Текст книги "Бархатный путь"
Автор книги: Вадим Шефнер
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 10 страниц)
х х х
Несколько раз на занятиях нашего объединения присутствовала Анна Андреевна Ахматова. О ней хочу здесь рассказать подробнее. Некоторые её стихотворения я запомнил наизусть ещё в школьные свои годы, хоть в школе её тогда «не проходили», вовсе не упоминали о ней. Ведь даже Блок тогда числился в декадентах, и только благодаря своей поэме «Двенадцать» удостоился включения в школьные программы, а Есенин классифицировался как поэт сугубо кабацкий. Зато в великом педагогическом почёте был Демьян Бедный, его «Главную улицу» надо было учить наизусть, а то «неуд» заработаешь. Тем не менее, ни Блок, ни Есенин, ни Ахматова у читателей в загоне не были, и официальное невнимание только обостряло интерес к этим поэтам.
Личному знакомству с Анной Ахматовой я всецело обязан Александру Ильичу Гитовичу. А до этого была первая встреча с ней. Ещё не знакомство, а лишь лицезрение, созерцание. В конце 1938-го или в самом начале 1939 года мы – члены Молодого объединения – обсуждали стихи молодого поэта и прозаика Глеба Чайкина. Происходило это, как обычно, в Мавританской гостиной Дома писателей, но вечер тот был необычный, ибо на нём присутствовала Анна Ахматова, и я впервые увидал её. Сидела она справа от входа рядом с Еленой Рывиной, – и весьма далеко от меня, чему я в глубине души был даже рад. Ведь очутись я рядышком с ней, неизбежно пришлось бы обменяться хотя бы одной фразой, хотя бы единым словом, и я от почтения к поэтессе, от робости, от смущения обязательно ляпнул бы ей что-нибудь бестолковое, неумное – и навеки стал бы для неё дураком отпетым.
Ушла она с обсуждения незадолго до его окончания, но успела сказать несколько слов о стихах Глеба Чайкина. Что именно она говорила – не помню, но запомнил мягкость её оценки и доброжелательность её тона. Меня это тогда удивило. Мы не щадили друг друга, а уж ей-то и карты в руки, она с высоты своего творческого опыта могла разбомбить любого из нас, в том числе и Глеба, однако не сделала этого. И притом в её словах не было никакой надменной снисходительности, – нет, она говорила о Глебе, как поэт о поэте, как о человеке талантливом. Да таким он и был.
До того дня я считал, что Ахматова должна выглядеть весьма пожилой. Я помнил её лицо по какому-то давнему фотоснимку и подсознательно делал поправку на ход времени, на неизбежное старение. Ведь мне-то в описываемый мной вечер было двадцать с небольшим, а в таком возрасте мы склонны всех, кто старше нас, зачислять в старики. И вот, когда я увидел её в Мавританской гостиной, я был как-то странно, как-то празднично удивлён тем, что на самом-то деле она вовсе не выглядит пожилой, что она почти не обогнала во времени свою давнюю фотографию.
Ещё осталось у меня с того дня такое впечатление от Ахматовой: она вроде бы как все, она не стремится быть не как все, она нисколько не кичится своей известностью. Однако есть в ней какая-то естественная, благородная автономность, не отгораживающая, но отличающая её от других; автономность, которую она, наверно, и сама не осознаёт, которая прорастает из тайных глубин её характера.
Такие впечатления остались у меня от первой встречи с Анной Ахматовой. А познакомился с нею я уже после войны, и опять-таки через Александра Гитовича. И вообще не раз получалось так, что встречался я с нею благодаря ему и в его присутствии. В послевоенные годы, и особенно последние пять-шесть лет своей жизни, Ахматова с ним дружила. Она уважала его и за неподкупную прямоту суждений в их спорах (а спорили они часто), и за стихи его, и за доброе его отношение к людям, за бескорыстие. В 1960-е годы их дружескому общению способствовала территориальная близость: в Комарове есть участок, на котором построено несколько казённых (литфондовских) дачных домиков; с 1961 года один из таких домиков занимала Анна Андреевна, а Гитович и жена его Сильва жили неподалёку. Я, частый обитатель комаровского писательского Дома творчества, не раз ходил в гости к Гитовичу, и иногда наши встречи становились и встречами с Анной Андреевной.
Меня не удивляли её редкая память и начитанность. Само собой разумеется, что классику она знала досконально, знала и поэзию предреволюционную, – ведь она, Ахматова, и сама пришла к нам из «Серебряного века» русской поэзии. Но поражала меня её осведомлённость, её молодая заинтересованность поэзией текущего дня, стихами начинающих поэтов, порой ещё совсем малоизвестных, только начинающих печататься. Суждения её были точны и кратки, в них почти всегда ощущалась доброжелательность. А вообще-то в разговорах о поэзии она была порой остра, резка, но эти острота и резкость были, как правило, направляемы ею на самую суть спора, а не против того, с кем спорила.
...Стихи её теперь знают все, кто знает и любит русскую поэзию. Этот её дар – с нами. Он жив, он не покинет живых, он передаётся от одного поколения другому. Но был у неё и ещё один талант. Он навеки ушёл от нас. Это – удивительное богатство её устной речи, богатство словесное и интонационное. В споре, в обыденном разговоре она умела выражать свои мысли удивительно точно, просто, естественно – и в то же время многозначительно, с многогранным глубинным подтекстом. И это независимо от того, о чём шла речь – о чём-либо важном, значительном или о второстепенном, мелком, бытовом.
Помню в 1952 году побывал я у неё – опять же вместе с Гитовичем – в доме на улице Красной конницы. Разговор у Анны Андреевны и Александра Ильича шёл, как мне помнится, о китайской поэзии и о переводах с китайского. Потом, когда зашла речь о поэзии я сказал, что в Пастернака мне дороже всего его стихотворение «Как в пулю сажают вторую полю...», но Мандельштам – в целом – мне ещё дороже, ибо во всех его стихах, явно или подспудно, неизменно чувствуется питерская интонация. Выслушав, Анна Андреевна молвила, что это хорошо, когда человек (в данном случае – я) любит свой город, но всё-таки в таком моем топографическом подходе кроется недооценка творчества обоих поэтов. Ведь каждый из них несёт в себе свой мир, и территория этого мира не ограничивается той местностью, которая отражается в их стихах, и той поэтической школой, к которой каждый из них принадлежит.
Однажды я был у Ахматовой и в Фонтанном доме, и тамошняя её квартира запомнилась мне каким-то стойким неуютом, да и год был неуютный. Здесь же, на улице Красной конницы, жильё её показалось мне более обжитым, ощущалась более прочная налаженность быта. И вот когда мы с Александром Ильичом собрались уходить, я, желая сделать хозяйке приятное, указал рукой на потолок комнаты, где по штукатурке вились какие-то незатейливые лепные узоры, и заявил, что это – настоящая петербургская квартира.
– Да, – задумчиво согласилась Анна Андреевна, – ведь когда-то здесь жили петербургские извозчики.
Она сумела вместить в эту короткую фразу и грусть, и силу своего гордого сопротивления неправедной судьбе, и лёгкую, беззлобную иронию по отношению ко мне, к моему неуклюжему комплименту.
...В другой раз Анна Андреевна «подкусила» меня построже и пообиднее. То было летом 1959 года, когда она жила в комаровском Доме творчества и отдельный литфондовский домик ещё не был ей выделен. Тем летом я однажды в саду возле столовой спросил её, зачем это она сказала о Блоке, что он «трагический тенор эпохи», ведь слово «тенор» не очень-то ему подходит.
– Это мне уже многие говорили, – спокойно, констатирующе ответила она. Ответила вроде бы без обиды, но по каким-то тончайшим звуковым колебаниям я понял, что этот вопрос ей неприятен и под «многими» она подразумевает людей, не шибко разбирающихся в её поэзии. Тут я должен признаться, что и поныне мне кажется, что слово «тенор» не раскрывает творческого величия Блока.
Но были в Доме творчества разговоры и более приятные для меня, и более длительные, нежели тот, о Блоке. Один из них довольно чётко запечатлелся в моей памяти. Однажды я стал доказывать Анне Андреевне, что Бенедиктов – поэт, недооценённый его современниками, да и наше время его мало знают, и плохо понимают. А ведь он, ежели вдуматься и вчитаться, был предшественником символизма. И даже более того: он сумел, так сказать, перепрыгнуть через символизм, в его стихах есть какая-то инфернальность, роднящая его с нашим нынешним днём.
В ответ на это Ахматова высказалась в том смысле, что к Бенедиктову она относится несколько строже, нежели я, но признаёт, что для моего поколения он, быть может, и вправе казаться таким, каким представляется мне.
И ещё одно моё впечатление – очень значительное и тоже связанное с Домом творчества. Однажды в комнату N 36, где я обитал, постучался Гитович и повёл меня с третьего этажа на первый к Ахматовой в гости. Здесь, в комнате N 12, очень светлой (две её стены состоят сплошь из окон), Анна Андреевна стала читать нам «Реквием». Сама она читала не всё; часть «Реквиема» по её машинописной рукописи прочёл Гитович. Я слушал не шевелясь, но сознание значительности и необыденности происходящего порой затмевали для меня поэтическую силу и значимость самого произведения; к тому же стихи я полнее воспринимаю не слухом, а зрением. Поэтому, когда Александр Ильич закончил чтение, я попросил у Анны Андреевны рукопись и, сидя в кресле, впился в текст глазами (точнее – своим единственным зрячим глазом). Когда прочёл – ничего не сказал. Понимал, что тут самые высокие похвалы прозвучали бы банально и никчёмно.
х х х
Из года в год хоть один, хоть два летних месяца я обязательно провожу в Комарове, в тамошнем Доме творчества. И часто, когда я шагаю по привокзальной улице, люди, только что сошедшие с электрички и, очевидно, по неспешной моей походке угадывающие во мне здешнего старожила, обращаются с вопросом: «Как пройти на кладбище?» Или: «Как пройти к могиле Ахматовой?» Или ещё проще: «Скажите, как пройти к Ахматовой?» Идут группками, идут по двое, реже – поодиночке. Некоторые – с цветами. Идут к могиле Анны Ахматовой, ибо чтут её как живую, ибо жива её поэзия. Подлинным поэтам не страшны прижизненные судилища. Их судит сама Эпоха – и воздаёт должное.
Жизнь была к ней несправедливо строга. Но сама к себе Ахматова была ещё строже – и своими стихами, своей непобедимой творческой честностью она подчинила себе свою судьбу, восторжествовала над ней.
х х х
Летом 1966 года мы с женой сняли дачу (точнее – комнату) недалеко от Луги, в посёлке Мерёво. Там мне 8 августа, под утро, приснился странный сон. Содержание его я забыл сразу же при пробуждении, но отлично помню, что в самом конце этого сна вокруг моей левой руки, у самого запястья, обвилась маленькая змейка. Она не ужалила меня, а обожгла мне руку, – из-за этого я и проснулся. На коже был красноватый след ожога. Он быстро исчез. Этот сон, вернее – след от сна, меня озадачил. А жена сразу же сказала, что эта змейка – не к добру.
На другой день мы – жена, я и сын – с утра пошли в лес. Когда вернулись, то хозяйка дачи вручила нам телеграмму, которую местная почтальонша принесла во время нашего отсутствия. На бумаге в клеточку (из школьной тетради) карандашом было написано, что умер Александр Ильич Гитович. Телеграмма была от его жены Сильвы.
Приехав на похороны, мы узнали, что над Карельском перешейком, а значит и над Комаровым, где в дачном домике жил Александр Ильич, пронёсся ураган, и многие даже вполне здоровые люди в тот день себя плохо чувствовали. А у Гитовича было больное сердце, и произошёл у него смертный сердечный приступ...
Похоронили Александра Ильича Гитовича на Комаровском кладбище. Могила его – почти рядом с могилой Анны Ахматовой.
х х х
На том же Комаровском кладбище, недалеко от могил Ахматовой и Гитовича, – могила Анатолия Клещенко. Родился он в 1921 году, умер – в 1974-м. Из пятидесяти трёх лет своей жизни шестнадцать лет провёл он – по доносу – в тюрьме, в ссылке на Северном Урале и в Красноярском крае. Но за свою жизнь, хоть и была она укорочена злобной судьбой, он успел проявить себя и как душевно смелый поэт, и как талантливый прозаик. В домашней моей библиотечке хранятся книги Анатолия с его добрыми дарственными надписями. Есть у меня и книга его стихов «Ожидание», изданная через пять лет после его смерти. Я написал предисловие к ней. Заканчивается то предисловие так: «Анатолий Клещенко – поэт самобытный. Он не стал поэтом – он родился им. Стихи его негромки, неброски, но это живые стихи, в них продолжает биться живое сердце поэта, хоть автора их уже нет на свете».
День первой книги
В тот майский день 1940 года вышел я в полдень из дома и по родной Шестой линии направился в сторону Среднего проспекта, который официально именовался тогда проспектом Мусоргского. Целесообразнее было бы мне шагать к Большому (тогдашнему проспекту Пролетарской победы), ведь рельсы с него ещё не были сняты. Но погода стояла отличная, – почему бы и не удлинить свой путь, и сесть на трамвай не на Большом, а на Среднем? К тому же на этом проспекте, кроме прочих торговых точек, приютились и три книжных магазина.
Надо полагать, что логика моя в тот день самовольно ушла в краткосрочный отпуск. Свернув на Средний, я замедлил шаг возле дом N 30 и зашёл в книжный магазин. Там я спросил продавца, есть ли в продаже «Светлый берег», книжка стихов Вадима Шефнера. Ответ букиниста был отрицательный, а по его интонации я угадал, что мою фамилию он слышит в первый раз, что Шефнер, этот всемирно известный пиит, которому при жизни воздвигнуты памятники на площадях городов всего мира, совсем неведом этому тёмному человеку. Выразив на лице удивление, я вышел на улицу и направился к трамвайной остановке.
А ведь заглянул я в тот магазинчик, отлично зная-понимая, что в продажу моя книжка ещё не поступила. Заглянув туда, не то взяв на себя роль своего будущего читателя, не то просто какая-то игривая дурость меня обуяла. Очень уж хотелось мне поскорей узреть свою книжицу на прилавке. Я уже знал, как она выглядит, – видел в издательстве сигнальный экземпляр. Издана она была неплохо: зеленоватый коленкоровый переплёт, хорошая бумага, и набраны стихи елизаветинским шрифтом, – по моей просьбе. В те времена ещё были живы некоторые давние издательские традиции, и авторы могли выбирать тот шрифт, какой им нравится.
На углу Среднего проспекта и Девятой линии я купил пачку «Беломора», подождал, когда подойдёт «четвёрка» – и поехал на Невский. Шестизначный номер вручённого мне кондуктором билета оканчивался тремя пятёрками. То была хорошая примета! Этот счастливый билетик я сразу вложил в записную книжку, а вернувшись домой, упаковал его в станиолевую оболочку от «эскимо» – и стал носить этот подарок судьбы в кармане пиджака на счастье. Я и на войну его с собой взял, носил его в карманах своих гимнастёрок, – сперва солдатской, потом офицерской. Потом вдруг потерял я тот билет-амулет – и вроде бы совсем забыл о нём. Но теперь иногда вспоминаю. Добрые врачи спасли меня от полной слепоты, но возраст преклонный берёт своё, со зрением дело плохо обстоит. Вся надежда только на то, что какое-нибудь надмедицинское чудо поможет...
Нынче не все помнят, не все знают, что в довоенные годы по Невскому ходили трамваи, а Невский по-казённому именовался проспектом 25-го октября. В 1944 году тогдашние хозяева города одумались, вернули ему, как и некоторым другим питерским улицам, историческое название. Слава Богу! Но трамваев мне жаль. Их изгнали с Невского вскоре после войны. А они Невскому какой-то уют придавали, – или это мне просто чудится, и виновата в том возрастная ностальгия? Ведь в тот день, о котором здесь речь идёт, я именно на трамвае за своим счастьем ехал.
Когда моя «четвёрка» свернула на Невский, я сошёл с неё не на той остановке, где мне нужно было сойти, а поехал дальше, аж до Литейного, а оттуда пешим ходом направился в обратную сторону. Почему я так поступил, точно объяснить не могу. Только помню, что мне хотелось продлить чувство счастливого ожидания, но к этому ощущению приплюсовались и кое-какие другие мысли, в том числе и такая: а вдруг в издательстве мне скажут, что в книжке моей неожиданно обнаружены политические ошибки, и поэтому она не в книжные лавки, а в утиль пойдёт. Ведь такие случаи уже бывали... Но нет, не могут мою книгу забраковать, ведь она прошла цензуру!
В таком тревожно-счастливом настроении шагал я до Дома книги, который старым питерцам известен как дом Зингера. Поднявшись на третий этаж, где находилось тогда издательство, я без помех получил свои авторские экземпляры, положил их в портфель – и вскоре опять очутился на Невском. Но теперь это был совсем другой Невский! Это был не будничный, это был Праздничный Невский! Он радовался вместе со мной. А я из-за какого-то суеверного опасения старался усмирить свою радость, преуменьшить своё счастье, – и даже пытался грустный вид своей физиономии придать. Мне чудилось, что слишком уж мне повезло, что судьба не прощает людям такой удачи.