355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вадим Шефнер » Бархатный путь » Текст книги (страница 6)
Бархатный путь
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 17:02

Текст книги "Бархатный путь"


Автор книги: Вадим Шефнер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 10 страниц)

х х х

Начались мои трудовые дни. Никаких срывов, работаю не хуже других. Наступает торжественный день – день моей первой получки на заводе «Пролетарий». На числа и цифры память у меня никудышная, но помню, что получка была неплохая; труд кочегаров хорошо оплачивался. Мать сказала мне, что часть этих денег я обязательно должен истратить на себя, купить что-то вещественное, чтобы мне запомнилась эта получка. Я отправился на Сытный рынок, на Петроградскую сторону. При том рынке была большая барахолка, и я с рук купил курточку из серого бумажного сукна; стоила она шестьдесят рублей – это я запомнил. Она была на «молнии», их изобрели совсем недавно, мода на них только разгоралась. Я очень рад был такой ценной покупке. Конечно, далеко ей до сингапурской робы, а всё-таки она с молнией! И я на свои денежки её приобрёл!

А с третьей или с четвёртой получки купил я себе ботинки – модные, рантовые, фасона «бульдог». И – главное – очень удобными они оказались; сидели на ногах так свободно, натурально, будто я и родился в них. Я там, в магазине, сразу и обулся в новые, а старые уложил в коробку от новых – и победной поступью вышел на Средний проспект. Хорошо быть кочегаром!

Я убеждён, что настроение человека очень зависит от обуви. Одежда – дело второстепенное. Если на ногах неудобная обувь, то и самый наимоднейший костюм не в радость тебе будет. А когда у тебя обувь удобная, ты чувствуешь себя прочно стоящим и уверенно идущим по земле, – даже если на тебе бедная, скромная одежда. Быть может, в минувшем не одна армия, при прочих равных условиях, потерпела поражение из-за того, что её солдаты носили неудобную обувь, а солдаты противника – удобную.

х х х

Вскоре я убедился, что и на кочегара бывает проруха. В тот день я опять дежурил на шестом горне, на втором его этаже. Зарядив топки дровами, я зажёг их и, как положено, побежал в цеховую конторку к телефону, чтобы позвонить в заводскую пожарную часть. Я очень торопился, так как одна из четырёх топок горела хуже других, и я боялся, что она заглохнет пока я отсутствую.

 – Шестой горн горит! – гаркнул я в телефонную трубку дежурному пожарному и, бегом возвратясь к горну, стал пихать в топку сухие щепки. Вскоре послышался какой-то непонятный шум. Он шёл оттуда, где к наружной стене цеха примыкала железная пожарная лестница. И вот дверь, ведущая на площадочку этой лестницы, распахнулась – и появился пожарник, а за ним и второй.

 – Где горит?! – крикнули они в один голос.

 – Нигде, – ответил я. – Топки горят, а больше ничего.

Оба уставились на меня, как на ненормального. Потом стали мне пояснять, что сказать «горн зажжён» – это одно дело, а сказать «горн горит» – дело совсем иное. Конечно, сам по себе горн – кирпичный, но рядом с ним на третьем этаже, где топок нет, – деревянные стеллажи для сушки изделий, да и в нижних этажах хватает горючего материала. В прошлом году был случай...

Я понял, что влип в дурацкую историю. А чуть позже выяснилось, что дежурному пожарному, которому я сообщил, что «горн горит», голос мой показался очень взволнованным, и он сразу же вызвал на подмогу заводским пожарным городскую пожарную часть. Вскоре пожарные машины подкатили к воротам «Пролетария»...

После этого происшествия старший инженер-теплотехник сделал мне строгий (но устный) выговор. Он сказал, что с меня надо бы взять здоровенный штраф с вычетом из зарплаты, – ведь именно из-за меня произошла вся эта катавасия. Но так как мой трудовой стаж ещё очень мал, то на первый раз мне это прощается.

Да, в тот день жизнь преподала мне обидный, но полезный урок словесности. Он был полезен мне и как кочегару, и как будущему литератору. Я понял, что от одного слова порой зависит очень многое. Случай этот, разумеется, стал известен всему заводу, а уж о нашем цехе и говорить нечего. На следующий день я дежурил у дровяного горна. Его всегда обслуживали два кочегара, и едва я принял смену, как мой напарник, старый кочегар Васильич, скомандовал: «А ну, Поджигатель войны, подбросим-ка по десять полешек!» Другие кочегары тоже с неделю надо мной подшучивали. Подшучивали добродушно, без желания обидеть; им хотелось, чтобы и мне смешно было.

х х х

В цеху работали очень разные люди. Среди них были и не русские: два татарина Енокаев и Ишмаев, эстонец Сепп, еврей Липович, добродушнейший питерский немец Буш, который почти к каждой фразе, к месту и не к месту, добавлял: «Чёртова кукла!» И по возрасту людской состав был неоднороден, и по характерам, и по взглядам на жизнь. Разные, разные, несхожие люди... Были верующие и атеисты; были правдивые, были и любители поврать в своё удовольствие, вроде Табачного Царя. Но было и нечто такое, что всех их объединяло, роднило. Это – производственная порядочность, неподкупно честное отношение к своему труду и благожелательное внимание к труду своих товарищей по цеху. У горнов царила дружественная дисциплина. Она шла не сверху, она зародилась здесь, на заводе.

Однажды я оказался нарушителем этой дисциплины. В цеху в ходу были развесёлые разговорчики о выпивке, некоторые хвалились своей способностью к обильному потреблению всяких спирто-водочных изделий, но на работу все являлись абсолютно трезвыми. А я как-то раз, вместе со своим старым другом Лёвой Мюллером, выпил вина и поспешил на завод; мне надо было поспеть к ночной смене. Я был трезв, пили мы в тот вечер очень дешёвое и очень слабенькое винцо по названию «Барзак» (говоря о нём, мы, разумеется, букву «з» заменялои буквой «д»). Но спиртным от меня всё-таки попахивало. Кочегар Мохов, которого я сменил, сказал: «А ведь ты – выпивши!» При этом он посмотрел на меня с таким изумлением, будто я – это не я, а какой-то не то орангутанг, не то выходец с того света. Мне стало очень стыдно. Уж лучше бы обругал меня последними словами...

А Мохов этот, человек пожилой, немало пьяных повидал на своём веку. Однажды он рассказал, что до того, как стать кочегаром, он в дореволюционное время работал кухонным мужиком в каком-то загородным ресторане. То был ресторан роскошный, для самых богатых. В большущем зале со стеклянным потолком в больших кадках стояли деревья, – а среди этой растительности были разбросаны отдельные кабинетики, в виде шалашей, но очень прочные, надёжные. В каждом стоял стол и диван, а дверь запиралась изнутри. Гость проходил туда обязательно с женщиной. Некоторые из мужчин втихаря договаривались с официантом насчёт настойки из шнапских мушек. Стоит незаметно подлить даме или девице в бокал с вином немножечко этого волшебного зелья – и она сама захочет того, чего хочет от неё партнёр, сама кинется в объятья.

х х х

При заводе издавалась газета-многотиражка. Я туда снёс своё стихотворение. Речь в нём шла о горновом цехе, о труде кочегаров, – и редактор Токсубаев (к стыду своему, имени и отчества не помню) одобрил его. Через неделю оно было опубликовано. Когда я увидел номер газеты с этим моим опусом, меня охватило ощущение необычности, странности того, что произошло. Только подумать: вот – я, вот – газета, но ведь эта газета – не просто газета. В ней – я! Меня напечатали!

Получив в редакции два экземпляра многотиражки, я пошёл в цех, где принял вечернюю смену от пожилого кочегара Шерепина. Он стал моим первым читателем и критиком. Прочёл он моё творение внимательно, неторопливо и сказал: «Всё вроде бы правильно. Но кричать-то зачем? Ты ненормальный что ли?»

Дело в том, что в стихотворении среди прочих четверостиший было и такое:

 
В топках нагреты все кирпичи,
От горна жарою пышет,
Форсунки гудят. Кричи – не кричи, —
Тебя никто не услышит!
 

Только что эти строчки о крике казались мне ценным творческим достижением. А теперь, после дружественного, но ехидного замечания Шерепина, я представил себе, что хожу во время дежурства вокруг горна и зачем-то ору во всю глотку. Боже, как глупо!..

Мать отнеслась к первой моей публикации милостиво. Она тоже заметила некоторые погрешности стиля, но главное для неё было то, что меня напечатали. Она верила, что это – только начало.

х х х

Мне нравилось работать в ночную смену. Что-то таинственное чудилось мне в этой работе. За окнами темно, а здесь – свет, ровный гул форсунок. Кажется, весь цех, весь кирпичный корпус плавно движется куда-то, плывёт в неведомое. И весь мир – неразгаданное чудо, которое можно разгадать только стихами. Но этих стихов ещё нет. В голову приходят отдельные строчки, их надо удержать в памяти; записывать их здесь не годится, ведь я на работе.

А время идёт. Теперь не так уж далеко до конца смены. Я вижу, что кочегар, дежурящий у соседнего горна, жуёт что-то. Во мне тоже пробуждается утренний аппетит. Я беру из своего шкафчика пакетик с бутербродами, их приготовила для меня мать. Руки я вытер, но всё равно пальцы мои пропитаны запахом мазута, поэтому я осторожно держу каждый кусок хлеба за уголок, а потом этот малюсенький кусочек-уголочек бросаю – на радость крысам. Эта привычка так прилипнет ко мне, что после того, как я возьму расчёт с завода, она многие годы будет сопровождать меня, и только война и блокада разлучат меня с ней. Но не навсегда. Лет через десять после войны она вернётся ко мне. Никак мне от неё не отделаться...

После того как я перекусил, в голове моей опять, тесня одна другую, возникают неожиданные строчки. Они порождены этой ночью, этой работой, и в то ж время они – совсем о другом. О чём – я и сам ещё толком не знаю. Вернувшись домой, спать ложусь не сразу. У меня теперь своя девятиметровая комнатка. В ней и мебель есть: кровать, этажерка, стул, трёхногое старенькое кресло и – самое главное – ломберный стол, который служит мне письменным. И хотя я изрядно устал за недавнюю трудовую ночь, но тянет, тянет меня к этому столу. Мной овладевает странное предсонное состояние. Чувство физической усталости не только не угнетает ума, но даже освобождает его от каких-то тайных оков. Сон во мне братается с явью. Я сажусь за стол и пишу стихи.

В одно такое стихотворное утро я до того за этим письменно-ломберным столом доработался, что у меня голова закружилась, я на мгновение сознание потерял и чуть со стула на пол не грохнулся.

...Комната моя темновата, в ней и ясным днём – сумерки, ибо окно выходит во двор, а он не широк, и флигель заслоняет свет. Но я не люблю яркого света, и комнатёнка кажется мне очень уютной. Плохо только то, что стены её хорошо пропускают все звуки, а в соседней комнате обитает со своей женой Андрей Степанович, слепой баянист. Когда-то он выступал во всяких клубах, а теперь, на старости лет, даёт на дому музыкальные уроки молодым людям, будущим баянистам-гармонистам. По выходным дням сквозь стену мне очень даже слышно, как не то он, не то какой-нибудь его ученик вовсю наяривает на баяне, да ещё при этом в такт ногами по полу отбивает. Но злиться на Андрея Степановича я не могу: человек он добрый, порядочный, подстать своей жене. Да и все остальные жильцы нашей коммунальной квартиры – люди очень даже неплохие. Ни склок, ни ссор, ни доносов... А вот после войны довелось нам с женой пожить в другой коммуналке. Вот там-то я узнал почём фунт лиха. Вот там-то я лишний раз убедился в бытовой правдивости рассказов Зощенко!

Добрые гости

Иногда мой стол использовался по его прямому назначению, то есть как ломберный. В те дни, когда к матери и тёте Вере приходили гости, я переносил его в тёти-Верину комнату. Гости играли на нём в преферанс и ещё в какие-то сложные игры. Играли не на деньги, а ради самой игры, – и обычно не очень долго, а потом мать и тётя угощали их чаем с печеньем. И никогда ничем спиртным. Да и приходили к нам гости не ради еды и питья. Хорошие это были люди, и некоторых из них я до сих пор помню.

Очень прочно запомнился мне Георгий Генрихович Гобар, петербургский француз. Он преподавал в Военно-морском училище имени Фрунзе, а что преподавал – не знаю. Может быть, французский язык? И мать, и тётя очень бойко говорили по-французски, но каждый раз, когда этот гость уходил, они с восхищением отзывались о его настоящем парижском прононсе.

Гобар, немолодой человек с военной выправкой, с какой-то благородной точностью движений, очень мне нравился. Вот только его отчество казалось мне слишком уж величественным, слишком уж королевским. Георгий Гиенович, – так, в шутку, стал я его звать, когда дома заходил разговор о нём. «Только не скажи так при нём!» – смеясь, внушала мне мать. Но однажды, едва он вошёл в приходую, я, здороваясь, по рассеянности обратился к нему именно так. И мгновенно осознав свою ошибку, замер от чувства стыда и неловкости. Однако произошло нечто неожиданное. Гобар расхохотался, погладил меня рукой по плечу и сказал, что теперь он прикажет своим курсантам именовать его именно так, чтоб они его больше боялись.

Этому человеку я обязан тем, что стал менее лживым. Нет, абсолютно правдивым я не стал, но ложь имеет много разновидностей, и от одной из них Георгий Генрихович меня излечил. Как-то раз он спросил меня, читал ли я «Свет погас» Киплинга. Стихи Киплинга (разумеется, в переводе на русский) я уже знал, и некоторые – наизусть; и его «Книгу джунглей» читал. А вот «Свет погас» я прочесть ещё не успел, но мне было стыдно признаться в этом. Я соврал, что да, конечно, читал. Гобар повёл речь об этом романе и задал мне какой-то вопрос. Из моего ответа ему стало ясно, что я сказал неправду, – и тогда Георгий Генрихович как-то удивительно безобидно и убедительно растолковал, внушил мне, что лгать в таких случаях не нужно. Ибо когда человек сам признается, что он чего-то не знает, то это – не грех, ничего в этом нет постыдного. Наоборот, такое честное признание означает, что человек этот намерен познать то, чего он ещё не познал. С того дня я никогда ни перед кем не скрываю своего незнания чего-либо.

Однажды Георгий Генрихович дал мне пригласительный билет на вечер в Военно-морском училище. Что был за вечер, какие там артисты выступали – всё вылетело из моей памяти. Но навсегда запомнилась внутренняя архитектура здания, мудрая и горделивая её простота и величие – и, конечно, компасный зал. Ещё удивила огромность другого зала, окна которого выходят на Двенадцатую линию. Через пятьдесят лет я там снова побывал. На этот раз на литературном вечере, посвящённом памяти поэта-моряка Алексея Лебедева. Талантливый и смелый это был человек. Давно взяла его война, давно погиб он в подводной лодке, а стихи его не погибнут. Они живут!

...Но вернусь на Шестую линию. Бывал у нас и дядя Федя, – Фёдор Александрович Изылметьев. Этот отставной военный инженер был уже в летах изрядных, но бодр, подтянут и как-то не по-старчески, а по-молодому благожелателен. Наверно, у него было сильное биополе, от него исходили незримые волны уюта и всепонимания. Сидишь с ним рядом – и чувствуешь себя добрее, и все люди кажутся тебе добрее и лучше, чем до его прихода. Мать моя очень уважала его. Однажды она сказала мне, что дальние его предки – не просто татары, а татары из Золотой Орды. Поэтому он может писать свою фамилию без мягкого знака после «т», ведь он не просто Изылметьев, а Изылметев. Конечно, теперь, после революции, это не имеет значения, но прежде всем, кто из Золотой Орды, разрешалось (или полагалось) писать окончания своих фамилий именно так, однако дядя Федя этой привилегией не пользовался из скромности.

Погиб он в блокаду. Он считал, что мужчина всегда должен помогать женщинам, и поэтому отказывался съедать свой блокадный паёк полностью, делился им с женой и дочерью. Он насильно заставлял их есть. Позже я узнал, что дочь его пришла однажды к моей матери и тёте Вере, просила их уговорить отца самому съедать положенную ему норму. Тётя пошла к ним, но Фёдор Александрович никаких уговоров не слушал. Он умер в декабре 1941 года. А жена его и дочь умерли от дистрофии в марте 1942 года, незадолго до смерти моей матери.

...Неоднократно бывала у нас и Мария Андреевна (фамилии не помню), давнишняя подруга матери по гимназии. Она носила огромные очки, из-за которых и голубые её глаза казались огромными. Она давала частные уроки французского языка, а, кроме того, работала в какой-то маленькой артели, где делали сапожные щётки. Муж её погиб в Белой армии, но об этом, кажется, знали только очень немногие. Однажды она удивила меня своей, как мне показалось, невежливостью. Мать вернула ей червонец, который заняла у неё, а она каким-то небрежным тоном молвила: «Хорошо, хорошо, Женя», – и, сложив эту ассигнацию, сунула её в карманчик своей кофты. После её ухода я спросил мать, почему же её подруга не сказала спасибо. Мать объяснила мне, что возвращающих тебе долг благодарить не полагается, да и вообще при этом не следует проявлять радости. Ведь твой недавний должник может подумать, что ты сомневаешься в том, что он вернёт тебе долг, – поэтому и благодаришь, и радуешься.

Мария Андреевна знала множество очень сложных пасьянсов и очень охотно учила пасьянсному искусству всех, кого можно было обучить. Мать говорила, что она в своей коммунальной большущей квартире всех жильцов пасьянсами заразила и там её очень уважают за это, а одна жиличка даже пол в коридоре за неё моет. Сама же Мария Андреевна была убеждена, что по картам можно не только предугадать все грядущие события своей жизни, но что сами карты, если пасьянс сложится благополучно, могут благоприятно повлиять на судьбу гадающего. Если же карты предсказывают вам что-то плохое, то надо сразу же помолиться Богу или даже в церковь сходить, чтобы молитвой отстранить беду. В Бога она всё-таки верила больше, чем в карты.

Остальных гостей помню смутно, – ведь столько лет прошло. А разговоры их некоторые запомнились, в особенности о политике. Все с уважением отзывались о Франции: она и в Германскую войну хорошо воевала, и как-никак многих русских эмигрантов приютила, в других странах эмигрантам хуже живётся. В военном отношении она сейчас очень сильна, а авиация у неё – самая сильная в мире... Тогда почему-то очень многие были такого высокого мнения о французской военной мощи. Никто и думать не думал, что приближается время, когда Гитлер так уверенно и так быстро победит эту страну, – и даже знаменитая линия Мажино ей не поможет.

Политические разговоры гости вели не так уж часто. Гораздо чаще толковали о новых фильмах, о книгах. Часто хвалили Зощенко. Иногда мать читала вслух стихи Фета и Апухтина. Однажды прочла «Бэду-проповедника» Полонского, и я был прямо-таки очарован его стихотворением. Ныне Полонский почти забыт, многим и вовсе неизвестен. Да, он из средних, – но были у него вспышки гениальности. Когда я перечитываю его «Бэду», где слепец, обманутый своим поводырём, проповедует в пустыне, и дохожу до последней строки, где «Аминь! – Ему грянули камни в ответ», у меня холодок восторга бежит по коже.

Часто вспоминали гости время дореволюционное, – какие пьесы шли тогда в театрах, какие артисты были в почёте, какие моды были. И о путешествиях зарубежных любили повспоминать. А вспомнить было что. Все успели во Франции, в Италии, в Германии побывать, и обязательно – в Швейцарии. И все хвалили Швейцарию, – и за красоту горных пейзажей, и за то, что там гостиницы очень уютные, и за то, что пребывание в этой стране обходилось дешевле, чем в прочих странах. Туда даже и студенты русские ездили на каникулы; ходили по стране пешком, ночевали и кормились в маленьких недорогих гостиницах, и уходило у них денег на это путешествие столько же, сколько бы они их в России за это время потратили. А ведь и в России жизнь была не очень дорогая, грех жаловаться.

Когда я теперь вспоминаю старших, вспоминаю их отношение к жизни, к людям, меня удивляет, что не было в их характерах, в их поведении ущемлённости, подавленности. А ведь все они были, как тогда говорилось и писалось, «из бывших» и все они до революции жили и свободнее, и богаче, все они очень многое в 1917 году потеряли. Все они знали, что прошлого не вернуть, но не было в их душах озлобленности на людей, и умели они шутливо относиться к своим невзгодам. Нынче даже некоторые преуспевающие люди смотрят на жизнь куда мрачнее, чем те «бывшие». Почему это? Быть может, потому, что характеры тех пожилых гостей складывались в счастливое для них время, – и так прочно сложились, что уже никакие удары судьбы не могли сломить их, вогнать в душевную нищету? Быть может, они заранее на всю жизнь запаслись счастьем?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю