что на плохих, недобрых людей мы не нарвались ни разу. Встречались странные, загадочные, убогие, – а вот плохих не попадалось.

Однажды мы пилили и кололи дрова во дворе одного дома, кажется, на набережной Мойки. Часть дров мы, по желанию хозяйки, перетащили в её квартиру. Квартира та была не коммунальная, а какая-то странная, необычная (может быть, делёная?). Она состояла из большущей кухни, уборной и небольшой комнаты с высоким сводчатым потолком. Плита в кухне была огромная; её, ясное дело, хозяйка не топила, а использовала как кухонный стол. Стояла на ней керосинка, кухонная посуда, – и, неведомо зачем, какое-то архитектурное сооружение из лакированного дерева, вроде бы макет китайской пагоды. А в углу комнаты высилась роскошная печь. С её лиловатых кафельных плит смотрели какие-то лица, какие-то маски трагические, – одним словом, что-то в древнегреческом духе. В комнате было темновато, единственная лампочка в большой люстре давала мало света, – она была «угольная». Напомню, что электролампы делились тогда на «угольные» и «экономические». Угольные светили плохо, но зато энергии брали немного; их обычно ввинчивали в уборных, в коммунальных прихожих и коридорах. И то, что комната освещалась не «экономической» лампочкой, именно и свидетельствовало о стремлении хозяйки к экономии. Однако обстановка в комнате была отнюдь не бедной. В застеклённом большом шкафу плотными рядами стояли книги, а на открытой полке буфета красовалась фарфоровая посуда.

Когда мы сложили дрова возле красивой печки, хозяйка – женщина пожилая, но не дряхлая, – позвала нас к столу. Она сказала, что заварит для нас настоящий золотой чай, – такого теперь нигде не купите. Подойдя к буфету, она долго выбирала чашки для нас и выбрала очень красивые, тонкие, с позолотой; они были украшены изображениями листьев и (кажется) бабочек. Чашки эти, видно, долго стояли без дела, – так что хозяйке пришлось их долго мыть под кухонным краном. Наверно, жила она очень одиноко, если для нашего чаепития, для трёх подростков, не пожалела лучшей своей посуды.

«Золотой чай» оказался невкусным, от него плесенью попахивало; мы больше налегали на свежую французскую булку. Во время чаепития мы обратили внимание на большой фотографический портрет человека, одетого не то как священник, не то как монах. Лицо его странно не соответствовало одежде: какое-то решительное, дерзкое даже. Под портретом на миниатюрной полочке стояла вазочка с сухими васильками. Гошка спросил у хозяйки, кто этот дяденька.

 – Георгий Аполлонович, – мягко, ласково ответила она. – Такой приветный был человек... Не поняли его, затравили...

Отчество незнакомца понравилось мне своей звучностью. Я спросил у этой женщины, как его фамилия.

 – Гапон.

Кто такой был Гапон мы, конечно, знали. И по книгам, и со слов старших. Да и на Преображенском кладбище у могилы жертв девятого января каждому довелось побывать со школьной экскурсией. Нас удивило доброе отношение этой женщины к такому злыдню. Поразило и то, что не боится она держать его изображение в своём жилище; ведь если ГПУ пронюхает – быть ей в Соловках. И вообще – какая странная привязанность... Николая Второго некоторые проклинали, но некоторые тайком и добром поминали.

А о Гапоне я ни от кого ничего хорошего не слышал, – ни «справа», ни «слева». Мать как-то раз сказала, что это – тёмная личность. Однако, значит, есть на свете человек, для которого Гапон – светлая личность... Как странно: женщина эта, по всему видно, – честная, добрая, – и чтит такого вредного типа... Позже я убедился, что хорошие люди иногда могут, заблуждаясь, любить плохих, сами не становясь от этого хуже. А когда в тот день мы, покинув портретовладелицу, шагали по набережной, рассуждая об увиденном и услышанном, – то все трое пришли к выводу, что тётенька, конечно, добрая, но по ней Никола Чудотворец (то есть психбольница) плачет. Ведь она – чумовая... На тогдашнем жаргоне под «чумовыми» подразумевались отнюдь не больные чумой, а сумасшедшие. И в песенке какой-то пелось:

 
Чумовой народ фартовый, —
Без порток сидит в столовой!
 

х х х

Помню и нечто совсем странное.

Однажды мы пилили и кололи дрова для престарелых супругов, живших недалеко от Садовой. Работали во дворе, и там же складывали поленья в штабель. Когда работа была кончена, старичок расплатился с нами, а потом вдруг попросил нас помочь ему накрыть дрова «крышей», чтобы они от дождей не сырели. Он приволок длинный лист ржавого железа – кусок старой магазинной вывески, и мы с Борисом аккуратно накрыли штабель. При этом я, по своей неуклюжести, поранил палец на левой руке. Ранка была небольшая, но кровь текла обильно. Старикан сказал, что надо её смазать коллодием и перевязать, – тем более, что поранил я именно левую руку, ведь по ней ржа может быстро дойти до сердца.

Он повёл меня на третий этаж, в большую коммунальную квартиру, привёл в комнату, где обитал со своей женой. Она старательно смазала мой палец лекарством, потом стала делать перевязку. В этот момент в дверь постучались. Вошла девушка лет семнадцати, поставила на стол пустую кастрюльку – и удалилась. Меня удивило её лицо, – не красивое и не некрасивое, но какое-то странно-спокойное. Я невольно повернулся к двери, втайне ожидая, что она войдёт снова. Хозяйка, надо полагать, заметила мою заинтересованность и сказала, что эта девушка – Тася – недавно очень выручила одного мальчишку из соседней квартиры. У матери его пропала серебряная брошка, так мать на сына подумала, что он её спёр, чтобы продать втихомолку и пьексы к лыжам купить. Тогда соседи ей посоветовали Тасю позвать. Тася пришла, стала по комнате ходить взад-вперёд, туда-сюда, – и нашла брошку. Она под плинтусом валялась. Плинтус старый, кое-где он от пола отщепился, – и вот в незаметном месте лежала та самая брошка. Мать очень рада была, что сынок её – не мазурик. А Тасю эту все в доме знают. Если что-нибудь куда-нибудь запропастится, она всегда найдёт и ни копейки за это не попросит. Честная-пречестная. Она сперва была – как все, а потом у неё что-то вроде менингита случилось, в больнице долго лежала, а вышла, выздоровела – и вот такие способности обнаружились А так – вполне нормальная. В техникуме учится и отметки неплохие.

Всё это показалось мне невероятным, но на лгунов те престарелые супруги не походили. Другое дело, что они сами могли поддаться обману. Но и Тася та на мошенницу никак не походила. Однако когда я спустился во двор, где меня поджидали друзья, и рассказал им то, что только что услышал, они в один голос заявили, что я на брехню клюнул.

Дома я об этом случае умолчал, ибо был уверен, что мне никто не поверит. Но когда, много позже, поведал об этом матери, она, к моему удивлению, удивилась не очень. Она сказала, что когда, за несколько лет до революции, была в Висбадене на водах, там много говорили об одном курортном служителе, который тоже обладал способностью в самых неожиданных местах находить предметы, утерянные их владельцами. Только, в противоположность бескорыстной Тасе, за возвращение находок он брал деньги.

х х х

На что я тратил свои «дровяные» заработки? Главным образом – на еду. И на вкусную (мороженое, печенье) и на будничную, обыденную (крупа, макароны), то есть на приварок к столу. Мать была этим довольна – и недовольна. Она побаивалась, как бы я на веки вечные не прирос к дворницкой работе.

Помню и две свои непищевые покупки. Во-первых, я купил себе финский нож. Как ни странно, это хулиганское оружие продавалось тогда вполне открыто. Я приобрёл свою «финку» в хозяйственном магазине на Малом проспекте; там же продавались ножи хозяйственные, примусы, кухонная посуда и керосин.

Финка моя покоилась в ножнах, украшенных на конце свинцовым шариком. Носил я её на брючном ремне, под курточкой. В школу, разумеется, ходил без оружия. Но по вечерам, когда мы втроём – Борька, Гошка и я – шли шлифовать асфальт на бульвар Большого проспекта (который тогда именовался проспектом Пролетарской Победы), каждый из нас был при ноже. Вряд ли мы, даже если бы и в драку ввязались, пустили бы в ход это оружие. Однако – носили. Такая уж тогда была тайная молодёжная мода – походить на хулиганов.

А вот хулиганские фуражки – «мичманки» с длинными козырьками были нам не по карману. Их производила какая-то полусекретная кустарная артель, стоили они бешеных денег; покупали их богатые представители гаванской шпаны. Между прочим, носить эти фуражки было опасно: шёл слух, что чуть мильтоны завидят человека в такой «мичманке» – сразу волокут его в милицию.

У многих у нас было тогда какое-то двойственное восприятие действительности. Мы распевали хулиганские песни, смаковали всякие блатные словечки, но отнюдь не считали всю эту полууголовную романтику вечной, незыблемой. Будущее, при том очень близкое, почти зримое, чудилось нам совсем иным, – без всякой уголовщины, поножовщины и матерщины. Скоро все будут жить в просторных, светлых коммунальных квартирах. Это будут не коммуналки, а коммуны в прямом смысле этого слова. Там все люди – друзья друг другу. Двери комнат выходят в широкий коридор. В конце его – большая кухня. Примусы, керосинки – всё общее, никаких склок и ссор из-за них нет. Рядом с кухней – общая столовая; в ней коллективно завтракают, ужинают, – это по будням. А в выходные дни все питаются на ближайшей фабрике-кухне, чтобы не загружать себя излишним кухонным трудом. В квартирах, в магазинах, на складах – никаких замков, никаких запоров, ибо воров нет. Задвижки – только в сортирах и ванных, на внутренней стороне дверей. Одеваются все хорошо, но унифицированно; на каждый год, с общего согласия, устанавливается для каждого пола единый покрой одежды. Поэтому – ни у кого ни к кому нет зависти. Что касается всяких там брошек, колец, браслетов, то никто их больше не считает нужным таскать на себе, – миновала пора дикарства. А зарплата для всех одинаковая, – будь ты директор или дворник. И никаких кассиров. Раз в две недели, после окончания трудового дня, вы идёте в комнату-кассу, и там из несгораемого шкафа сами отсчитываете себе пятьсот рублей.

х х х

Памятна мне и другая моя покупка, осуществлённая пока что не на деньги, взятые из комнаты-кассы, а опять-таки на те, что на дровишках заработал. В книжном магазине на Седьмой линии купил я книжечку стихов Михаила Герасимова. Выбрал её наугад, не зная, что это за поэт. Но он не подвёл меня. До сих пор помню строку из его «Стихов о железе»:

 
В железе есть стоны, кандальные звоны
И плач гильотинных ножей;
Шрапнельные пули жужжанье хлестнули
За грани земных рубежей...
 

Книга эта хранилась у меня долго. Но когда я вернулся с войны, её уже не было, погибла в блокаду. А другого экземпляра – не купить, не сыскать. Поэт давно умер, стихи его только в старых антологиях можно найти, книги его не переиздаются. Закон выпадения, закон забвения. Это многих пишущих ждёт, и меня – тоже. Теперь, под старость, я смотрю на это проще, спокойнее. И вспоминаю гордые, утешительно-мудрые слова Валерия Брюсова: «Я был! Я есмь! Мне вечности не надо!»

К Брюсову отношение у меня особое. Я знаю, что на российском Парнасе он занимает не самое высокое место, но я очень, очень благодарен ему за его стихи, всегда думаю о нём с чувством глубочайшего почтения. Когда я впервые приник к его творчеству, уже и пушкинского «Медного всадника», и многие стихи Лермонтова знал наизусть, и Тютчевым восхищался, – и вообще уже не был незнайкой в поэзии. Но при всём при этом я был ещё только её читателем-почитателем. Правда, стишки я уже строчил, подражал то одному, то другому поэту, – но всё это походя, без внутреннего душевного задания. А вот когда мне открылись стихи Валерия Брюсова, то чем больше я вчитывался в них, тем больше мне хотелось самому стать автором. Видно, в брюсовских стихах таилась для меня некая путеводная мудрость. Быть может, некоторый рационализм его стихов внушил мне подсознательную уверенность, что и я могу быть не только читателем? Мне кажется ныне, сквозь глубь прожитых лет, что именно Брюсов был первым моим поводырём в поэзии, что это благодаря ему я вышел на свою скромную литературную тропку. С тех пор многое я переосмыслил, на многое стал глядеть по-иному, – но не гаснет моё чувство благодарности. И до сих пор бывают у меня «Брюсовские дни». Нахлынут вдруг на душу его стихи – и я наизусть твержу их с утра до вечера...

х х х

Но вернусь к дровам, а точнее сказать – к тому, что имело к ним некоторое отношение. Пилить дрова – это мы умели, но точить пилу – дело непростое, тут нужна рука мастер. К тому же наша была плохая, насквозь проржавевшая. И вот всёведающий Колька свёл нас с Петром Васильевичем Тимофеевым. Это был инвалид, потерявший правую ногу на первой мировой (на германской, как тогда говорилось) войне.

Жил он в Гавани, в первом этаже, в большой коммунальной квартире. Комната его казалась очень просторной, – это из-за того, что мебели в ней совсем немного: стол, заваленный всякими инструментами и железными изделиями, стул, какой-то удивительно узенький шкафчик, да ещё раскладная металлическая кровать, используемая гостями как диван. Раскладушкой этой Пётр Васильевич гордился, он говорил, что это – офицерская походная койка; ему очень повезло: бывший рядовой, а спит по-офицерски. И всей обстановкой он был доволен, ведь он купил это на деньги, заработанные своим трудом. Он рассказал, что когда въехал в эту комнату, в ней «ни одной меблины не стояло». А теперь есть всё, что человеку надо!

Пенсию Пётр Васильевич получал не ахти какую и помогал себе побочным заработком: чинил замки, мастерил зажигалки, точил («наводил») пилы. Научился всему этому он уже будучи инвалидом. За работу брал он очень недорого, а с нас, подростков, прямо какие-то гроши, даже для нашего скудного бюджета малоощутимые. Нам нравилось у него бывать, мы иногда без всякого дела к нему таскались, – и он не гнал нас, встречал приветливо. Разговаривал он с нами всегда серьёзно, будто со взрослыми. И это не потому, что хотел подладиться к нам, – нет, он ко всем людям относился уважительно. У него было какое-то удивительно ласковое, праздничное отношение к жизни. Он считал себя счастливым – ему повезло на войне! Сколько там полегло, а у него война только ногу отобрала, голова-то цела! И обе руки – в полном порядке! И, наверно, именно потому, что он был уверен в том, что он счастлив, ему хотелось, чтобы все на свете были счастливы. Жильцы квартиры души в нём не чаяли, это ощущалось по их дружескому отношению ко всем, кто посещал Петра Васильевича. Как-то раз одна из его соседок задержала нас с Борисом в коридоре и рассказала, что Пётр Васильевич одному хворому старичку из соседней квартиры деньги задарма даёт, а её сыну вчера на покупку ранца пятёрку отвалил. А ведь сам-то – никакой не миллионер, сам-то на масле экономит...

Я помню его лицо, его добродушно-лукавую улыбку. Я вспоминаю его с умилением. Мы весьма легко даём крайне отрицательные, беспощадные оценки плохим людям. Сказать о нехорошем человеке, что он дерьмо, подонок, сволочь, негодяй – нам совсем не трудно. А вот оценки хорошим людям мы порой занижаем, – из-за какой-то душевной робости, подспудной перестраховки. Но о Петре Васильевиче я осмелюсь отозваться так: то был святой человек. Святой без всякого намерения прослыть таковым, святой сам по себе. И без всякой религиозной подоплёки, ибо в Бога он давно уже не верил, он расстался с ним на войне.

Зато его друг Чашечка (кажется, это было не прозвище, а фамилия), тоже вернувшийся с войны одноногим калекой, в Бога верил. Чашечка этот жил в соседнем доме и постоянно торчал у Петра Васильевича. Они не были однополчанами, а сдружились уже в петроградском госпитале, – и сдружились прочно. Но вечно пикировались. В церковь Чашечка не ходил, но считал, что поскольку на свете существует всё то, что существует, должен же кто-то всем этим командовать. Однажды он спросил меня, верю ли я в Бога. В ту свою отроческую пору я ни во что святое не верил и потому ответил, что никакого Бога нет.

 – Ты дурак, значит, – резюмировал Чашечка. – Мне Он помог с войны живым вернуться.

 – Помог-то помог, а одну ногу из твоей задницы выдернул, – вмешался в спор Пётр Васильевич. – Ну и молись в пустой угол!.. Сам подумай: если б был фактический Бог, Бог-отец, как ему по Библии положено, то не допустил бы он, чтоб его дети – ну, русские, немцы, французы, – друг друга в войнах кромсали. Что ж это за папаша такой, который сыновьям своим позволяет гробить друг друга?!

 – Войну эту цари и фабриканты затеяли, Бог тут не виноват, – гнул своё Чашечка. – Да и не будет больше таких войн, люди ума набрались.

 – Кто набрался, а кто и не набрался. Нет, теперь вся надежда на всемирную революцию. Будет она – тогда всем войнам каюк, – подытожил Пётр Васильевич. И в знак того, что спор окончен, принялся с особым тщанием водить напильником по зубцам пилы, напевая при этом инвалидную песню. Я помню два куплета из неё:

 
Брала русская бригада
Галицийские поля,
И достались мне в награду
Два солдатских костыля.
Нас ушло с деревни трое,
Трое лучших на селе, —
И остались в Перемышле
Двое гнить в сырой земле...
 

Песен таких Пётр Васильевич знал множество. Однажды он признался, что до того, как слесарное дело освоил, он ими с год кормился, – пел на рынке. Только выгода с этого невелика: больно много конкурентов было.

Я в свои детские годы немало инвалидных песен слыхал. Первая мировая война породила их, пожалуй, даже больше, чем Великая Отечественная, и жили в народе они долго, примерно, до второй половины тридцатых годов. Потом были забыты. А я, глупец, не запомнил их. Моя молодая память жадно вбирала в себя всякие блатные песни типа «Гоп со смыком», чувствительные романсы, слова к фокстротам, танго и румбам. Потом пришла пора восхищенья Леонидом Утёсовым, Оскаром Строком, Вадимом Козиным, затем – с большим опозданием – Вертинским. Его грустные песенки и поныне берут меня за сердце. А ведь он – не моего времени, не нашего поколения певец. Он пришёл из дореволюционных лет. И живёт, поёт! Не только для меня – для многих. Вот это – талант!

...Очень нравилось мне бывать у Петра Васильевича. Когда я стал учеником ФЗУ и дров на стороне уже не пилил, я ещё какое-то время навещал этого милого человека. Я читал ему свои стихи, а он слушал их с полным равнодушием, но меня это почему-то нисколько не обижало. Он, кажется, и книг не читал, только газеты. Но таилась в нём какая-то радующая душу мудрость. Всё, о чём бы он речь ни повёл, обретало некую светлую новизну. Помню, при последней нашей встрече зашла почему-то речь о цыганах.

 – Как подумаешь, что цыгане на свете есть – сразу на душе легче, – высказался Пётр Васильевич. – Мне на одной ноге никуда далеко с места не ушагать, а как вспомню про этот бродячий народ – у меня будто вторая нога вырастает. Нет, цыгане эти на свет не зря дадены!

Потом как-то так жизнь моя шла, что долго я в Гавани не был. И вот однажды решил проведать Петра Васильевича. У самых дверей встретилась мне пожилая толстуха, соседка его по коммуналке. Она не раз открывала нам – Борису и мне – двери, и теперь сразу меня узнала. Эта женщина сказала мне, что Пётр Васильевич два месяца тому назад «чужой смертью помер». Вышел он седьмого сентября вечером подышать свежим воздухом, стоит на панели около своего окна, а тут его одни пьянчуга железякой по голове двинул. Тот пьянчуга в соседнем доме жил, он дворника нашего ненавидел, и в темноте спьяна не разглядел, что перед ним никакой не дворник, а человек на костылях. Потом, на суде, он слезами разливался, он ведь Петра Васильевича знал и уважал, – а тут такое дело получалось... Мы Петра Васильевича всем домом на Смоленском кладбище хоронили. Хотели и панихиду в церкви справить, да нельзя: ведь он в Бога не верил. А по-моему, паренёк, такой вот неверующий ближе к Богу, чем всякие там кое-как в него верующие. А ты как думаешь?

Я промямлил в ответ что-то невнятное. Не таким уж я был нервным, не таким уж сентиментальным, но эта смерть прямо-таки ошеломила меня своей несправедливостью. Я шагал домой, будто бревном ушибленный, и всё думал: зачем Судьбе понадобилась эта смерть? Ведь немало плохих людей есть на свете – и ничего им не делается, живут-поживают, и никто на их жизнь не покушается... А теперь, на склоне лет, иные мысли порой у меня возникают: что, если доброго Петра Васильевича, по закону старости, ожидала долгая и мучительная болезнь, одинокая беспомощность с неизбежным смертельныи исходом, – а тут он умер мгновенно, безболезненно; что, если Бог, в которого он не верил, не наказал его, а пожалел?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю