355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вадим Шефнер » Бархатный путь » Текст книги (страница 5)
Бархатный путь
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 17:02

Текст книги "Бархатный путь"


Автор книги: Вадим Шефнер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 10 страниц)

х х х

Давно нет на свете Бори (Бориса Ивановича) Цуханова. Он погиб на фронте в 1941 году. А недавно, в 1991 году, умер от инфаркта мой одногодок и одноклассник Дима (Дмитрий Васильевич) Фёдоров, гидрогеолог и спортсмен. Мы подружились в школе – и если бы люди могли жить вечно, то и наша дружба была бы вечной. Из всех моих друзей нелитературных он был моим другом N 1. Это был человек очень добрый, бескорыстно-отзывчивый. Он не раз приходил мне на помощь в трудные периоды моего бытия, он умел внушить мне, что жизнь не так уж плоха, как это мне чудится. К стихам моим он относился с зорким, порой чуть-чуть насмешливым вниманием. Когда в 1940 году вышла моя первая книжка стихов, Дима Фёдоров был одним из первых, кому я её подарил, – ведь в ней есть стихотворение, посвящённое ему.

Кроме всего прочего, он был человеком весёлым, за это все в классе его любили, – и с годами весёлость в нём не заглохла. При этом он не был буйным весельчаком-хохотуном, не был насмешником – нет! В его весёлости угадывалось доброе, беззлобно-ироническое отношение ко всему, что его окружало... Однако, как трудно писать о хороших людях! И чем лучше человек – тем труднее. Вот и теперь никак не подыскать мне правдиво-точных слов к тому ясному, светлому облику моего друга, который живёт в моей памяти, и кажусь я себе словесным нищим, и стыжусь своей нищеты. И поневоле вспоминается мне строка бессмертного Тютчева: «Мысль изречённая есть ложь».

Я – фабзаец

Учебно-химический комбинат имени Менделеева находился в доме N 8 на улице Восстания. Здесь готовили рабочих высокой квалификации для химической, парфюмерной, абразивной и керамической промышленности. Меня зачислили в керамическую, а точнее – в фарфоровую группу. Спецтехнологию нам преподавал Лейхман, великий знаток своего дела. Он знал о фарфоре всё; и современную технологию, и историю его с древних китайских времён. Он был убеждён, что фарфор – самый благородный материал в мире, благороднее всех драгоценных камней и металлов. И самый вечный, самый надёжный. Если зарыть в землю золотую корону, а рядом с ней – фарфоровую чашку, то через десять тысяч лет корона под влиянием естественных факторов распадётся, изничтожится, а фарфоровая чашка сохранится, останется точно такой, какой она была в день, когда её зарыли. В фарфоре Лейхман ценил его техническую фактуру, а она очень зависит от сырьевых компонентов, то есть от качества каолина, кварца и полевого шпата. Он считал, что главные достоинства фарфора – это его прочность и белизна, и каждый фарфорист должен это понимать и помнить. Да, разрисованный фарфор прекрасен, многие талантливые художники трудятся над его росписью. Однако мы должны знать и глубинную, подспудную причину, натолкнувшую людей на роспись. На заре производства, в древности, фарфор не расписывали. Но, заготовляя фарфоровую массу для формовки и обжига изделий, фарфористы не всегда могли избавить сырьё от чужеродных примесей, – и часто случалось, что после обжига на посуде появлялись тёмные пятнышки, уродовавшие её. И вот однажды какой-то мудрый мастер догадался, как избавиться от брака. На поверхности глазурованного блюдца, испещрённого пятнышками, он нарисовал цветы, употребив для этого кобальтовую огнеупорную краску, а затем подверг блюдо вторичному обжигу. Замаскировав собой брак, синие цветы расцвели на фарфоре. Так уродство породило красоту.

Лейхман любил фарфор восторженно; он, пожалуй, толкуя о нём, кое-что присочинял от себя. Но тем интереснее было его слушать. Технические сведения о фарфоре он перемежал со своими догадками о его будущей роли в развитии цивилизации. Он внушал нам, что в производстве его возможны новые открытия и усовершенствования. Это был инженер старой школы, человек высокого технического благородства. От него же я узнал, что в здании, где мы учимся, до революции находился Павловский женский институт; в нём когда-то жили и учились мать Крупской, писательница Лидия Чарская и ещё многие знаменитые женщины. Мы же в этом монументальном здании прозанимались один учебный год, а потом нас перевели на улицу Рылеева, дом N 9; оттуда, после второго года обучения, пошли мы работать на завод «Пролетарий».

Девчата и ребята в ФЗУ были не такие, как в школе, их отношение к учёбе было совсем не школьное. Ведь для многих посещение школы – это нечто недобровольное, насильственное, навязанное взрослыми. ФЗУ – другое дело. Сюда шли по своей воле, сюда поступали именно для того, чтобы чему-то учиться – и научиться. Здесь были ученики более способные и менее способные, но лодырей не было. Даже я учился здесь со старанием. Однако математика у меня, как водится, хромала, и преподаватель Арсеньев «прикрепил» ко мне Женьку Слепнева, чтобы он помог мне освоить эту коварную науку. И благодаря Слепню (это была его кличка) я стал чуть-чуть получше разбираться в цифири.

А Слепень этот и в математике разбирался отлично, и по всем прочим предметам шёл чуть ли не первым в группе. И всё давалось ему легко, без зубрёжки, без натуги. А жилось ему трудно. Он жил без отца, без матери где-то на Охте у дяди. Дядя был пьющий, а работал в гробовой артели, и особо много выпивал в те дни, когда кто-нибудь заказывал гроб для горбатого покойника. Такие гробы делать было сложнее, за них полагалась особая приплата, и уж эти-то добавочные деньги дядя пропивал вчистую. А в выходные дни дядя ходил по квартирам, всякие столярные работы выполнял, – и опять-таки вечером напивался. Выпивши он всегда скандалил, гвоздил племянника всякими словами за то, что тот задарма живёт на его жилплощади и вообще на его шее висит. И тётя тоже добротой не блещет; характер у неё склочный, скрипучий, – жаловался мне Слепень.

Читал Женька Слепень очень много, – и классиков, и всё что попало. Но только прозу. Ничьи на свете стихи его не интересовали, в том числе и мои. Я иногда подсовывал ему свои творения – и всё впустую. Не признавал он и драматургии. Он считал, что театр для человеческой цивилизации явление временное. Театр возник в древней Греции. А почему возник? Да только потому, что тогда почти все были неграмотными. Каждый тогдашний писатель или поэт понимал: если он напишет роман или рассказ или поэму сочинит, читать их будет почти что и некому. А если он напишет пьесу, вложит свои мысли в уста действующих лиц, то со сцены, через актёров, его мысли дойдут до широких масс. Но теперь – другое дело: ведь мы в двадцатом веке живём! У нас в стране – сплошной ликбез, все учатся грамоте. А когда произойдёт всемирная революция, то и в самых отсталых странах неграмотность будет начисто ликвидирована. И тогда театр сам собой отомрёт, да и кино тоже. Зачем человеку пялить глаза на сцену или на экран, если в руках у него – книга?! Уже теперь в театры мало кто ходит, да и в кино люди уже не так охотно идут...

Хоть я и не театрал, но с антитеатральными домыслами Слепня согласиться не мог. И очень огорчало меня, что он стихов не читает. Но так как он не только моих стихов знать не хотел, но и вообще был чужд поэзии, то в обиде я на него не был. В остальном взгляды наши о многом сходились. Он тоже уважал животных, считал, что люди их недооценивают. И тоже был противником охоты. В особенности – любительской, когда люди убивают зверей не ради питания своего, а ради удовольствия. Тут он, пожалуй, перегибал палку. Однажды он сказал мне, что его злит описание охоты в «Войне и мире»; ему не нравится, что эти паразиты-помещики с таким азартом истребляют лисиц и зайцев. Правда, волка там Толстой по совести изобразил, волка Толстому жалко. Волк у него там страдает, бедняга. Волк в той главе, если разобраться, – главное действующее лицо. Волк там – человек, а люди – звери. Я бы их – к стенке!

 – И Наташу – тоже? – спросил я.

– Нет, Наташа хорошая. И Петя хороший, он потом на войне погибнет. Их к стенке не надо. А остальных – надо! Они паразиты. Мало того, что они крестьян эксплуатируют, они ещё и животных зазря истребляют. И дядюшка этот, которого Толстой так сладенько расписывает, – тоже паразит отпетый. К стенке дядюшку!

Суждения у Слепня были сердитые, а на деле он добряком был. Помню, после летних каникул выдали нам, фабзайцам, талончики в закрытый распределитель. Тогда карточная система была; её ввели в 1930, а отменили в 1934 году. Мы со Слепнем отправились в магазин, находившийся недалеко от Витебского вокзала, и купили на те талончики по килограмму солёной селёдки. Когда мы с этим приятным грузом шагали мимо вокзала, туда, видно, только что прибыл дальний поезд. На привокзальную площадь высыпали пассажиры. Среди них было немало исхудалых женщин. Ясное дело, они приехали с Украины, там в то время голод был смертный. Две женщины подошли к нам. Сквозь южную смуглоту их лиц просвечивала голодная бледность. Та, что помоложе, держала за руку девочку лет четырёх, другая, пожилая, несла большой фанерный чемодан. Они – почему-то шёпотом – спросили, нет ли у нас хлеба. Хлеба с собой у нас не было. Слепень вынул из своего холщового портфеля всю порцию рыбы, завёрнутую в газету, и целиком вручил её женщине с ребёнком. Последовав его примеру, я отдал свою долю пожилой женщине. И сразу же мы почему-то очень заторопились, какое-то смущение нами овладело. Шагая в сторону Невского, мы ни единым словом не обмолвились об этих женщинах, а о чём-то совсем другом говорили.

Когда я поведал матери об этом сельдяном эпизоде, она ничуть не рассердилась на меня за то, что я не принёс домой ни одной селёдочки. Она даже легонько упрекнула меня за то, что инициатива этого деяния исходила не от меня, что я совершил доброе дело лишь из подражания товарищу. Хоть жили мы весьма небогато, мать помогала двум старушкам, жившим недалеко от нашего дома. Она считала, что как бы ты ни был беден, но всегда есть кто-то беднее тебя.

х х х

Строго говоря, голода в Питере тогда не было. На карточки прожить можно было. То был не голод, а недоедание. Судьба как бы тренировала, подготавливала нас к блокаде, к Великому Голоду. Многие питерцы к тогдашним продовольственным неполадкам относились без особого уныния. Продуктовые карточки именовались в ту пору заборными книжками, и в большом ходу был такой куплет:

 
По ордерам, по ордерам, по ордерам, по ордерам,
По заборным книжкам, по заборным книжкам, —
Здесь и там, здесь и там, здесь и там, здесь и там. —
Галстуки, манишки, галстуки, манишки!
 

А вот чьё-то подражание классику на широкую аудиторию рассчитано не было, его всенародно не декламировали:

 
У лукоморья дуб срубили,
Златую цепь снесли в Торгсин,
Кота в котлеты превратили,
Русалку паспорта лишили,
Сослали лешего в Нарым...
 

Не при всяком постороннем рассказывали и такой вот анекдот:

 – Вы знаете, вышел приказ: ввиду дефицита выкинуть букву «М» из алфавита.

 – Но зачем?

 – А затем, что с неё начинаются мясо, молоко, масло, маргарин, мука, мармелад, макароны, мануфактура, мыло.

Помню ещё один анекдот; его рассказывали только при закрытых дверях и только самым надёжным:

 – Знаете, в Ленинграде строят новый музей. Там будет три огромных зала.

 – А что будет в тех залах?

 – В одном – Ленина декреты, в другом – Сталина портреты, а в третьем – наши скелеты.

Очень бодро и многообещающе звучала продовольственная тема с эстрады. На Васильевском острове в садике при клубе имени Яковлева (это на углу Среднего проспекта и Тринадцатой линии) выступала бойкая пара. Он и она, приплясывая, исполняли песенки о борьбе за выполнение пятилетнего плана. Я запомнил такой куплет:

 
Пятилетку, нашу детку,
Создадим, создадим, —
Лососинки, осетринки
Поедим, поедим!
 

х х х

В те годы вползло в быт словечко «блат», появились «блатмейстеры», то есть ловкачи, которые по знакомству добывали себе всё, чего хотели. А продуктовая сумка была переименована в «авоську» – авось удастся принести в ней домой что-нибудь такое, чего по карточкам не выдают. В то же время началось отмирание некоторых слов. Ушло из устной речи слово «шамовка», – то есть «еда», и производное от него «шамать», – то есть «есть». Забылось слово «буза», а оно было очень ёмким; быть «бузотёром», «бузить» – это означало вести себя не так, как другие, шуметь, не слушаться старших, притворяться дураком, но не быть им на самом деле. Памятно мне и словечко «мурмулька». Оно было не всесоюзное, да, кажется, даже и не общеленинградское, а сугубо василеостровское. От парней васинских такое можно было услышать: «Похряли на набережную, – может, там с мурмульками познакомимся». Под этим словом подразумевались отнюдь не проститутки, не потаскушки, не шмары панельные, не курвы бульварные, а просто девушки порядочные, но не отвергающие ухажёров.

Уже шестьдесят лет миновало с той поры, о которой я здесь повествую, а устная речь не стала ни красивее, ни богаче. Газеты, радио, телевидение делают вроде бы нужное дело, повышают уровень людской осведомлённости, но они же способствуют усреднённости повседневной бытовой речи, обесцвечивают её, обезличивают. Из неё улетучиваются живые провинциализмы, она становится, если можно так выразиться, всё более антифольклорной. Поэтому меня нисколько не тревожат и не шокируют неожаргонные словечки, которыми нынче щеголяют некоторые молодые люди. Я воспринимаю это словотворчество как подсознательный протест против речевой обезлички.

х х х

Группа наша на две трети состояла из ребят, а на одну треть – из девушек, будущих работниц и лаборанток. С каким-то грустно-радостным, щемящим душу ощущением вспоминаю я этих девчат довоенной эпохи. Некоторые из них носили короткие чёлочки и мужские кепки, – такая уж мода тогда была. Одевались очень скромно – и очень аккуратно, чистенько. И всех их объединяла какая-то загадочная гордая скромность, незамутненность душевная и духовная. И все они верили в своё и всеобщее доброе будущее. А жилось им нелегко, все они были из семей небогатых; некоторые приехали в Питер из области, из деревень, и жили в общежитии.

Среди девчат нашей группы были и очень миловидные. Когда ребята замечали, что какой-нибудь парень неравнодушен к одной из них, ему давали кличку, используя первый слог её имени. Так завелись у нас Ань, Нин, Тамар, Зин – всех не помню. Мне очень нравилась одна девушка из нашей группы. Это была – с моей стороны – влюблённость безнадёжная, я это понимал, и тщательно скрывал её от всех. А Васе Бугрову, с которым я сдружился с первых дней поступления в ФЗУ, очень хотелось дать мне кличку. Васек стал выпытывать – нет ли у меня какой-нибудь знакомой, к которой я неравнодушен. Я признался, что в доме на Шестой линии, где я живу, есть Наташа. Она иногда приходит к моей двоюродной сестре, и они играют на пианино и поют. Голос у Наташи такой, что прямо за сердце берёт. Она очень хорошо исполняет романс «Вот вспыхнуло утро...»

 – Ну, утро тут не при чём, – заявил Вася. – Тут одно ясно: ты в неё по уши втрескался. Значит – ты Нат Пинкертон. А короче – Нат.

Вскоре все в группе стали звать меня Натом. А ведь Вася как в воду глядел. Года не прошло и я влюбился в Наташу, стал стихи ей посвящать. Потом я и другим посвящал, но первое моё стихотворение о любви было посвящено ей, Наташе.

...Но вернусь в свой фабзавуч, к Васе Бугрову. Отец его был ломовым извозчиком, и Вася очень много знал о лошадях и любил поговорить о них. От него я и узнал, что извозчичьи кони в Ленинграде живут куда дольше, чем в Киеве. А почему? Да потому, что Киев – на холмах, улицы там – то в гору, то под гору, и коням там приходится напрягать свои силы куда больше, чем в нашем городе, который построен на ровном месте. А ещё Вася сообщил мне, что в старину, когда в пожарных частях были не автомобили, а лошади, лошадей этих немножко мясом подкармливали; в овёс добавляли кусочки рубленой говядины. Для чего? Для силы! А сила нужна для скорости. Ведь для пожарных самое главное – прибыть на пожар как можно быстрее. Вася был убеждён в том, что самые умные животные на свете – это отнюдь не собаки, а кони. Но собакам больше свободы дано, так что они могут проявлять свой ум, а коням люди воли не дают, они их закабалили, они их эксплуатируют – и только. А вообще-то все животные умнее, чем мы думаем. Это мы их не понимаем, а они нас понимают.

Вася был парень весёлый, добрый, все в группе его любили. С чем ему не повезло – так это со зрением. Я хоть одним глазом видел, зато видел им отлично, а он был сильно близорук на оба глаза, носил очки. Из-за этого на него иногда вдруг грусть нападала, и ругал он свои глазенапы, свои очки надоедные. Как-то раз, желая его утешить, я сказал, что с очками люди до глубокой старости доживают и на житуху не жалуются, – и ты, Васек, ещё много лет проживёшь, и на красотке какой-нибудь женишься, и меня, одноглазого, переживёшь. Но не сбылось это моё пожелание-предсказание. Дружил я с Васей и после окончания фабзавуча, потом стали мы встречаться всё реже, и у него, и у меня новые друзья завелись, а после войны узнал я, что погиб Вася Бугров в блокадном Ленинграде. Тогда же узнал я, что на фронте погиб Коля Дорин, лучший ученик нашей группы. Это был удивительно добрый и остроумный парень, любимец всеобщий.

Многим ребятам из нашей группы не суждено было вернуться с фронтов, многих девчат и ребят угробила блокада. А оставшиеся в живых после войны встречались, перезванивались, переписывались. Но годы идут. Недавно умер Зиновий Сосин, соученик мой по ФЗУ. Теперь я переписываюсь-перезваниваюсь только с Аней Рейдер и Нюрой Тихонковой. Неужели только они да я от нашей группы остались? Неужели никого больше из ребят-фабзайцев уже на свете нет? Неужели я – последний?..

х х х

В ФЗУ были две керамические группы. Когда на втором году обучения началась производственная практика, одну группу прикрепили к фарфоровому заводу имени Ломоносова, а другую, нашу, к заводу «Пролетарий» (до революции – завод братьев Корниловых). Это означало, что после окончания ФЗУ мы там и работать будем. Завод Ломоносова (бывший – Императорский) известен всему миру, издавна знаменит своей художественно расписной посудой; при нём даже музей есть. А «Пролетарий» – это завод электротехнического фарфора, о нём и в Ленинграде-то не все знают. Но я был рад, что именно там буду работать. В те годы многие молодые люди, в том числе и я, считали, что всё, имеющее отношение к быту, включая сюда и посуду, – это дело мелкобуржуазное; только мещане отпетые могут всерьёз интересоваться всякими там вазами и сервизами. То ли дело электрофарфор! Он срочно нужен стране! Идёт электрификация деревень, строится могучий Днепрогэс!

Уже во время практики мы имели право выбирать будущую специальность. Я выбрал горновой цех. Почему я избрал эту огневую профессию? В ней виделось мне нечто романтическое, морское. Пусть я буду кочегаром не на корабле, а на суше, – но всё-таки кочегаром! И до сих пор благодарю судьбу за то, что она подсказала мне этот выбор, за то, что мой трудовой путь начался с горнового цеха.

Горновой цех

1933 год. Горн N 6. Мой первый рабочий день. Вечерняя смена. На мне комбинезон, брезентовые рукавицы и кочегарские очки-консервы с синими стёклами. Я напялил себе на лоб эти очки с самого начала смены, чтобы все знали и понимали, что я не кто-нибудь, а кочегар. А понадобятся мне они через два часа, когда я кончу прогрев («прокурку») топок и перейду на мазутно-паровые форсунки.

У стены – штабель метровых сосновых поленьев. Именно сосновых. Ни дуб, ни берёза, ни ольха для горна не пригодны. Здесь нужно длиннопламенное топливо, а самое длинное пламя даёт сосна. Зарядив все четыре топки поленьями, натесав ножом-тесаком щепок и тоже засунув их в топки, я наматываю на железный прут заранее припасённую тряпку, сую её в ведёрко с керосином – и поджигаю. С этим факелом обхожу топки, потом спешу в цеховую конторку и оттуда сообщаю по телефону в заводскую пожарную часть, что шестой горн зажжён.

Вернувшись к горну, как заведённый хожу вокруг него, заглядывая в топки, подкидываю в них поленья, – и всё время меня гложет тревога: вдруг какая-нибудь топка заглохнет?! Работа эта мне не в новинку, я ведь был на производственной практике. Но тогда за обжиг отвечал не я. А теперь именно я отвечаю. Вдруг осрамлюсь?

Но всё, слава Богу, идёт нормально. Через два часа я перестаю подкармливать топки дровами, звоню в котельную, заказываю давление, смотрю на манометр, вставляю в топки форсунки. В глубь топок устремляются рапиры огня. Теперь горн гудит, и будет гудеть до перехода на беспаровые форсунки... Но не хочу надоедать читателям техническими подробностями. К тому же милые моему сердцу горны уже в те времена, когда я обслуживал их, утратили своё техническое величие. Уже тогда на «Пролетарии» был построен новый заводской корпус, а в нём – длинная, монументально-мощная Тоннельная Печь. Печь непрерывного действия, чудо техники ХХ века! Но поработать в том корпусе мне не довелось.

...Топки гудят ровно, все четыре – одинаковыми голосами. Я уже не бегаю вокруг горна, а чинно прохаживаюсь и даже по сторонам поглядываю. Соседний горн тоже готовят к обжигу. Вход в него («забирку») заделывает кирпичом печник Асмолов по кличке – Табачный Царь. Я знаю его по производственной практике. В цеху его так прозвали потому, что когда-то, до революции, был знаменитый табачный фабрикант Асмолов. Печник Асмолов к тому буржую никакого отношения не имеет, даже не курит, но на кличку откликается без обиды. Когда-то он работал печником-строителем где-то в Псковской области. Об этой бывшей своей работе он вспоминает с уважением, – в ней есть свои тонкости. Надаром прежде печникам всегда платили за работу вперёд, – не то, что всем остальным. Если какому-нибудь скупердяю печь кладёшь, тут можно крепко подгадить. Можно, к примеру, незаметно вмуровать в кладку бутылочку с водой или, ещё лучше, с ртутью, – и туда иголок набросать. Тогда печь каждый раз после того, как протоплена, будет время от времени издавать загадочные , неожиданные звуки, – будто домовой в дом вселился. Знает Табачный Царь и ещё одну производственную тайну: когда перед кладкой печи размешиваешь глину, в неё надо чуть-чуть помочиться; благодаря этому печь будет прочной, ибо такая глина крепче схватит кирпичи.

Кроме основной специальности у Табачного Царя есть и другая. Он – лжец. Лжец с узкой специализацией. Он любит похваляться своей мужской силой и непобедимостью. Перед ним, по его словам, ни одна женщина устоять не может. При этом он такие интимные подробности выдаёт, что закачаешься. А на вид он невзрачен, да и в годах уже; работницы «Пролетария» никакого внимания на него не обращают. Что касается кочегаров и горновщиков, то ни один из них брехне его не верит, но слушают его охотно. Да ещё подначивают, чтобы он не скупился на всё новые нецензурные откровения. Иногда слушатели прерывают его хохотом, и тогда он злится-матерится, на лицо его свирепость наплывает. А вообще-то он человек не злой и во всём, кроме своих интимных вымыслов, – честный, надёжный. И доверчивый. Ему можно любую небылицу рассказать, и он поверит. Позже я пришёл к выводу, что лжецы – люди доверчивые.

...Мой горн горит нормально, как надо. Вот и смене конец. Сменяет меня Валя Крюков. На нём – сингапурская роба. Она из очень прочной материи, на манер нынешней джинсовой. Недаром говорят: «Сингапурская роба не сносится до гроба». Работать в ней Валентин, конечно, не собирается, он вешает её в шкафчик, надевает спецовку. Сингапурская роба – это шик-модерн, это – драгоценная редкость; их моряки из дальнего плавания привозят, за эту робу Валентин кучу денег отвалил. Переодевшись, он обходит горн, заглядывает в топки – и без всякого пафоса сообщает, что горн принят и что моя смена кончилась.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю