Текст книги "Бархатный путь"
Автор книги: Вадим Шефнер
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 10 страниц)
Полезная неудача
Стихи я тогда строчил с какой-то графоманской лихостью. Шёл тот же 1933 год, только что было опубликовано моё стихотворение в многотиражке завода «Пролетарий», а уже через две недели после этого мирового события я принёс редактору Токсубаеву ещё три стихотворения. То были стихи не на производственную тему, и этот хороший человек очень мягко объяснил мне, что для многотиражки они не подойдут. И тут же он посоветовал мне толкнуться с ними в журнал «Резец», – там, мол, очень охотно молодых авторов печатают.
Вернувшись домой, я аккуратнейшим почерком переписал стихи заново, внёс в них кое-какие поправки, – и через два дня отправился с ними в редакцию «Резца». Она тогда находилась на Невском в доме N 88, в первом этаже, куда вели с улицы три чугунные ступеньки. Меня удивило, что нет никакого холла, никакого вестибюля, – редакция начиналась сразу же за дверью. В большой комнате стояло несколько письменных столов, совсем обыкновенных. За ними сидели какие-то люди, а посетителей было немного. Я-то думал, что попаду в какое-то торжественное место, где красуется какая-то необычная массивная мебель, где на стенах висят портреты писателей-классиков в позолоченных рамах, а попал вроде бы в канцелярию средней руки. Впрочем, эта неожиданная прозаичность обстановки даже обрадовала и немного успокоила меня, ведь я очень нервничал, входя в это помещение. У сидящей за столом молодой женщины я спросил, кто здесь заведует стихами, и она ответила, что стихами занимается литконсультант Михаил Васильевич Троицкий, – вот он, сидит за соседним столом.
Кто такой Троицкий, я тогда не знал. Позже я открыл его для себя как поэта, и поэта незаурядного, а потом и лично познакомился с ним – через наставника и друга моего Александра Ильича Гитовича. А в описываемый мною день я подошёл к столу литконсультанта Троицкого и робко вручил ему свои стихи. Он предложил мне сесть на стул, что стоял по другую сторону его стола, задал мне несколько вопросов, которых я теперь не помню, и начал читать мои творения. Читал молча, но некоторые строчки чуть слышно произносил вслух, – не для меня, а для себя.
У него было добро-серьёзное лицо, но по доброй серьёзности этого лица никак нельзя было угадать, нравятся Троицкому мои стихи или нисколько не нравятся. Но вот он кончил читать их – и вернул мне стихотворение о египетских пирамидах, сказав, что оно – плохое. Затем он начал объяснять мне, чем именно оно плохое, но я так был взволнован, что ничего не понял. И тогда Троицкий, сообразив, что я ничего не понимаю, без пояснений вернул мне второе стихотворение, где речь шла о лошадях. О нём он кратко сообщил, что оно – ещё хуже. На очереди было третье моё творение – «Баллада о кочегаре» – о кочегаре не из горнового цеха, а о морском, корабельном. В этой балладе Троицкий подчеркнул одну строку, и я подумал, что наверно я какую-нибудь нелепицу там допустил, и сейчас этот строгий литконсультант скажет, что эта баллада ещё-ещё-ещё хуже-хуже-хуже двух моих предыдущих опусов. Но он сказал, что в ней есть что-то живое. В ней надо одну строчку исправить-переделать, и тогда баллада эта, быть может, увидит свет. Он так толково и просто объяснил мне, чем слаба подчёркнутая им строка, что я тут же её исправил.
Баллада осталась в редакции, а отвергнутые стихи я унёс с собой. Направился я не домой, а на завод; в тот день я работал в вечернюю смену. Там, у горна, я перечитал оба отвергнутых стихотворения – и бросил их в топку. Совершив эту кремацию, я вдруг вспомнил, что адрес свой надписал только на одном стихотворении – на «Пирамидах»; значит, на «Балладе о кочегаре» адреса моего нет. Однако это ничуть меня не встревожило: если баллада будет напечатана, то я ведь сразу об этом узнаю – и явлюсь за гонораром. Главное дело – напечататься!
О своём посещении «Резца» я никому не сказал, даже матери; я хотел сделать ей приятный сюрприз, преподнеся свеженький номер журнала со своим стихотворением. Вскоре я купил в газетном киоске на углу Шестой линии и Среднего проспекта очередной номер «Резца», однако моей балладой там и не пахло. Но у меня оставалась надежда на следующий номер. По тогдашней своей наивности, я считал, что если у поэта берут в журнал стихотворение, то оно обязательно появляется в печати сразу же, без всякой задержки. Никаких литературных знакомств у меня тогда ещё не было, некому было объяснить мне, что порой даже маститые авторы месяцами ждут появления в печати своих произведений.
Когда я купил следующий номер «Резца» (журнал этот выходил два раза в месяц) и увидел, что и там нет моей баллады, я решил, что её отвергли, зарубили, зарезали; да ведь Троицкий и не говорил, что она пойдёт наверняка, он сказал «может быть, пойдёт». Всё же, по инерции, я ещё месяца два продолжал покупать журнал номер за номером. Потом бросил. Огорчён я был очень, и в редакцию «Резца» после этого четыре года не заглядывал. А когда я в 1938 году познакомился с Михаилом Васильевичем Троицким, то не стал напоминать ему о своём давнем посещении, о своей неудаче. Он же меня – тогдашнего – не помнил, -да и немудрёно: много-много авторов приносят в редакцию свои творения, всех их литконсультанту не упомнить. Это я по своему опыту знаю, я тоже потом литконсультантом работал.
В 1936 году я получил свой первый гонорар за стихотворение в газете «Смена». Стихотворение – слабенькое, безликое.
Потом я стал печататься в ленинградских журналах – в «Литературном современнике», «Звезде» и «Резце», где Троицкий уже не работал. Поэтическая моя колымага, скрипя, двигалась в гору; горечь неудачи постепенно рассасывалась. Потом вышла первая моя книжка стихов, потом, в блокадном Ленинграде, – вторая книжка свет увидела, затем после войны стали печатать и стихи, и прозу. И жил я в полной уверенности, что печататься начал в 1936 году; в анкетах, где надо было указывать год своего первого появления в печати, уверенно ставил 1936 год. А в 1976 году я узнал, что «Баллада о кочегаре», оказывается, была напечатана, – и своими глазами прочёл её в N 18 «Резца» за 1933 год. С сорокалетним опозданием. Но Михаила Троицкого я поблагодарить уже не смог; обороняя родной Ленинград, он героически погиб под Невской Дубровкой в декабре 1941 года.
Я помню его – доброго, скромного, остроумного питерца. Но – главное – помню его стихи и знаю его как талантливого поэта. В поэзии его благородно породнены город и пригород; не уравнены, а именно породнены. Есть у него и стихи-предчувствия, стихи-прозрения, и многое из того, что он предвидел и предчувствовал, – сбывается. Коронным его стихотворением я считаю «Музей муравьёв». Его мог создать только очень творчески смелый и очень остро чувствующий своё время поэт.
Я благодарен Михаилу Васильевичу за то, что по его доброй воле мне впервые довелось всерьёз напечататься. А судьбу я благодарю за то, что узнал об этом не сразу. Я хорошо помню себя тогдашнего, восемнадцатилетнего, я гляжу теперь со стороны на этого Вадима Шефнера. То был довольно-таки легкомысленный, легковерный и самонадеянный субъект. Если бы он тогда, в 1933 году, прочёл свои вирши на странице журнала, если бы он тогда огрёб свой первый гонорар, – он бы возгордился, он мог и работу на заводе бросить – и сиднем сидеть за письменно-ломберным столом, строча свои творения. Он начал бы таскаться по редакциям, а так как стишки его были зелены, незрелы, то его ждали бы отказы, муки уязвлённого самолюбия. К хорошему это его бы не привело... Конечно, ему обидно было ждать появления в печати своей баллады – и, вроде бы, не дождаться. Но иногда госпожа Судьба подбрасывает нам небольшие неприятности для того, чтобы уберечь нас от больших невзгод, а то и от смерти.
Шесть лет тому назад, во время зимней оттепели шёл я по проспекту Щорса, что на Петроградской стороне. Шёл, поскользнулся, упал и больно ушиб мизинец на левой руке. Машинально выругавшись, помянув недобрым словом нерадивость нынешних питерских дворников, пошёл дальше. Миновал три дома – и вдруг в четырёх шагах передо мной с грохотом обрушился на тротуар здоровенный кусок льда. Как выяснилось, он упал с высоты пятого этажа из поломанной водосточной трубы. Я подсчитал: если бы я не поскользнулся за несколько секунд до этого, то угодил бы под эту ледяную болванку – и амба. Спасибо тебе, Судьба! Спасибо вам, дворники!.. Случались в моей жизни и иные неприятности, не будь которых, мне пришлось бы гораздо хуже.
Ждали гостей недобрых...
В конце 1934 года, после убийства Кирова, нахлынула волна репрессий. Коснулась она и дворян; их стали высылать из Ленинграда только за то, что они – бывшие дворяне. В газетах некоторые журналисты вовсю торжествовали по этому поводу, призывали к бдительности, славили Ежова, – он мол, всех кого надо возьмёт в ежовы рукавицы! Мать, тётя Вера и дядя Костя прониклись убеждением, что нашему семейству грозит беда и что нагрянет она скоро. Стали готовить чемоданы. Тревожно, невесело стало в нашей квартире.
У меня до сих пор хранится справка, выданная мне (не помню, для какой надобности) управдомом Бурлаковым 22 августа 1933 года. В ней сказано, что она «Дана гр-ну Шефнеру В.С. в том, что он проживает в д.N 17, кв.31 по 6 линии В.О. Соц. положение рабочий, в списках лишенцев не состоит». Мать утверждала, что благодаря этой справке меня никуда не вышлют, ведь я, выходит, – пролетарий. Но это было слабое утешение; я вовсе не собирался расставаться с матерью. И в то же время мне казалось, что без Питера для меня – не жизнь. Ведь та девушка, в которую я был прочно, но безнадёжно влюблён, останется в городе. И друзья мои тоже в нём останутся... В эти дни в памяти моей всё время прокручивалось стихотворение Брюсова «Демон самоубийства». Оно давно запало мне в душу своей убедительной трагичностью, но прежде я считал, что ко мне оно прямого отношения не имеет, а теперь мне стало чудиться, что оно – подсказка для меня. Может быть, жить мне не стоит? Помру – и тогда никаких тревог.
Эти свои летальные мысли я держал при себе, даже с самыми близкими друзьями не делился ими. Но однажды зашёл ко мне товарищ по школе Витька Тальников, и я почему-то раскрылся перед ним. Почему – сам не знаю. Особой дружбы у нас не было, встречались мы не так уж часто, а тут я вдруг разоткровенничался, поведал ему, что подумываю о своей самодеятельной кончине. Витька сделал шутовски-испуганное лицо, выпучил глаза – и сказал, что ему страшно за меня, но есть дела и пострашней. Ведь самое ужасное на свете – это пожар в бардаке во время наводнения! Затем он заявил, что я глуп, как бабий пуп, весело обругал меня всяческими печатными и непечатными словами – и ушёл, взяв у меня почитать (с возвратом под честное слово) томик Джека Лондона. И – странное дело – после этой беседы помирать мне уже не хотелось, на душе стало легче, мир стал светлее. Теперь я думаю, что начни Витька уговаривать меня не кончать с собой, начни он логически доказывать мне ненужность этого мероприятия, вряд ли сумел бы он пробудить во мне волю к жизни. Наверное, именно потому, что он так шутовски, так несерьёзно отнёсся к моей исповеди, он и меня убедил в несерьёзности, в нелепости моего печального замысла.
Вскоре выслали из Ленинграда двух наших знакомых, – за дворянство. Похоже, и к нашему семейству беда приближалась. Однажды, вернувшись с «Пролетария» с вечерней смены, я застал в своей комнатке мать и дядю Костю. Они жгли семейный архив; печка уже полна была бумажным пеплом. Печка в комнате моей была самая невзрачная в квартире, – в железной рубашке, без кафельной облицовки, но она никогда не дымила, в ней была очень хорошая тяга, поэтому и выбрали её для этого невесёлого дела. Жгли грамоты с восковыми печатями, всякие документы, письма... Все эти бумаги, попади они при обыске в чужие руки, могли повредить и дальним родственникам. и знакомым. Жгли и те манускрипты, которые просто не имело смысла брать с собой в ссылку неведомо куда, ведь там они рано или поздно пропадут, пойдут кому-нибудь на обёртку, а то и в сортире кто-нибудь будет ими подтираться, – так лучше сжечь их теперь, не дожидаясь всего этого.
Жгли не всё подряд, а выборочно. Часть семейных документов сохранилась, в том числе рукописная книжка, куда с 1728 года вписывали браки, крестины, рождения и кончины семьи фон-Линдстремов. Сохранились послужные списки, письма некоторые и довольно много фотографий. Всё это и в годы блокады не погибло, и теперь хранится у меня.
После этого аутодафе дни шли за днями в тревожном ожидании – вот-вот раздастся ночной звонок у двери в нашу квартиру. Потом волна высылок начала спадать. Нас не тронули. Миновала нас чаша сия.
Я – член литгруппы при «Смене»
Теперь, когда гляжу на себя былого-молодого из своего сегодняшнего дня, некоторые давние мои поступки и решения кажутся мне непонятными, логически необъяснимыми, а то и просто нелепыми. Воспоминания об этих поступках и решениях остались, вошли в мою жизнь, а побудительные причины забылись; быть может, они были столь ничтожны и случайны, что память их стыдливо отвела, отказалась хранить их. Ясно одно: в те годы мной всё время владело стремление к перемене мест. Не мест проживания, а мест работы.
В конце 1935 года я взял расчёт на «Пролетарии» и поступил на завод «Электроаппарат», стал сверловщиком. На работу приняли меня без помех, безработица уже ушла в былое, рабочих рук не хватало. Новую специальность освоил я довольно быстро, да и не мудрено: работать на радиально-сверлильном станке куда проще, чем, скажем, на токарном или на строгальном. Вот только долго не мог я научиться свёрла точить, и первое время их мне дежурный мастер затачивал. А тупились они быстро, да порой и ломались, в особенности когда приходилось сверлить немагнитное железо; оно очень крепкое.
Станок мой фирмы «Браун» на вид был очень мощным, монументальным, но были в цеху радильно-сверлильные станки и поменьше, получше, поновей. А про мой говорили, что он – дореволюционного выпуска, пора его в металлолом сдать. Но мне он пришёлся по душе: подумать только, – такая он махина, а я над ним властвую! Стоял мой «Браун» в самом конце цеха, в тупичке, так что мне виден был весь огромный зал. В три (или в два, точно не помню) ряда стояли там токарные и прочие станки, и над ними вращались валы, от которых тянулись к станкам приводные ремни. От работы трансмиссий по цеху шёл мелодичный шум – будто дождик идёт. У многих станков работали молодые женщины и девушки в синих спецовках, в плотно повязанных платочках. На лицах их было запечатлено трудовое внимание, отрешённость от всего второстепенного ради работы. Запомнились они мне своим индустриальным благородством – иного определения мне не подыскать. Нынче тема фабрично-заводского труда считается вроде бы исчерпанной, о нём писатели теперь почти и не пишут. Но я уверен, что тема эта ещё оживёт, её воскресит ход времени; появятся молодые талантливые поэты и прозаики, которые новыми словами воспоют труд рабочих и заново внушат читателям романтическое отношение к будничной, обыденной, нелёгкой работе на производстве. Ведь подлинное уважение к людям зиждется на уважении к их труду.
В том же 1935 году я стал членом литературной группы при газете «Смена», – и благодаря этому 1935 год стал поворотным годом в моей жизни и судьбе. Там, в этой литгруппе, вступил я на тот путь, по которому – уже старческой неторопливой походкой – шагаю и поныне.
Вёл ту поэтическую группу Илья Яковлевич Бражнин. Он был прозаиком, но очень тонко чувствовал стихи и, обладая великолепной памятью, очень хорошо знал русскую поэзию всех времён и направлений. Он был справедлив, у него не было ни любимчиков, ни обиженных. В то же время в справедливости его не было педантичной сухости; он знал, что он должен сказать каждому из нас, каждого понимал. Увы, многих его учеников уже нет в живых. А те, что живы, с благодарностью о нём вспоминают. Он умер в 1982 году. Незадолго до этого вышла в свет его книга «Сумка волшебника»; в одной из глав этой книги Илья Яковлевич дружески повествует о своих литгрупповцах – «сменовцах» А.Чивилихине, Б.Шмидте, А.Клещенко, С.Виндермане, С.Ботвиннике, И.Михайлове, обо мне.
х х х
Изредка на встречу с нами, литгрупповцами, Илья Яковлевич приглашал известных ленинградских поэтов. Одна такая встреча мне очень запомнилась.
...Ленинградская осень 1935 года. Мне двадцать лет. Я уже несколько месяцев состою в литгруппе при «Смене», я уже подружился с некоторыми литгрупповцами, уже проникся уважением к нашему руководителю – Илье Яковлевичу Бражнину. Он строг, но никого не обижает. Правда, сами-то мы при обсуждении стихов вдосталь обижаем друг друга. Но именно дрг друга, а не враг врага. Это дружеские обиды, это учебные обиды, это драгоценные обиды, – они помогают нам. Меня уже обсуждали месяца четыре тому назад, но я опять накопил уйму новых стихов и на следующий вторник назначено второе обсуждение. Но за три дня до этого вторника звонит мне мой друг Анатолий Чивилихин. Он только что узнал, что моё выступление переносится. «Но поэзия от этого не прогадает, -с дружеским ехидством уточняет он своё сообщение. – Вместо твоих завываний мы услышим стихи как таковые. И читать их будет поэт как таковой. И поэт этот – сам Борис Корнилов».
«Вот это здорово! Сам Борис Корнилов!» – думаю я. Мне нисколько не обидно уступить «свой» вторник такому поэту. Имя его – на устах у всех литгрупповцев, о стихах его спорят, им подражают – одни вольно, другие невольно, ибо в творчестве его есть некая подчиняющая себе сила. В стихах его ощущается то явная, то затаённая печаль, – в те годы такие стихи писать было нелегко, на это смелость нужна. Есть в его поэзии и предчувствие грядущей войны. Никто не знает, когда она начнётся, но все смутно ощущают её неизбежность. Теперь мне кажется, что и предчувствие ранней гибели, на которую обрекло его кровожадное, неправедное время, есть в его стихах...
Наступает этот самый вторник. Я спешу в Торговый переулок, в редакцию «Смены». Здесь и «сменовцы» в полном сборе, и ребята из других литгрупп, прослышавшие о нашем госте...
В нешироком редакционном коридоре, окружённый литгрупповцами, стоял человек среднего роста, скорее полный, нежели худощавый, с внимательным, но не строгим выражением лица. На нём была не то куртка, не то гимнастёрка добротного сукна – одним словом, какая-то полувоенная одежда; так любили в те годы одеваться хозяйственники, деловые люди. Позже я видал Корнилова раза два издали уже в обычном, вполне штатском костюме. Но зрительно он впечатался в мою память именно таким, каким я его увидел впервые. И должен сознаться, что-то нарочитое почудилось мне в этой полувоенно-хозяйственной форме. Да и весь его облик показался мне «непоэическим», не соответствующим его стихам. Несколько позже, когда я впервые увидел Николая Заболоцкого, я тоже был удивлён его «прозаическим» внешним обликом. А потом я где-то вычитал такую мысль: если актёр в жизни слишком уж похож на актёра, то на сцене он – плохой актёр. Может, это и к поэтам применимо? Самые вдохновенно-поэтические выражения лиц обычно у графоманов.
Всё поверхностное, второстепенное сразу же ушло, отхлынуло в тень, когда Корнилов приступил к чтению. Начал он с поэмы «Моя Африка», прочёл её всю, затем читал стихи по нашим заявкам, в том числе и моё любимое стихотворение «Под елью изнурённой и громоздкой...» Голос у него был густой, даже чуть глуховатый; слова он произносил, слегка растягивая в них гласные и еле заметно окя. В чтении его не было никакого псевдоартистизма, никакого дешёвого пафоса, никакой наигранности – скорее даже некоторая монотонность ощущалась. Но, быть может, именно сквозь эту монотонность полнее просвечивала глубинная суть его стихов, их «лирический напор» (очень модное в те годы выражение).
Потом он отвечал на наши вопросы, но на какие – я запамятовал. Помню только, что разговаривал с нами и даже спорил он вполне уважительно, нисколько не чинясь, а ведь мы по сравнению с ним, с его поэтическим опытом и известностью, были тогда, можно сказать, приготовишками. За это человеческое отношение к нам, литгрупповцам, я сразу же простил ему его «хозяйственное» одеяние.
...Есть у Бориса Корнилова стихотворение «Без тоски, без грусти, без оглядки...» Оно – о смерти, о неизбежности её для каждого человека. Печально-тревожное стихотворение. Но вот его предпоследняя строфа:
Впрочем, скучно говорить о смерти,
Попрошу вас не склонять главу,
Вы стихотворению не верьте, -
Я ещё, товарищи, живу.
Он прожил немногим более тридцати лет, не совершив в искусстве всего того, что мог бы совершить. Но и тем, что он успел сделать, он навсегда вошёл в русло русской поэзии – и не безымянной капелькой.
После ареста и гибели Бориса Корнилова стихи его не переиздавались в течение двух десятилетий. Лишь в 1957 году вышел, наконец, том с его поэмами и стихотворениями и с подробным грустно-вдумчивым предисловием Ольги Барггольц. Я бережно храню эту книгу; она дорога мне и стихами её автора, и тем, что сама Ольга Фёдоровна вручила её мне с доброй дарственной надписью.