355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вадим Шефнер » Бархатный путь » Текст книги (страница 1)
Бархатный путь
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 17:02

Текст книги "Бархатный путь"


Автор книги: Вадим Шефнер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 10 страниц)

Вадим Шефнер. БАРХАТНЫЙ ПУТЬ. Летопись впечатлений

Сгустки памяти

Настало время рассказать о том, какими дорогами и тропинками шёл я к своей первой книге стихов, которая увидела свет в 1940 году. Я здесь – не поэт, не писатель, – я рассказчик, повествующий о том, как он стал профессиональным литератором. Я – старикан у вечернего камина, а вы, уважаемые читатели, – мои гости. Воспринимайте это моё повествование не как письменное, а как устное. Это – не дневник, это – неторопливая моя беседа с вами и с самим собой. В ней нет линейной строго хронологической последовательности. Ведь порой события, расположенные во времени далеко одно от другого, с годами сливаются в нашей памяти в нечто единое, в сгустки впечатлений – и их уже не разъединишь, не разомкнёшь. А начну я с детства. Многое о нём рассказал я в повести «Имя для птицы», – но ещё не всё.

х х х

Хоть жили мы бедновато, но всё же почти каждое лето мать вывозила сестру мою Галю и меня куда-нибудь на дачу – то в Тайцы, то в Старый Петергоф, то в Горелово. Лучше всего запомнилось мне лето 1927 года, проведённое нами в Горелове. Посёлок этот считался самым недорогим дачным местом и в то же время славился своей картошкой; там песчаная, очень подходящая для неё почва. Мы сняли две комнаты в одной большой избе. Одну комнату заняла сестра матери тётя Вера с моей кузиной Таней и кузеном Толей, в другой поселились мы. Спали все на полу. Точнее сказать – на сенниках. Эти большие холщовые мешки мы привезли из города, и здесь хозяйка дала нам сена, чтобы набить их. Теперь это Горелово – даже не пригород, а почти что часть города. Трудно поверить, что в те годы это была вполне сельская местность и что мы с Толей, взяв верёвки, ходили в недальний лесок – и возвращались с вязанками хвороста. Дрова стоили дороговато, керосинкой – опять-таки из-за дороговизны керосина – пользовались не всегда; часто обед наши матери готовили на плите, которую топили принесённым нами хворостом.

Ребят в Горелове было много, и местных, и дачников. Я сдружился с группой мальчишек и девчонок моего возраста. Мы играли в лапту, в рюхи, в попа-загонялу, ходили вместе к песчаному карьеру, в лес. Среди девочек выделялась Муся-Маруся. Она была красивая.

Написал «красивая» – и призадумался. Ведь я забыл, как она выглядела. Приходилось верить самому себе на слово. Всем мальчишкам она нравилась – и мне тоже. Влюблён я в неё, наверное, не был, иначе бы запомнил её лицо, – но нравилась. С нею у меня связан один случай, смешной для других, но мне тогда вовсе не казавшийся смешным. Однажды шла небольшая наша компания через поле, отделявшее шоссе от железной дороги. Я всё старался чем-то выделиться, чем-то отличиться, чтобы привлечь внимание Муси-Маруси, дождаться похвалы из её уст. И вот, желая показать свою ловкость, я начал кувыркаться. Увлечённый этим делом, я не заметил свежей коровьей лепёшки – и кувыркнулся на неё спиной. Послышался общий хохот. Моя белая с синими полосами футболка оказалась заляпанной жидким коровьим помётом. Отделившись от идущих, я побежал на речку, – стирать футболку и отмывать спину.

После этого я три или четыре дня старался не показываться на глаза своим дачным товарищам, а Мусе-Марусе – тем более. На душе у меня было муторно, мне чудилось, что все толкуют о моём позоре и даже кличку постыдную мне придумали – Лепёшкин, Говешкин, или что-нибудь в таком роде. Но на четвёртый или на пятый день как-то так получилось, что я опять примкнул к этой компании и мы отправились куда-то (куда – не помню). Я держался настороженно, я всё время ждал, что вот-вот начнутся насмешки; и в первую очередь я их от Муси-Маруси ждал. Но никто ни единым словом не упомянул о том недавнем случае. Из такта? Вот уж нет! Дразнить друг друга мы все очень любили, какой уж тут такт. Просто все уже успели забыть это происшествие, оно, видно, никому не показалось очень значительным. Это только мне оно почудилось огромным, всё затмевающим собой. Часто мы добровольно взваливаем на себя ношу стыда, – а стыда-то с маковое зёрнышко. Это и к взрослым – нам – относится. Не от тайного ли (но неосознанного!) самовозвеличенья это происходит? Не слишком ли большое значение придаём мы порою себе, не слишком ли далеко раздвигаем границы своего Я? Нам чудится: то, что с нами случилось, столь же значительно и для других. А у других – своя территория судьбы, своих дел и раздумий хватает. У других – свои неудачные кувыркания.

Впрочем, это сейчас я так рассуждаю. А тогда, в тот миг, когда я понял, что роковое моё соприкосновение с коровьим дерьмом всеми забыто, что на судьбе моей оно никак не отразится, – какая радость охватила меня! Каким обновлённо-светлым предстал мне весь мир! И какими добрыми, милыми показались мне лица моих товарищей по играм!..

х х х

Из взрослых запомнился мне в Горелове пожилой мужчина, которого там прозвали Жалельщиком. Он был не местный житель, да и не дачник, он приезжал гостить к кому-то; то появлялся, то исчезал на несколько дней. Природа дала ему лицо весельчака: какое-то удивительно круглое, будто циркулем вычерченное, – и удивительно толстые губы. Казалось, вот-вот он расхохочется ни с того ни с сего. Но он никогда не смеялся, даже не улыбался. В дни своих наездов в Горелово он часто сидел на скамье возле соседнего дома и, когда мимо проходил мальчишка с царапиной на щеке или с синяком на лбу, или девочка, вид которой ему казался грустным, он подзывал его или её к себе и принимался расспрашивать и утешать. Меня он тоже подзывал, расспрашивал, жалел. Выведав, что какое-то время я жил в детдоме, он утешал меня особо старательно и многословно, – хоть на детдомовскую жизнь я ему вовсе не жаловался. Говорил он как-то странно: то очень простонародно, то книжно. Слушать его нам, ребятам, было скучно, каждому хотелось поскорей смыться, но уходить от старших, когда они с тобой разговаривают, – неудобно. Так что поневоле приходилось слушать. Ребята – заглазно – гримасничали, изображая его, передразнивали, и я – тоже.

Жалельщик этот и взрослых изо всех сил жалел, ходил по избам утешать дачников. Иной дачник и здоров и весел, и тужить ему незачем, а Жалельщик всё равно найдёт повод для жалости, – и жалеет, утешает. Он и к нам несколько раз забредал, вёл свои разговоры. Мать и тётя Вера слушали его терпеливо. Однажды, когда я после его ухода стал гримасничать, передразнивая его, мать сказала, что грешно над ним смеяться: он всех жалеет, а сам несчастный. У него два сына погибли на германской войне.

Он и о зверях толковал, их он тоже жалел, сочувствовал им, даже диким и хищным. Им тяжело живётся, им приходится всю жизнь и за добычей гоняться, и от людей прятаться. Им когда повезёт, – а когда и голодают неделями. А у них ведь тоже дети, зверята на довольствии. Звери глупее людей, но всё-таки какой-то свой ум и у них есть. И, значит, бывают у них такие раздумья, когда они понимают всю неустроенность своей дикой жизни. Может, они даже плачут по-своему, по-звериному в такие вот минуты...

х х х

В том же Горелове, неподалёку от станции, был деревянный, маленький, дырявый от старости мостик, перекинутый не то через канаву, не то через ручей. Среди ребят шёл слух, что под мостиком тем живут гольцы, замечательные рыбы вроде налимов, – и притом очень хитрые. Время от времени мы вдвоём или втроём шагали к тому мостику – высматривать гольцов. Иногда мы даже ложились животами на тот мостик и всматривались в воду. И всё время строили планы, каким способом будем ловить этих рыб. Одни считали – надо на удочку, другие полагали, что необходимы сети. Однако никому ни разу не удалось приметить ни одного гольца. Взрослые утверждали, что никакой живности в той канаве и быть не может, но мы продолжали верить в этот миф для несовершеннолетних.

Однажды я один направился к тому мостику, – а вдруг повезёт, а вдруг увижу эту таинственную рыбу? Заодно я собирался побродить по станционной платформе в поисках билетов, которые некоторые пассажиры бросают, выходя из вагона. Пригородные билеты были тогда не бумажные, как теперь, а картонные, такие же, как для поездов дальнего следования. Среди гореловских дачных мальчишек существовало поверье, что если ты соберёшь тысячу использованных билетов и сдашь в Питере в главную железнодорожную кассу, то тебе сразу выдадут бесплатный билет от Ленинграда до Ташкента и обратно, да ещё сколько-то там денег дадут на питание в дороге. Ну, в эту творимую легенду я не слишком-то верил, пребывание в детских домах дало мне некоторый жизненный опыт, которого не было у здешних ребят. Но билеты я собирал наравне со всеми – из чувства соревнования.

Когда я в тот день подошёл к станции, то увидел, что у насыпи, в стороне от крытой рифлёным железом платформы, стоит толпочка человек в пятнадцать-двадцать, – и все смотрят вниз. Я подошёл к ним. Эти люди стояли вокруг молодой женщины. Она лежала неподвижно возле откоса, где росла трава и цветы кошачьи лапки. На туловище была наброшена старая клеёнка, в двух местах прожжённая утюгом; эти следы утюга выделялись очень отчётливо. Из разговоров взрослых я понял, что женщина сама бросилась под поезд, что она мертва, и что уже вызвана подвода, на которой её отвезут в Красное Село, в больничную покойницкую.

 – Катись отсюда! – строго приказал мне человек в железнодорожной фуражке. – Катись, не твоя тут забота!

Но я и не собирался стоять там. То была действительно не моя забота. Эта чужая смерть по личному желанию показалась настолько чуждой и непонятной моему уму, что душа моя обошла её стороной. Зачем кидаться под поезд, зачем умирать, если есть на свете Муся-Маруся, если на платформе можно собирать билеты, если есть надежда, что под мостиком на самом деле прячутся гольцы?!

У взрослых дачников несколько дней подряд только и разговоров было что о той несчастной. Потом все о ней забыли. И я вроде бы совсем забыл о ней. И даже когда года через три-четыре прочёл «Анну Каренину», – о гореловском самоубийстве вовсе не вспомнил. Очевидно, характер Анны дан Толстым настолько отчётливо и судьба её настолько сама в себе, что хоть женщина из Горелова и выбрала себе такую же кончину, но никакой связующей параллели в сознании моем не возникло. Однако в каком-то потайном кармане памяти моей тот эпизод всё же хранился, – хранился, как непроявленный снимок. И когда я (позже, чем «Анну Каренину» Толстого) впервые прочёл стихотворение Блока «На железной дороге», первые же его строки «Под насыпью во рву некошенном Лежит и смотрит, как живая...» – сразу же вызвали из небытия тот день в Горелове. Стихотворение наложилось на минувшее, проявило его в моей памяти – и это уже до конца дней моих. И – главное – Блок пробудил во мне жалость к той, погибшей в Горелове. Я как бы увидел её не только мёртвой, но и живой, той, какой она была до своей смерти. Поэт не убил её, послав под колёса, – он её обессмертил.

Блок – любимый мой поэт. Но тайна обаяния его стихов, тайна их воздействия на меня, мне до сих пор неясна. Быть может, одна из граней этой тайны в том, что Блок не боялся повседневности, быта, обыденности. И даже пошлости не боялся. Эта небоязнь будничности, этот сплав горнего и дольнего, низкого и возвышенного, банального и сказочно-необычного придают его поэзии удивительную естественность. Стихи его берут меня за душу чистотой своего тайного замысла, и чистота эта не стерильно-лабораторная, не внешнезаданная. Нет, она рождена духовной борьбой поэта со злом, она пронизана любовью к жизни. Не к сладенько-сытому существованию, а к Жизни с большой буквы, – со всеми её высокими тревогами, надеждами и крушеньями.

У Блока в сегодняшней русской поэзии прямых наследников нет. Но он вошёл в неё прочно и неотделимо. Вошёл через современников своих, на которых косвенно влиял, хоть они того и не ощущали. И эта незримая эстафета идёт от поколения к поколению. Я сказал «незримая», ибо явных продолжателей у Блока никогда не было. Есть большие поэты, у которых можно учиться впрямую, усваивать их образцовый строй, внешние приёмы и даже интонации – и в то же время оставаться самим собой. У Блока впрямую учиться нельзя. Он шёл в поэзии по такому тонкому лезвию, что каждый, кто попробует идти по его следам, погибнет для поэзии. Произойдёт вульгарное подражательство, обезьянничанье.

Блок – целиком – «дошёл» до меня довольно поздно. Конечно, и в дни своей юности я знал наизусть многие его стихи, – однако не потому, что так уж они мне нравились, а просто потому, что память на всякие стихи у меня неплохая. Неплохая, но неразборчивая, глуповатая: хватает, вбирает в себя не только то, что можно считать подлинной поэзией, но и всякие стихотворные поделки, песенки бульварные, – и даже откровенную похабщину. Одним словом, – память-хулиганка. И лишь тогда, когда я вернулся в войны, испытав блокаду, потерю матери, гибель друзей, сам отлежав месяц с лишним в блокадном госпитале из-за тяжёлой дистрофии, – лишь тогда я принял Блока не памятью, а всей душой и всем сердцем. Но зато уж принял навсегда, и навсегда он стал любимейшим моим поэтом. И сразу «мир стал заманчивей и шире».

Люблю я его не только за его стихи, но и за то, что он был таким, каким он был. Я убеждён, что не найти в ХХ веке поэта более трагически незащищённого и в то же время не сыскать поэта более смелого в своих откровениях и предвиденьях. А если говорить по более узкому, сугубо личному счёту, то для меня, коренного питерца, Блок притягателен ещё и тем, что он, как никто другой в нашем веке, ощутил и расшифровал красоту Петербурга-Петрограда, понял буднично-таинственную суть моего любимого города.

Если бы меня на долгий-долгий срок послали или сослали куда-нибудь на дальнюю-дальнюю планету, но при этом разрешили бы взять с собой мои любимые книги, – много-много томов пришлось бы погрузить в звездолёт. А вот книг со стихами Блока я не взял бы, ибо почти всего его помню наизусть. Он – всегда со мной, и я – всегда с ним.

х х х

Бывают у меня вспышки памяти. Вдруг отчётливо вспоминается то, что, казалось бы, навсегда (и вполне заслуженно) забыто, затушёвано временем. Эти вспышки случаются тогда, когда возникает некое событие, которое не обязательно впрямую, но хотя бы какой-то гранью своей имеет отношение к тому, которое забыто. Но при этом новое событие должно быть сильнее, значительнее того, которое подспудно хранится в памяти.

Однажды Ленька Егоров, мой школьный товарищ, сидя рядом со мной на парте, спросил меня:

 – А ты ещё не жертвовал?

 – Нет, – ответил я.

 – А я в прошлом году жертвовал. На пару с Рыжим. Но он дурак ленивый, в нём активности нет. Хочешь со мной в этом году жертвовать?

 – Хочу, – ответил я.

«Жертвовать» на тогдашнем школьном жаргоне означало собирать добровольные пожертвования в пользу общества «МОПР» (Международное общество помощи революционерам.) или «Друг детей». И вот, записавшись заранее, в середине мая пошли мы в Василеостровский райсовет, на Большом проспекте, и там девушка под расписку вручила нам овальную жестяную кружку с продолговатым отверстием для опускания монет. Кружка была плотно закрыта и оклеена бумагой, на которой виднелся номер и лиловая круглая печать. На закраинах кружки поблёскивали два колечка; к ним крепился шнур, чтобы носить её, перекинув этот шнур через плечо. Затем девушка выдала нам букетик бумажных розовых маков с проволочными, обмотанными зелёной бумагой стебельками, и удостоверения на право сбора пожертвований. В этих удостоверениях таилась великая сила: они давали, при наличии у вас кружки и цветов, права на бесплатный проезд в трамвае. Можно был ездить по всему Питеру! Это ли не удовольствие?!

Тут я должен сделать пояснительное отступление для тех, кто моложе меня. Хоть городской транспорт и очень подорожал у нас за последнее время, но всё-таки, по сравнению с ценами на продукты и вещи, он не очень дорог. Не так было в годы двадцатые. Тогда было иное соотношение цен. Даже некоторые взрослые отказывались от трамвая и ради экономии порой ходили на работу пешком. У большинства же школьников денег вовсе не водилось, а прокатиться «зайцем» было очень нелегко. В каждом вагоне, справа от входа, сидел кондуктор. Он следил, чтобы все пассажиры ехали согласно купленным ими билетам. Над сумкой у него висели три рулончика с билетами разных цветов. Цвета я позабыл, но помню, что если едешь недалеко – платишь семь копеек, если подальше – десять, а проезд по всему маршруту стоил пятиалтынный. Сумма огромная! В переводе на мороженое – три порции! Так что не надо удивляться тому, что нам с Ленькой очень хотелось покататься по Питеру задарма.

На следующий день я с утра набил карманы курточки кусками хлеба и отправился на угол Среднего проспекта и Восьмой линии, где у трамвайной остановки ждал меня мой напарник. Вскоре подошла «шестёрка». Народу в вагоне в то воскресное утро было немного. Кондуктор покосился на нас, – но и только; прогнать не имел права. Ленька громко, но не вполне внятно, проглатывая от смущения окончания некоторых слов, произнёс:

 – Граждане! Помоги(те) кто сколько мо(жет), кто сколько хо(чёт) в пользу беспризорных дефективных де(тей)!

Мы прошли до двери на переднюю площадку, – Ленька с кружкой, я – с цветами. Два или три пассажира опустили в кружку по монетке, и я выдал им по цветку. Сошли мы на площади Труда, возле тёмно-красного Благовещенского собора, который ещё высился там в те времена. Здесь я намекнул Леньке, что не стоит призывать к пожертвованиям в пользу дефективных детей. Ведь не все беспризорные – дефективные. Но Ленька возразил мне, что так больше «жалобности», так больше подадут. И не тебе, Косой, толковать об этом, ведь ты – сам из дефективников, это все знают. Спорить с Ленькой было бесполезно, к тому же подошёл очередной трамвай. Началось наше катанье по городу. Много где мы в тот день побывали! И на Невском проспекте, и на Шлиссельбургском, и на Охте, и у Детскосельского вокзала, и у Варшавского...

Когда трамвайная езда нам слегка поднадоела, мы сошли у Финляндского вокзала – и решили идти на родной Васильевский остров пешим ходом. Цветов осталось у нас совсем мало, зато кружка приятно потяжелела; тут надо учесть, что мелочь в те годы чеканилась из меди, монеты были крупнее и тяжеловеснее, чем нынче. Мы пересекли Нижегородскую улицу, не спеша прошлись по тишайшей, мощённой деревянными шашками Клинической, с неё свернули на проспект Карла Маркса. В те времена этот участок проспекта не отличался многолюдьем. Не доходя до Боткинской улицы, Ленька замедлил шаг, оглянулся по сторонам и тихо сказал, что неплохо бы нам вытрясти из кружки несколько монеток на пирожки. Мы собираем деньги для детей, но мы ведь и сами почти дети. К тому же ты, Косой, как дефективник, имеешь полное право на пирожок. Оглядевшись, нет ли поблизости дворника, мы вошли в парадное, прислушались, не спускается ли кто по лестнице, – и я подставил ладонь, а Ленька стал трясти кружку, перевернув её вверх дном. В ней – мы знали, – кроме медных монет, есть и две серебрушки. Они-то, по нашему предположению, как более мелкие по формату, и должны были выпасть.

Однако тряс-тряс Ленька кружку, а из неё ничего не вытряхивалось. И вдруг в подъезд вошёл пожилой, долговязый дяденька. Он сразу расчухал, в чём тут дело, стал ругать нас, заявил, что сейчас отведёт нас в милицию. Но потом, вероятно, понял, что мы от него сумеем убежать, – и тогда он вслух прочёл номер, обозначенный на кружке, а затем сказал, что номер этот он запомнил твёрдо – и всё сообщит по инстанции. Ждите, мазурики! Вас скоро вызовут куда следует!

Мы выбежали из подъезда в панике. Попыток вытрясти из кружки её содержимое больше не предпринимали, в целости и сохранности сдали её девушке в райсовете, – и несколько дней ждали с душевным трепетом, что нас вызовут «куда следует». Но всё обошлось благополучно, никуда нас не вызвали. Годы шли, постепенно этот случай вроде бы начисто выветрился из моей головы, – будто его и не было. И вдруг, через много лет, он вынырнул из памяти при совершенно иных обстоятельствах.

Летом 1943 года я ехал в трамвае с Петроградской стороны в сторону Финляндской железной дороги, чтобы сесть на поезд, идущий в Токсово, где находилась редакция армейской газеты «Знамя победы», в которой я работал. Когда трамвай съезжал с Сампсониевского моста, начался обстрел. Разрывы слышались откуда-то слева и спереди, – примерно, со стороны Нижегородской улицы. У Боткинской улицы, где трамвайный путь делает поворот, пересекая проспект Карла Маркса, вагон остановился, не доезжая до становки. Разрывы приближались. В тогдашних трамваях скамьи для пассажиров были расположены в два ряда вдоль всей длины вагона. В тот день в вагоне было, помнится, не тесно; никто не стоял. Однако обе скамьи были заняты. Люди сидели – один ряд против другого – и молчали. Покидать вагон не имело смысла: как знать, – сойдёшь с подножки, побежишь прятаться в подворотню, а тут-то тебя и кокнет прямым попаданием. К тому же до ближайшей подворотни не так уж и близко...

В перерывах между разрывами раздражал каждый шорох, каждое движение соседей. Все сидели неподвижно – и вслушивались.

 – Теперь ближе кладёт, – сказал один из пассажиров. Все оглянулись, посмотрели на него неприязненно. Казалось, каждый вдумывается во что-то своё, хочет решить для себя какой-то вопрос, от решения которого зависит очень-очень многое. А мне в этом квадрате обстрела судьба заготовила особый сюрприз: из окна вагона была видна стена клиники Виллие, и я сразу вспомнил, что напротив, вернее – чуть наискосок от больничного здания, по другую сторону проспекта стоит тот дом, в подъезде которого мы с Ленькой пытались вытряхнуть из кружки деньги – на пирожки. И все подробности того давнего, казалось бы навек забытого, события возникли в моей памяти с какой-то подавляющей, устрашающей душу точностью. И хоть грех наш был невелик, да его в сущности-то и не случилось – ведь свой жульнический план осуществить нам не удалось, – но теперь мне почудилось, что не так-то всё просто. Мне пришло в голову, что между этими двумя событиями – обстрелом и делом с кружкой – есть фатальная связь. Под обстрелами и бомбёжками я уже бывал, у меня даже контузия была (лёгкая, без последствий). Я думаю, не найдётся человека, который скажет, что под бомбёжкой и обстрелом – не страшно (а если скажет так – то соврёт). Но рядом со страхом всегда живёт надежда, что всё обойдётся, что судьба и на этот раз помилует, что эти бомбы, эти снаряды посланы наугад, вслепую... А вот здесь, возле клиники Виллие, меня охватило чувство предсмертной безысходности. Мне показалось, что судьба прозрела, – и именно меня взяла на прицел. Каким-то краешком ума я понимал, что думать так – глупо. Но от этого было не легче: я был уверен, что вот-вот следующий снаряд долбанёт в наш вагон. Сейчас-сейчас меня вызовут куда следует. Вызовут на тот свет, которого нет...

Но и на этот раз никуда не вызвали.

Обстрел кончился, однако трамвай остался стоять на месте, – провода были перебиты. Все пассажиры вышли и пошли пешим ходом по направлению к Нижегородской улице. Вышел и я. На душе у меня было удивительно легко. Мне чудилось, что я только что избежал величайшей опасности в своей жизни. Одновременно я чувствовал себя дураком. Но дураком везучим, дураком счастливым! И каким уютным, домашним, добрым казался мне в те минуты город, по которому я иду!..


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю