Текст книги "Георгий Иванов"
Автор книги: Вадим Крейд
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 35 страниц)
Роману Гулю он сообщал; «У меня стихов, собственно, сколько угодно, но я их рву, чтобы избежать соблазна написать то же самое, т.е. повторить пройденное». Стихотворение часто приходило в готовом виде, он просто записывал его. Но затем оказывалось, что он должен заменить какое-то слово, строку, и она не давалась неделями.
Георгий Адамович написал пессимистическую статью «Невозможность поэзии». Удержится ли что-либо живое после всего, что было сделано в русской и мировой литературе? Возможно ли ее развитие? Наступит ли для поэзии двадцать первый век? Причину таких сомнений следовало хорошо проиллюстрировать, и Адамович назвал в качестве примера творчество Георгия Иванова; «Он не пишет, а дописывает, искусно смешивая обрывки надежд и мыслей, и притом, слава Богу, без уступок какому-либо модернизму. Но насчет возможности развития своих приемов он, надо думать, не обольщается сам». Все же подход Георгия Иванова был иным. «Всегда должно быть хоть гирше, да иньше. Или молчать», – говорил он. В каждом своем, без исключения, новом сборнике он был новым.
Каждая последующая поэтическая книга была «гирше» предыдущей, но звучала иначе, повторения пройденного не было. В поэтическом цикле автор обычно знает или чувствует, какое именно стихотворение задает тональность всему в целом. «Дневник весь существует благодаря "На юге Франции…" и "Отзовись…"».
На юге Франции прекрасны
Альпийский холод, нежный зной.
Шипит суглинок желто-красный
Под аметистовой волной.
……………………………………..
В лучах расцвета-увяданья,
В узоре пены и плюща,
Сияет вечное страданье,
Крылами чаек трепеща.
Гуль пишет ему 25 мая 1953 года: «Первая строфа Вашего Дневника – просто гениальна – в ней такая магия, что физиологически хочется „грациозного“». Он имел в виду самое начало «Дневника», печатавшегося в «Новом Журнале»: «Насладись, пока не поздно, / Ведь искать недалеко, / Тем, что в мире грациозно, / Грациозно и легко». «Дневник» создавался с мыслью о России, но присутствовал в нем и образ узкого круга понимающих, нескольких человек, к которым поэт обращался. Это дневник моей странной жизни – мог бы он сказать, и его собственное определение «странный» было бы тут решающим.
Он мыслил исторически, когда мыслил, а не предавался апатии или чтению американских и английских полицейских романов. В 1930-е годы он написал историческую «Книгу о последнем царствовании». В 1920-е – «Петербургские зимы», где более, чем точность фактов, его интересовали воздух эпохи, дух времени, неповторимая атмосфера серебряного века, которой он дышал в годы юности – то, что было и что никогда не повторится. Он ценил мемуары Зинаиды Гиппиус «Живые лица», считая их «много человечней», чем воспоминания Владислава Ходасевича. Двухтомник Гиппиус написан «метафизически правдиво», говорил Георгий Иванов и с этим же критерием подходил к своим «Петербургским зимам», за которые его столько упрекали и каждый раз – на уровне фактов – справедливо, поскольку там и тут факты переплетались с фантазией.
Понятие «серебряный век» он стал употреблять в числе первых, одновременно с Маковским, Оцупом и Бердяевым. Его роман «Третий Рим», начиная с самого названия и кончая последней страницей, держится на индивидуальном понимании истории. В Йере история представлялась ему бездонным трюмом, куда проваливаются эпохи, каким-то чудовищным зевом, заглатывающим поколения. И тогда же сложилась строка: «Истории зловещий трюм…» и как находка пришла вторая: «Где наши поколенья маются…».
Одно из стихотворений, написанных в Йере, вызвано чувством недоумения и безысходности:
Вот более иль менее
Приехали в имение.
Вот менее иль более
Дорожки, клумбы, поле и
Все то, что полагается,
Чтоб дачникам утешиться…
Какая же это дача! – богадельня, приют для престарелых, последняя пристань, точнее пристанище. Давай представим себя дачниками. Это тем проще, что на память приходят картины коренного, устойчивого быта, когда в мире «было все, что надо». И вот саркастическая концовка:
Идет старик – ругается,
Сидит собака – чешется.
И более иль менее –
На всем недоумение.
(«Вот более иль менее…»)
У многих ностальгия по родине со временем притуплялась, у Георгия Владимировича, напротив – с годами обострялась. Мало кто в первой эмиграции – как он да еще Бунин – переживал отрыв от России так горько. В стихах йерских лет тема России неизбывная.
Я хотел бы улыбнуться,
Отдохнуть, домой вернуться…
Я хотел бы так немного,
То, что есть почти у всех,
Но что мне просить у Бога –
И бессмыслица, и грех.
(«Я хотел бы улыбнуться…»)
Если бы удалось вернуться домой… Пустые мечты! Но если бы… –
Я бы зажил, зажил заново
Не Георгием Ивановым,
А слегка очеловеченным,
Энергичным, щеткой вымытым,
Вовсе роком не отмеченным,
Первым встречным‑поперечным –
Все равно какое имя там…
(«Все туман. Бреду в тумане я…»)
Здесь и сожаления, и даже раскаяние:
Я, что когда-то с Россией простился
(Ночью навстречу полярной заре),
Не оглянулся, не перекрестился
И не заметил, как вдруг очутился
В этой глухой европейской дыре.
(«Белая лошадь бредет без упряжки…»)
Он помнит и «силуэты черных всадников с красным знаменем позора», и двуглавого орла «в кольце святош, кретинов и пройдох». Остается «голубая ночь одиночества», в которой жизнь ощущается фрагментарной, разбитой на множество осколков, лишенной чувства цельности, которое можно было бы сохранить только на родной земле.
Из глухой европейской дыры нет выхода, но полумера возможна. Перебраться из интернационального дома для престарелых в Русский дом поближе к Парижу. Вспоминалось ему время, когда он полгода жил в одном доме вместе с Буниным. Было общение, были литературные новости, связь с талантливыми людьми, особая атмосфера, творческие стимулы. Говорили о том, как в Париже французский государственный служащий предложил ему принять гражданство. Вернувшись домой, он сказал жене: какой из меня француз, я русский – им и останусь. История известна со слов Ирины Одоевцевой, рассказывавшей об этом случае уже в весьма преклонном возрасте – было ей под девяносто. Могла забыть, могла переиначить. Когда-то Игорь Чиннов, «последний парижский поэт», как его называли в конце жизни, рассказывал мне о писателях, которых хорошо знал в сороковые и пятидесятые годы, а с Георгием Ивановым познакомился еще в период «Чисел». «Ирина Владимировна, – сказал Игорь Чиннов, – талантлива, очаровательна, но спросите ее, который час. Посмотрит на часы – и соврет. Бескорыстно, без особой нужды».
Действительно ли Георгию Иванову предлагали принять французское гражданство – вряд ли будет выяснено. До конца жизни он оставался с нансеновским паспортом, какие еще до войны выдавали эмигрантам. На вопрос в анкетах. «Гражданином какой страны вы являетесь?» – Георгий Иванов всегда отвечал: русский беженец.
Паспорт мой сгорел когда-то
В буреломе русских бед.
Он теперь дымок заката,
Шорох леса, лунный свет.
Он давно в помойной яме
Мирового горя сгнил,
И теперь скользит с ручьями
В полноводный, вечный Нил.
(«Паспорт мой сгорел когда-то…», <1955?>)
Приняв французское гражданство, русским бы он не перестал быть, но социальное обеспечение было бы ему гарантировано, не пришлось бы жить в богадельне. На отказ от предлагаемого гражданства чиновник-француз якобы сказал Георгию Иванову: «Я вас понимаю и уважаю». Он действительно жил Россией, унес ее с собой в эмиграцию.
В высокой поэзии всегда остается резерв неразгаданного. Удивительно, что даже в стихах, о которых многие говорили как о нигилистических, все эти повторяющиеся не, не, не включают несомненное да:
Мне больше не страшно. Мне томно.
Я медленно в пропасть лечу
И вашей России не помню
И помнить ее не хочу.
И не отзываются дрожью
Банальной и сладкой тоски
Поля с колосящейся рожью,
Березки, дымки, огоньки…
(«Мне больше не страшно. Мне томно…»)
Не хочет помнить, но помнит, и еще как! С острым, точно лезвие, сердечным чувством – поля, простор, русский лес и родные дали с затерянными в них редкими огоньками. «Не жалуюсь на судьбу», – пишет он в губительную йерскую жару Роману Гулю в августе 1955-го. «Странно – в России люди более или менее „всех любили“, а здесь…»
Замыслы возникали в изобилии, сил хватало лишь на осуществление ничтожной части задуманного. Он хотел написать статью об эмигрантах и эмиграции исходя из фантасмагории рассказа Достоевского «Бобок». Приступал к статье об антологии Юрия Иваска «На Западе», в которую вошли стихи более восьмидесяти поэтов русского зарубежья, из коих добрую половину он знал лично. Думал над очерком «Легенда о Хлебникове»… «Председателя земного шара» Георгий Иванов встречал в юности. Ни тогда, ни позднее он не мог согласиться с утверждениями о гениальности Хлебникова и не в силах был понять, в чем достоинство стихов Велимира. В русской литературе такие культы создавались не раз и будут твориться еще и еще, а Хлебникова изобрел Маяковский, говорил он.
Энергия замыслов требовала энергии воплощения. Но в Йере делалось им, как он считал, мало. Свое неделанье он приписывал лени. Один из замыслов был подлинно неотвязным, не давал покоя. Он придумал для него название, которое представлялось окончательным: «Жизнь, которая мне снилась». Сначала остановился было на ином варианте названия: «Воображаемые портреты», собираясь написать заново воспоминания – не новые «Китайские тени», не «Петербургские зимы», но факты и факты. «Я ужасно хочу написать свои воспоминания, потребность чувствую. Помру, и сколько "подробностей" помрет со мной».
Все же у новых мемуаров должно было быть нечто общее с «Петербургскими зимами». Не в деталях, а в способе видения, вроде той ключевой фразы в «Зимах»: «Есть воспоминания, как сны. Есть сны – как воспоминания. И когда думаешь о бывшем так недавно и так бесконечно давно, иногда не знаешь – где воспоминания, где сны». В 1955 году работа над воспоминаниями шла полным ходом. «Ничего получается, по-моему», – говорил он Одоевцевой. Скорее всего это были наброски, неотделанные страницы. Где же они? У кого? Всплывут ли когда-нибудь? «Перо разгулялось над воспоминаниями. Но главным образом я страстно пишу (покуда во всех смыслах еще есть время) то, чего никогда не мог написать в суете парижского существования и для немедленной печати. То есть записываю то, что умрет со мной… Не свожу никаких счетов (разве с самим собой), но и не начищаю никаких самоваров». И еще нечто загадочное в этом признании: «Пишу документ с примесью потустороннего. Не думайте, что спятил или чересчур занесся. Во всяком случае это по возможности будет "чистая монета"».
Писал в новых воспоминаниях о Николае Гумилёве: «Когда последний отдавал мне и Адамовичу перевод "Девственницы", он говорил: "От сердца отрываю эту душку, никогда бы не отдал, все бы сам перевел, да времени нет". Перевод этот требовался Горьким срочно – мы и перевели его в два месяца и довольно блестяще». К теме Гумилёва он возвращался на протяжении жизни десятки раз. До войны, при более благоприятных обстоятельствах, как помним, даже намерен был издать книгу о нем. В 1950-е годы об этой книге уже не могло быть речи, но еще одну статью о Гумилёве он вынашивал. Она должна была называться «Последние месяцы Гумилёва» и сопровождаться тогда еще не публиковавшейся групповой фотографией 1921 года, снятой знаменитым фотографом Наппельбаумом: на полу сидят Георгий Иванов и Ирина Одоевцева, в центре на стуле – Николай Гумилёв, вокруг него сидят и стоят его студийцы и участники кружка «Звучащая раковина» – Константин Вагинов, Николай Тихонов и другие. После смерти Георгия Иванова этот снимок опубликовала Ирина Одоевцева в своей книге «На берегах Невы».
То ли как часть новых воспоминаний, то ли отдельным очерком он хотел написать о менторе своей юности, эстете, «русском лорде Генри» Николае Врангеле, родном брате знаменитого главнокомандующего. Одна из глав была посвящена Зинаиде Гиппиус, с которой он близко был знаком почти двадцать лет. «Я тщусь как раз в своих новых воспоминаниях передать то непередаваемое, что было в ней»; «Великая умница и очаровательнейшее творение», – вспоминал о ней Георгий Иванов.
Непредсказуемая в человеческих отношениях, Зинаида Гиппиус к нему относилась с теплотой, проявлявшейся в ней вообще нечасто и извилисто. Его поэзия – настоящая, милостью Божьей, говорила она. А вот строка из ее письма, по которой видно ее отношение к Георгию Иванову как человеку: «Мне остро жаль Жоржа Иванова (и давно уж, по правде сказать)». И в другом письме, через год: «Очень мне Г. Иванова жаль, я к нему вправду хороша. Он все время болен. Пошла бы навещать его, да это только беспокойство лишнее». Георгий Владимирович вспоминал, как в конце 1936-го или в начале 1937 года он говорил с Зинаидой Николаевной о ее «воскресеньях», предлагая строгий отбор участников, чтобы на эти воскресные встречи приходили только те, кто действительно «интересуется интересным». К нему присоединился Владимир Злобин. Но Гиппиус твердо держалась своего мнения: пусть приходят те, кому интересно, а кому не очень – сами прекратят посещения. Пусть, в конце концов, останется два-три человека, но нужно выдержать принцип свободы. Тогда всем и каждому можно будет говорить правду в глаза. Вы знаете мой взгляд, говорила она, никого не поучать, а если кому что-то покажется важным, пусть пользуется, сколько сумеет. В апреле 1928 года он пришел на очередное «воскресенье» Мережковских. Гиппиус сидела справа, она была тугоуха и садилась справа, где лучше слышала. По ходу разговора Георгий Иванов сказал ей:
– Да ведь вы меня, кажется, ни в каких смыслах не признаете.
– Признаю, – отвечала она, – но только в двух смыслах, и они столь важны, что ими можно удовлетвориться. Вы пишете хорошие стихи и верите, что Христос воскрес. Чего же еще…
Признания Георгия Иванова первым поэтом эмиграции Зинаида Гиппиус не меняла никогда. Слышал он об этом и от Надежды Тэффи. Во время войны, возможно, в 1941 году, разговор с «бабушкой русского декадентства» коснулся предвоенной поэзии. Упомянули секретаря Мережковских Злобина, затем Мамченко, которого Зинаида Николаевна считала своим первым другом, и еще нескольких, в том числе не вполне сформировавшихся, кого Гиппиус называла «зародышами». Вспомнили умницу Поплавского. Говорили об Адамовиче и его «парижской ноте», у которой до войны всех-то последователей было трое: он сам, Червинская да Штейгер. Ну, может, еще Ставров, с натяжкой. Говорили о старших – о Бунине, Ходасевиче, Цветаевой, Бальмонте, Вячеславе Иванове. О младших – Смоленском, Ладинском, Терапиано.
– Все же первый поэт эмиграции, – сказала Гиппиус и сделала паузу, – конечно, он.
– Кто он? – спросила Тэффи.
– Да Георгий Иванов, кто же еще.
Он вспоминал, как входил по воскресеньям в парижскую квартиру (улица Полковника Боннэ, дом 11-бис, третий этаж). Каким магически насыщенным бывало общение с нею. Все схватывающая на лету – даже разговор «ни о чем» был с ней интересным. Ее маска «белой дьяволицы» исчезала, оставались нарумяненные щеки и незабываемый взгляд бесцветных полных жизни глаз. А Одоевцева, впервые увидев Гиппиус, сказала, что Зинаида Николаевна напомнила ей панночку Вия.
Возвращался он в своих воспоминаниях и к Владиславу Ходасевичу. Давно, еще в самом начале «Зеленой лампы» Ходасевич сказал Гиппиус, что он выходит из кружка.
– В чем же причина? – спросила она.
– В том, что председатель «Зеленой лампы» Георгий Иванов – общественно дефективная личность.
«Незадолго до его смерти мы помирились с Ходасевичем, но я ничего так и не исправил». К Ходасевичу мысленно он возвращался часто. Перед ним возникали подробности литературной войны, длившейся годами между ним и Ходасевичем.
Воспоминания развертывались перед ним по самым разным поводам. Например, он читал в «Новом Журналу очерк Николая Ульянова «Застигнутый ночью» о вышедшем в Издательстве имени Чехова сборнике статей и мемуаров Ходасевича. «Всего пятнадцать лет минуло со дня смерти автора, а много ли осталось людей, читавших в свое время и помнящих его статьи? – писал Николай Ульянов. – Оставшиеся несколько человек дороги нам, как реликвии, как последняя связь с невозвратным веком русской литературы… Блистательные времена уходят навеки… Ходасевич преклонялся перед погибающим в нищете и безвестности поколением… Он полагал, что по всем законам логики и разума именно эту часть зарубежной литературы надлежало окружить наибольшими заботами, поскольку в ней можно было усмотреть смену писателям-могиканам. В ней заключалась надежда на преемственность русской культуры».
Георгий Иванов, один из немногих оставшихся свидетелей того, чему свидетелем был и Ходасевич, в одном из писем замечает с горечью: «Смеялись ли вы, читая душку Ульянова? Я смеялся и грустил. Вот как на глазах меняется перспектива… Сплошная желчь, интриги, кумовство (и вранье в поддержку этого), каким, как я думаю, Вам известно был покойник и стал (и для такой умницы, как Ульянов) этаким аршинным беспристрастием!» Но взгляд его на Ходасевича не сводится только к этим жестким характеристикам, о чем кратко я уже говорил выше. Через несколько месяцев после цитированного «приговора» он писал: «Считаю Ходасевича очень замечательным поэтом. Ему повредил под конец жизни успех – он стал распространяться в длину и заноситься в риторику изнутри… Он был до "Путем зерна" удивительнейшим явлением, по-моему, недалеко от Боратынского, и потом вдруг свихнулся в "Европейскую ночь"… Я очень грешен перед Ходасевичем – мы с ним литературно "враждовали"».
И через месяц снова о Ходасевиче: «"Тяжелая лира" тоже хороша. Но в ней, особенно отдел "Европейская ночь" – элемент срыва… Знаю, что погубило Ходасевича, но писать долго и трудно… Воспоминания его хороши, если не знать, что они определенно лживы. И притом с честным словом автора в предисловии к "Некрополю": пишу только то, что видел и проверил. Я вот никогда не ручался… Ну, повру для красоты слога или напутаю чего-нибудь. А тут этакая грансеньерская без страха и упрека поза».
Книгу «Жизнь, которая мне снилась» (этот «документ с примесью потустороннего») он хотел опубликовать в нью-йоркском Издательстве имени Чехова, выпустившем в 1952 году вторым изданием его «Петербургские зимы». К тому времени дела плодовитого издательства пошатнулись. Весть о туманной перспективе его выживания дошла и до Георгия Иванов. Он пишет в Нью-Йорк Роману Гулю: «Умоляю, не забудьте написать, что с Чеховским издательством. Кровно заинтересован в смысле создаваемой мною книги».
Важнейшим из замыслов, не считая, конечно, продолжавшейся попытки подготовить к печати собрание стихотворений, была проза вроде нового «Распада атома». Эту прозу он обдумывал в деталях, делал заметки, возвращался к ней даже во сне. Об «Атоме» он говорил, что это лучшая книга, которую ему удалось написать: «Я считаю его поэмой и содержание его религиозным». И подчеркивал: «Действительно лучшая». Многие его читатели могли бы усомниться и в качестве его лучшей прозы назвали бы «Петербургские зимы», а не «Распад…».
В самом начале 1958 года его обнадежили: если он подготовит к печати свое собрание стихотворений, то оно может быть издано на частные средства. Какие-то средства были обещаны, и Георгий Иванов принялся за составление большого тома. По ходу дела стал переписывать наново старые стихи одно за другим. Работа по переделке, к счастью, не была окончена, а собрание стихотворений, к несчастью, при жизни Георгия Иванова не было издано. После его смерти варианты перекроенных им стихотворений Ирина Одоевцева передала Юрию Терапиано, и он опубликовал их в 1961 году в мюнхенских «Мостах».
Во вступлении Терапиано говорил не только за себя, но и за читателя, что, дескать, сравнивая старую версию с переработанной, «читатель сам увидит, насколько переработанная совершеннее и законченнее». Я дважды сравнивал эти версии, причем с тридцатилетним промежутком. В 1974-м, когда, только что приехав в США, я впервые читал альманах «Мосты» в Нью-Йоркской публичной библиотеке, и второй раз теперь, когда пишутся эти строки. Оба раза исправления или добавления к стихам я воспринял как их порчу. Случай не уникальный. Андрей Белый, переписывая в конце жизни свои ранние стихи, тоже отнюдь не улучшал их.
Например, к классическому стихотворению «Январский день. На берегу Невы…», в котором названы те, «кто блистал в тринадцатом году», Георгий Иванов в новом варианте добавил еще четыре строки, начисто лишенные прелестной музыки первой версии:
Но Олечки Судейкиной не вспомнят, —
Ни черную ахматовскую шаль,
Ни с мебелью ампирной низких комнат —
Всего того, что нам смертельно жаль.
Самый наглядный пример порчи своих старых стихотворений – «Синеватое облако…» Сравним старый и новый варианты одной из строф:
Все какое-то русское —
(Улыбнись и нажми!)
Это облако узкое,
Словно лодка с детьми…
И вот как эта строфа была переделана:
Все – до странности – русское
(Подожди до семи!)
Это облако узкое
(Улыбнись – и нажми!)
Вторая строфа звучит так, будто правил не сам автор, а другой человек, причем не наделенный ни вкусом Георгия Иванова, ни его чуткостью к слову. При этом новые стихи, которые Г. Иванов писал в тот же период, этих недостатков лишены начисто и безусловно.
В 1955-м Адамович предложил Георгию Иванову вести эпистолярный диалог, нечто вроде «Переписки из двух углов», глубокомысленной книжки двух авторов – Вячеслава Великолепного, как называли Вячеслава Иванова, и блестящего историка литературы Михаила Гершензона. Их переписка вышла в 1921 году; она осталась памятной эмигрантам, бывшим петербуржцам, воспринималась как знак эпохи, помнилась живо еще и потому, что время появления книги на прилавках совпало со временем их исхода на Запад. Для Георгия Владимировича никто не символизировал символизм в такой высокой степени, как Вячеслав Иванов.
Мысль Георгия Адамовича о переписке «из двух углов» Георгий Иванов тут же подхватил. Тем более что все это означало сближение с Адамовичем после длившейся столь долго ссоры. «Посылаю, наконец, начало нашего совместного сочинения… – писал ему Адамович. – Надеюсь, вместе напишем нечто вроде целой книги. Тон я взял довольно непринужденный, по-моему, так лучше, чтобы не был академический трактат».
Первое же письмо первого критика эмиграции навеяло на Георгия Иванова тоску. «Он начал так академически скучно, о каких-то ямбах, что я скис», – объяснял увядание этого замысла Георгий Иванов. О своем отталкивании от «ямбов» сообщил он и Адамовичу, от которого получил ответ: « Насчет переписки о поэзии, повелитель мира, ты не прав… А если ты не согласен, что я больше писал о "ямбах", то…» – дальше Георгий Иванов читать не стал. Сам Адамович был уверен, что для будущей их совместной книги он взял верный тон. Но на вкус Георгия Иванова, именно академичность оттеснила непринужденность.
Переписку «из двух углов» Георгий Владимирович хотел начать и с Владимиром Марковым, петербуржцем, эмигрантом второй волны, чья поэма «Гурилевские романсы» пришлась Георгию Иванову по душе. «Предлагаю Вам то, что год назад предложил мне Г. В. Адамович – вести "переписку из двух углов". Но с ним сразу же ничего не получилось… Вы человек, интересующийся интересным, по выражению Гиппиус».
И еще одна переписка, которой Георгий Иванов придавал не только деловое, но и творческое значение. Корреспондентом его был живший в Нью-Йорке писатель-прозаик Роман Гуль. «То, что личного контакта нет, ощущаю как катастрофическое свинство». Его письма, говорил Георгий Иванов, доставляют мне «физическое наслаждение». Эпистолярную «разновидность Вашего таланта я очень ценю, – пишет он Гулю, – и письма Ваши в отличие от большинства других аккуратно прячу. Пусть знаменитый будущий историк литературы разбирается в нашей "переписке с двух берегов океана"». И тут же переход к пессимистической ноте: «Только будет ли этот будущий историк и будущее вообще?»
Что он читал в Йере? Любил Державина («Потенциально мировой гений… местами погиб безвозвратно, потому что писал на неустановившемся языке»). Перечитывал «Тысячу душ» Писемского, «Господа Головлевы» Салтыкова-Щедрина, Ремизова, которого «всегда любил». Возвращался к Цветаевой: «Я не только литературно – заранее прощаю все ее выверты – люблю ее всю, но еще "общественно" она очень мила. Терпеть не могу ничего твердокаменного и принципиального по отношению к России. Ну и "ошибалась". Ну и болталась то к красным, то к белым. И получала плевки от тех и других. А судьи кто? И камни, брошенные в нее, по-моему, возвращаются автоматически, как бумеранг, во лбы тупиц – и сволочей – которые ее осуждали. И, если когда-нибудь возможен для русских людей "гражданский мир", взаимное "пожатие руки", нравится это кому или не нравится – пойдет это, мне кажется, по цветаевской линии». Из новых поэтов читал «чрезвычайно одаренного» Елагина («но это неинтересная одаренность»). Ценил двухтомник мемуаров Гиппиус «Живые лица», считал, как уже говорилось, что они «много человечней», чем другие воспоминания, и написаны «метафизически правдиво», примеряя это же определение к своим «Петербургским зимам».
Иногда приходили по почте изданные в эмиграции новые книги. Получил и прочел «сочувственно» роман «Мнимые величины» Николая Нарокова, эмигранта второй волны, которой Георгий Иванов постоянно интересовался, стремясь почувствовать, что же такое русский человек, выросший при советской власти. Присылали свои сборники поэты. Мария Цетлина прислала «Португальские сонеты» англичанки Элизабет Броунинг в переводе Михаила Осиповича Цетлина, которого Георгий Иванов хорошо знал по «Современным запискам». «Благодарю Вас очень за внимание, за возможность перечесть этот действительно прекрасный перевод и еще за радость иметь "памятку" о Вашем покойном супруге, которого я всегда искренне любил и уважал и как поэта и как очаровательного человека».
В начале августа 1958-го приехал в Йер Георгий Адамович из Ниццы, где он проводил каждое лето. Он был готов к плохим новостям, но стал свидетелем наихудшего. Георгий Иванов страшно похудел, сравнивал себя с «бухенвальдской тенью». Плохо держался на ногах, почти не вставал, кровяное давление поднималось до страшной цифры – 300. Сам записывать свои стихи уже не мог, не доставало сил поменять позу. Но стихи приходили, он диктовал их Одоевцевой, она записывала. По ее словам, цикл «Посмертный дневник» был написан в шесть месяцев.
Адамович видел, что его старый друг уже пересек черту, которую редко кто – разве чудом – перешагивает обратно. И Одоевцевой, и Адамовичу, пришедшему к постели больного, все было ясно. Не знали только, продлится ли это три дня или три недели. Врачи ничего определенного не говорили…
Георгий Иванов умер утром 27 августа в местной больнице. Больничной койки он всегда боялся, хотел умереть в своей постели. Кирилл Померанцев рассказывал: «Не вмещается такое умирание. До самой последней минуты он был не только в сознании умирания, но и в сознании поэта». Если принять за чистую монету строки Ирины Одоевцевой, вписанные вскоре после смерти мужа, то, умирая, Георгий Иванов в бреду произносил имя Пушкина. Возможно, это только прекрасная выдумка, но хочется верить. Ведь он и сам обращается к Пушкину в своем предсмертном дневнике, названном им «Посмертным»:
Вы мне все роднее, вы мне все дороже.
Александр Сергеич, вам пришлось ведь тоже
Захлебнуться горем, злиться, презирать,
Вам пришлось ведь тоже трудно умирать.
(«Александр Сергеич, я о вас скучаю…»)
Георгий Адамович говорил, что в последние месяцы «он стал как-то духовнее и просветленнее… В ответ на любовь он сам весь светился любовью».
О смерти и ее причине осталось несколько версий. Юрий Терапиано писал, что умер он от цирроза печени и что агония длилась 68 часов. Если это так, то версия Кирилла Померанцева требует корректив. Говорили также о раке крови. Ирина Одоевцева уверяла, что причиной смерти явилась болезнь сердца, при которой ему не следовало жить в Йере из-за тяжело переносимого им климата. «Горестно насмешлив оставался он до последнего дня», – писал Адамович в «Новом русском слове». Но если агония длилась почти три дня и три ночи, как утверждал Терапиано, то какая уж там насмешливость «до последнего дня».
Померанцеву еще раз довелось побывать в Йере, на этот раз он бесповоротно опоздал. Вот его рассказ о последнем посещении: «Вхожу в Дом, спрашиваю – где комната Ивановых. Замешательство. Кто-то смущенно отворачивается, кто-то проводит и указывает на дверь. Стучу и, не дожидаясь ответа, вхожу. Вся в черном сидит Одоевцева.
– А Жорж?
– Позавчера…
На местном кладбище чуть заметный бугорок земли, маленький, связанный из двух веток воткнутый в него крест».
Адамович, узнав о смерти Георгия Иванова, тут же приехал на похороны. День был очень жаркий – один из тех, которые так плохо переносил Г. Иванов. Подробностей о том, как его хоронили в общей могиле (по-французски fosse commune – коммунальная могила), Адамович не оставил. Рассказал только об Одоевцевой, ее растерянности, недоумении, желании уехать в Америку, о своем стремлении что–то сделать «для этого сумасбродного и в сущности милого существа».
Зная, что уходит, Георгий Иванов оставил записку: «Благодарю тех, кто мне помогал. Обращаюсь перед смертью ко всем, кто ценил меня как поэта, и прошу об одном. Позаботьтесь о моей жене, Ирине Одоевцевой. Тревога о ее будущем сводит меня с ума. Она была светом и счастьем моей жизни, и я ей бесконечно обязан. Если у меня действительно есть читатели, по-настоящему любящие меня, умоляю их исполнить мою посмертную просьбу и завещаю им судьбу Ирины Одоевцевой. Верю, что мое завещание будет исполнено». Умер он в расцвете своего поэтического таланта, как и друг его молодости Гумилёв.
В конце 1958 года в Париже на Rue Daru служили панихиду по Георгию Иванову. Пришли его ровесники – Николай Оцуп, Владимир Злобин… Еще раз прошла служба по умершему в воскресенье 4 сентября 1959-го. Посмертный литературный вечер Георгия Иванова состоялся в Париже 3 января 1960 года. Собралась большая аудитория, слово памяти сказала Ирина Одоевцева, выступил Георгий Адамович, поделились воспоминаниями Николай Оцуп и Кирилл Померанцев. Читали стихи Георгия Иванова, избрали комитет по перенесению его праха из Йера на русское кладбище под Парижем.
В комитет вошел и архиепископ Сан-Францисский Иоанн, в миру Дмитрий Шаховской, в чьем журнале «Благонамеренный» когда-то печатался Георгий Иванов. Дмитрий Кленовский, возведенный тем временем критиком Глебом Струве на вакантный трон лучшего поэта эмиграции, пенял архиепископу: «Перенесение праха Георгия Иванова в Париж – дело похвальное, но все-таки странно было прочесть Ваше имя в составе созданного для сего комитета… Камня в него, конечно, не брошу, но и цветов на могилу не принесу».