Текст книги "Георгий Иванов"
Автор книги: Вадим Крейд
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 35 страниц)
Выше всего Вейдле ставил последний сборник Г.Иванова, изданный в сентябре 1958 года в Нью-Йорке: «Всю эту книгу из русской поэзии не вычеркнешь и все стихи ее почти одинаково хороши. Лучше всех последние, из "Дневника"… Очищенные это стихи. Чем очищенные? Проще всего сказать – цинизмом: отрицанием, снижением. Но сниженное и отвергнутое воскресает. В больном и грешном, в умирающем этом существе поэзия жива как никогда и пронзает нас острее прежнего… И нужен был вязкий жизненный путь от конногвардейских знамен и "Бродячей собаки" в чужеземную богадельню, чтобы единственный раз во всей словесности нашей за полвека мерзко замученным, как псам пристреленным людям, подлинно поэтическое поминовение было сложено.
Эмалевый крестик в петлице
И серой тужурки сукно…
Какие печальные лица
И как это было давно.
Какие прекрасные лица
И как безнадежно бледны –
Наследник, императрица,
Четыре великих княжны…
Не будь других поздних стихов, одно это восьмистишие заставило бы меня за все мои уколы пером прощенья просить у покойного знакомца моего, у живого в стихах поэта».
После переезда из Монморанси в Париж Ирина Одоевцева принялась за роман, писала по десять часов кряду. Домашними делами ведал Георгий Иванов. «Я кручусь, мою посуду, жарю, варю, подметаю, высчитываю гроши, стараюсь как умею развлечь. Сам я при этом неврастеничесюй лентяй, проживший всю жизнь ничего не делая и не очень заботясь», – пишет он Роману Гулю, с которым завязалась эпистолярная дружба. Примечательно, что при всей остроте и проницательности своих литературных оценок Ирину Одоевцеву как писательницу и поэтессу он ставил «несравнимо» выше себя. «Супружество тут ни при чем. Другим говорить это трудно – скажут: подбашмачный муж…»
На старости лет свою прозу он тоже не превозносил: «Все написанное мною в прозе хорошо – т. е. относительно хорошо после долгого вылизывания и пота. После долгого старания иногда достигаю эффекта кажущейся легкости и непосредственности… Вообще я в сущности способен писать только стихи. Они выскакивают сами». О своих критических статьях он высказывался в это время без тени самолюбования. Но мерил себя действительно высокими образцами. Критерием самооценки была для него «Книга отражений» Иннокентия Анненского. Она написана на том уровне, считал он, который никем в России не был достигнут. Даже «Письма о русской поэзии» Николая Гумилёва, когда-то подготовленные к печати самим Георгием Ивановым, в сравнении с «Книгой отражений» – просто «учебник акмеизма». Критику Валерия Брюсова он воспринимал теперь как раздачу «наград за хорошее поведение». Умница Зинаида Гиппиус в своей критике либо ругалась, либо ходила вокруг да около. Кроме Анненского, великолепно писал Андрей Белый, но его слишком часто заносило в сторону. Что же насчет Георгия Адамовича, чья критическая деятельность с самого начала развивалась на глазах у Г. Иванова? Он – «как удав, гипнотизирующий кроликов парижской ноты». И вот, сравнивая себя с действительно большими критиками, он сказал о себе: «Хуже всех пишу критику я: либо в ножки, либо в морду».
В 1954 году Г. Иванов и Адамович встретились после ссоры, длившейся пятнадцать лет. Старые друзья решили наконец помириться. Вернее же не помирились, а примирились с тем, что случилось и отстоялось, что сложилось за долгие годы. Прежнего не вернуть, друг друга не переделать, принимать людей нужно такими, какие они есть. «Худой мир лучше доброй ссоры», – сказал Адамович. «Худой мир» между ними длился до конца жизни Георгия Иванова. Георгий Адамович в 1950-е годы преподавал в университете в Манчестере. В Англии он чувствовал себя одиноко и неуютно и при первой же возможности старался уехать в Париж, где сохранил свою квартирку возле Елисейских Полей. В один из его приездов Георгий Иванов поднялся с одышкой к нему на пятый этаж. Стояла ясная теплая погода, барометр, висевший на стене, показывал «великую сушь».
– Прибор не врет, – сказал Г. Иванов, – про хозяина знает все.
– Что все? – спросил Адамович.
– Так ты и есть великая сушь, – прищурился Г. Иванов.
«Сушь» в устах Георгия Иванова означала человеческую бесчувственность и писательскую бесцветность. Адамович запомнил и, пряча обиду под иронией, называл себя в письмах Г. Иванову и Одоевцевой «великой сушью». Искренности в их отношениях уже не существовало. Адамович писал Одоевцевой: «Кстати, Жорж не столько первый поэт в эмиграции, сколько единственный, ибо читая то, что сочиняют другие, я прихожу в недоумение». А в переписке с другим корреспондентом признавался, что стихов Георгия Иванова не любит.
Статью Адамовича «Наследство Блока», которую сам автор считал настоящей удачей, так что даже включил в «Комментарии», лучшую свою книгу, Г. Иванов называл «зеленой скукой». Худой мир старательно поддерживался, но сближения не получилось. Слишком значительное место занимал Адамович в жизни Г. Иванова, слишком переусложненными оказались после всего их отношения. «Я этого человека знаю как облупленного более сорока лет, – говорил Г. Иванов. – Сколько он "вех" сменил! Писать об этом, так получилась бы толстая книга. Может быть, вас поразит, что я о нем так отзываюсь. Ведь "неразрывные друзья", целая эпоха… А когда-то я его очень и слепо любил».
Однажды он сказал Адамовичу, что из новых поэтов, то есть из второй эмиграции, очень хорош далекий от любого рода эстетизма Николай Моршен. На него Г. Иванов обратил внимание еще в 1950 году, читая подборку в «Гранях». Достоинства его значительны, считал Г. Иванов, но критика осыпает похвалами Ивана Елагина, а Моршена не замечает. «Исправляю эту несправедливость и приглашаю своих "коллег" последовать моему примеру». Примеру последовали, в дальнейшем критики стали писать о Моршене часто. В прошлом киевлянин, физик по образованию, поэт здравого смысла и изобретательной формы, человек совсем иного, чем у Г. Иванова, жизненного опыта, иного поколения и психологического склада. Интерес к нему, еще не издавшему тогда ни одной книги, говорит о чуткости Георгия Иванова к художественному слову и умудренности в угадывании литературных судеб. Прогноз оправдался – Николай Моршен вырос в крупного поэта.
Однако большинство читателей отдавали предпочтение Дмитрию Кленовскому, считая его лучшим поэтом второй эмиграции. Можно было бы ожидать, что конкретно в этом случае Георгий Иванов будет на стороне большинства, так как, не зная биографии Кленовского, он разгадал по стихам и его возраст, и духовную генеалогию. Г. Иванов писал о Кленовском, что для поэта, сформировавшегося в СССР, он «до странности культурен… по всему он наш, а не советский поэт. В СССР он, должно быть, чувствовал себя внутренним эмигрантом… Его генеалогическое древо то же, что у Гумилёва, Анненкова, Ахматовой и О. Мандельштама». Все угадано безошибочно. Кленовский – царскосел, петербуржец, принадлежавший к поколению Ахматовой и Мандельштама, действительно «внутренний эмигрант», и в Советском Союзе начиная с 1925 года сознательно не печатался. Можно было бы ожидать, что Георгий Иванов пальму первенства отдаст Кленовскому, заведомо «нашему», и все же более интересным, обнадеживающим, хотя и менее предсказуемым, был для него Моршен.
Брюсов говорил, что почувствовал бы себя счастливым, если бы твердо знал, что о нем напишут хоть одну строку в будущей истории русской литературы. В 1954 году вышел последний том десятитомной «Истории русской литературы» Академии наук СССР. О Брюсове в ней не одна строка, а сотни строк. Но и имя Георгия Иванова тоже упоминается (В главе «Поэзия буржуазного упадка»): «После Октябрьской революции акмеизм и его окружение стали средоточием наиболее реакционных элементов в поэзии. Их проповедь аполитичного, "чистого", "беспартийного" искусства была выражением наиболее реакционной идеологии. Достаточно сказать, что знаменосцем "чистого искусства" беспартийности становится Н. Гумилёв, который в это время был участником контрреволюционного заговора против советской власти. Возродившийся акмеистический Цех поэтов, тоже проповедовавший "беспартийность", имел ярко выраженный контрреволюционный характер. Его вожди – Г. Иванов и Г. Адамович – вскоре перешли в лагерь белой эмиграции».
И еще одно упоминание в той же главе: сначала сказано о Михаиле Кузмине, о том, что в его произведениях «пошлости содержания соответствует весь изобразительный строй поэтической речи». И сразу после этого – о Г. Иванове: «Та же проблематика волнует акмеиста Г. Иванова, который воспел в своих стихах кофейник, сахарницу, вазу с фруктами и другие атрибуты гостиной. Все его внимание сосредоточено на деталях натюрморта». Лучше уж чтобы в будущей истории литературы не появилось о тебе ни строчки, чем слышать суд глупца.
«ОПЫТЫ»
В начале 1955 года решили в Париже созвать съезд писателей русского зарубежья. Намечалось устроить съезд летом. Даже финансы на этот раз не оказались препятствием – средства нашлись, была обещана и дополнительная помощь. Обсуждали подробности, составляли списки докладчиков и все приглашенных. Съезд был нужен главным образом ради личных встреч, для сближения русских писателей, разбросанных по свету. В список приглашенных включен был и Георгий Иванов, чему он порадовался, но в душе знал, что со съездом ничего не получится.
Пригласили несколько иностранных гостей. Один из них – знаменитый в 1950-е годы Альберт Швейцер, философ, врач-гуманист, миссионер во французской экваториальной Африке, композитор и автор монографии о Бахе. На согласие Швейцера не надеялись, но он его дал. Предполагалось, что на съезде выступят Борис Зайцев, Ремизов, Адамович, Терапиано, Маковский, Газданов… Должны были приехать русские писатели из Америки, из Германии.
Через два-три месяца стало ясно, что дело не в деньгах. Недоставало той организующей энергии, которая отличала эмиграцию в довоенные годы, когда в одном лишь Париже действовало столько русских обществ, союзов, клубов, лож, кружков, объединений, партий, ассоциаций, что их числа толком никто не знал. К лету окончательно поняли, что со съездом ничего не получится. Препятствием стала разобщенность, для преодоления которой съезд и был затеян. Эта неудача со съездом для Георгия Иванова сюрпризом не оказалась. Эмиграция не смогла договориться внутри себя, разногласия погубили дело.
В 1950-е годы Адамович говорил, что теперь лучшие эмигрантские стихи не столько пишутся, сколько дописываются. Свою мысль он иллюстрировал стихами Георгия Иванова. Бывает, что два противоположных утверждения не исключают друг друга, но оба истинны, и обобщающий итог зависит от того, какое из полярных утверждений мы лично предпочли. Георгий Иванов обновлялся с каждой новой книгой стихов, но в парадоксе Адамовича натяжки нет. Он же заметил о своих отношениях с Г. Ивановым: «Дружба возникает порой в силу сходства, а иногда и наоборот, по контрасту». По контрасту с реальным обновлением от сборника к сборнику находим у Георгия Иванова и то, что Адамович назвал «дописыванием». Противоречиво? Стихи позднего Г. Иванова часто противоречивы. Сотрудничество в журнале «Опыты» показало, что имел в виду Адамович, сказавший о дописывании, о возврате к изжитым чувствам и прежним темам.
Когда в 1953 году появились «Опыты», в русском зарубежье существовало три толстых журнала – не особенно «толстое» «Возрождение» в Париже, «Грани» в Германии и «Новый Журнал» в Нью-Йорке. В «Возрождении», считавшемся изданием «правых», Георгий Иванов начал печататься со времени основания журнала в январе 1949-го. «Новый Журнал», старейший из всех, он давно освоил, считал его своим. А вот «Грани» – издание второй эмиграции – вызывали у него отталкивание. «Какой нудно серый орган эта "Грани". Серые стихи, рассказы из солдатского сукна "как мы защищали Сталинград" – в тысячный раз; дурацкие рецензии "то в ножки, то в морду"; и то и другое по-идиотски… И зачем вся эта "редакционная коллегия" хлопочет и изводит деньги. Ей-богу, даже нынешнее "Возрождение", на что уж ниже ватерлинии, а все-таки "столичная печать"».
Итак, было три журнала, в отличие от довоенного времени, когда над всем доминировали «Современные записки», а изредка возникавшие толстые журналы довольно скоро прекращали существование. Георгию Иванову все же казалось, что довоенное время было богаче возможностями. И когда он получил письмо от редактора только что основанных «Опытов», он обрадовался. Собственно, было два редактора – Роман Гринберг и Всеволод Пастухов.
Гринберга он знал мало – в прошлом москвич, юрист и филолог (окончил два факультета). В эмиграции водил знакомство с Фельзеном и Яновским. Ну а Валя Пастухов – ровесник Георгия Иванова, петербуржец, человек утонченной культуры – «по всему он наш». Он был Всеволод, а знакомые звали его Валя. Г. Иванов встречал его в Риге, где у Пастухова была музыкальная школа и где известен он был как пианист, гастролировавший в европейских столицах. Их знакомство началось еще в кадетском корпусе. Г. Иванов видел его в компании Кузмина, встречал в «Бродячей собаке» и у Рюрика Ивнева. Как-то столкнулись на выступлении Есенина, только что появившегося в Петрограде. Белокурый, в голубой косоворотке, читавший стихи рязанским говорком, тогда он походил на «добра молодца» с лубочной картинки или на «пейзана» из тех, что изображали сельскую идиллию в балете. Георгий Иванов прошептал сидевшему с ним рядом студенту консерватории, начинающему поэту Пастухову: «Ну, какая он деревня – он в университете Шанявского лекции слушает». Невероятно до смешного, сколько времени прошло с той петроградской весны пятнадцатого года, и вот теперь Пастухов приглашает сотрудничать в «Опытах».
Журнал выходил в Нью-Йорке, выпускался нерегулярно, во все время его существования появилось лишь девять номеров. Все они таковы, что авторскому составу мог бы позавидовать любой русский литературный журнал. Печатались в основном произведения писателей первой эмиграции, здравствующих и ушедших – Бунина, Ремизова, Набокова, Вейдле, Поплавского, Степуна, Адамовича, Чиннова, Варшавского, Гингера, Присмановой. Иногда в «Опытах» появлялись произведения эмигрантов второй волны. В облике издания было что-то от «Чисел», как в свое время в «Числах» угадывались черты петербургского «Аполлона», и уже после прекращения «Опытов» один критик писал: «Журнал способствовал созданию литературной атмосферы, всегда весьма утонченной».
Несколько номеров «Опытов» открывались стихами Георгия Иванова. Номер 1957 года начинался только что написанным стихотворением, которое показалось крайне нигилистическим. В своем отрицании поэт словно стремится превзойти самого себя.
Зима идет своим порядком –
Опять снежок. Еще должок.
И гадко в этом мире гадком
Жевать вчерашний пирожок.
И в этом мире слишком узком,
Где все потеря и урон,
Считать себя с чего-то русским,
Читать стихи, считать ворон,
Разнежась, радоваться маю,
Когда растаяла зима…
О, Господи, не понимаю,
Как все мы, не сойдя с ума,
Встаем-ложимся, щеки бреем,
Гуляем или пьем-едим,
О прошлом-будущем жалеем,
А душу все не продадим.
Вот эту вянущую душку –
За гривенник, копейку, грош.
Дороговато? – За полушку.
Бери бесплатно! – Не берешь?
(«Зима идет своим порядком»)
Это стихотворение он ценил. Получилось «ничего себе», написал он Владимиру Маркову, хотя сам же называл подобное творчество стихами в «пониженном качестве» и пояснял: «сплошной Бобок», имея в виду «загробный» рассказ Достоевского «Бобок». Но когда кто-то в печати назвал его нигилистом, он саркастически усмехнулся: «Если говорить о нигилистах, то это скорее относится к Адамовичу. Я-то верю, а он ни в Бога, ни в черта не верит». Лучший комментарий, который можно было бы дать этим стихам – слова Федора Степуна: «Единственное требование, предъявимое к современному искусству, это требование скорби о положении мира, веры в то, что мир преобразится, и помощи ему на этом пути».
С четвертого номера «Опытов» редактором стал Юрий Иваск. «Стихолюб и архивист», – сказала о нем Марина Цветаева. Человек энциклопедических познаний в области литературы, поэт и автор множества статей, он писал о Георгии Иванове часто. Еще в 1930-е годы побывал на его поэтическом вечере, когда Г.Иванов прочел возмутившие многих эмигрантов стихи:
Хорошо, что нет Царя,
Хорошо, что нет России,
Хорошо, что Бога нет.
Только желтая заря,
Только звезды ледяные,
Только миллионы лет.
(«Хорошо, что нет Царя…»)
«Здесь не только злая ирония, но точно блоковский ветер пронесся, – говорил Иваск. – От такого отрицания словно пустота наступила, но зато совсем без иллюзий. У Георгия Иванова сочувственное понимание, а не осуждение». Когда Иваск уже был редактором «Опытов», процитировав как-то ивановское стихотворение о Лермонтове «Мелодия становится цветком…» и увлекшись, он сказал, что радом с ним сами лермонтовские стихи словно тускнеют: «Это чудо торжествующей поэзии, само эмигрантское отчаянье звучит волшебной музыкой».
Для «Опытов» Георгий Иванов стал желаннейшим автором. Так и получилось – почти в каждом номере либо он сам, либо что-нибудь о нем. Иваск любил его поэзию, Г. Иванов не платил взаимностью, отзывался о редакторе «Опытов», словно рубил с плеча. Может ли одна-единственнная случайная буква определить отношение человека к человеку? У Георгия Иванова могла. В стихотворении «Перекисью водорода…» есть двустишие:
Всюду дрема.Всюду убыль.
Справа Сомов. СлеваВрубель.
Случай анекдотический. Вместо «дремы» Иваск напечатал «драма». Не по своеволию, а потому, что почерк у Георгия Иванова на склоне лет был настолько неразборчив, что, расшифровывая его скоропись, немудрено было сделать ошибку и посмешнее. Однажды Адамович написал ему: «Дорогой друг Георгий Владимирович, письмецо Ваше получил и с великим трудом разобрал. Что за почерк!.. Сплошные блохи и кружочки». Ошибка в «Опытах» расстроила Г. Иванова и некоторое время не давала ему покоя: «Сволочь Иваск изгадил мои стихи». В самом деле, как редактор, он же поэт, мог допустить такую оплошность? «Драма» – вообще не из словаря Георгия Иванова, к тому же «дрема» дает внутреннюю рифму с «Сомов». Но «драма» оказалась с продолжением. В посмертных изданиях она, то есть «драма» (пошлость, с точки зрения Г. Иванова) кочует из книги в книгу.
Иваск много сделал для славы поэта. По его инициативе в «Опытах» появилась глубокая статья Владимира Маркова «О поэзии Георгия Иванова». Словно сговорившись, писатели первой волны подводили итоги. Выходит сразу несколько обобщающих книг об эмиграции, трем из них суждено было остаться в литературе. Они и остались – надолго, их все еще читают. Сначала вышло «Одиночество и свобода» Георгия Адамовича, вскоре – «Русская литература в изгнании» Глеба Струве, а затем – «Незамеченное поколение» Владимира Варшавского, которого Г. Иванов хорошо знал и часто встречал до его переезда в Америку. Каждый из трех авторов создал свой образ ушедшей эпохи, и все трое подводили черту. Думал о подведении черты и Георгий Иванов, но не в своей прозе, публицистике или мемуарах, а в критике, Однажды Владимир Федорович Марков получил письмо из Йера: «Иваск писал мне, что Вы не прочь обо мне написать, пока я еще не подох. Очень бы хотел – серьезно. Сами знаете, обо мне все пишут всякие идиотизмы. Все, что написали бы Вы, было бы мне лестно… Только не думайте, что я хочу дифирамбов».
Статью Маркова в «Опытах» опубликовали необычайно быстро – уже на следующий месяц. «Ваша статья некоторыми своими фразами меня глубоко тронула. Очень тронула и очень глубоко, – сообщал Г. Иванов автору. – Так хорошо обо мне никто еще не писал», Дифирамбической статья не была. Раннюю поэзию Георгия Иванова Марков не ценил. Конечно, и в ранние годы заметно мастерство, замечает он, но достигнуто оно преждевременно, И затем решительно настаивает на том, что петербургская поэзия Г. Иванова не оригинальна. Лучшее в ней то, что при ретроспективном взгляде можно увидеть в ней истоки его зрелой поэзии. О раннем его периоде имеет смысл говорить лишь потому, чтобы подчеркнуть контраст с его эмигрантским творчеством. Он, как мало кто еще, поэт эмиграции в полном смысле слова. В результате изгнания Г. Иванов стал поэтом единственным в своем роде. «Важно и то, что он больше других писал в стихах об эмиграции и с эмигрантской точки зрения». Г. Иванов – самая большая ценность русского зарубежья, утверждал В. Марков. А что же в таком случае «парижская нота»? И тут опять следует резкое суждение: «парижская нота» могла бы и вовсе не существовать, когда у нас есть Г. Иванов. В его стихах имеется все, что было в «ноте», и много больше. По его стихам можно изучать сознание современного человека. Он столь же современный поэт, как для своего времени – Некрасов. Многие говорят об отрицательных мотивах в его творчестве, писал Марков. Стихи Г. Иванова не о нигилизме, а об отрицании его. Спорить же с ним можно только об одном – о ценности нашего мира.
Как верно Марков угадал! Но мысль, считал Г. Иванов, требует дополнения – спорить с ним можно не только о ценности мира нашего, но и иного. Недаром ворчит Терапиано: «Его "отвратительный вечный покой" отвратителен».
И неслось светозарное пение
Над плескавшей в тумане рекой,
Обещая в блаженном успении
Отвратительный вечный покой.
Терапиано говорит: «Широкая публика его не понимает, а любит Смоленского (мелодекламацию с надрывом)». Широкая публика вообще к пониманию имеет отдаленное отношение, да это и не в счет, а Марков что-то понял.
Статьей Георгий Владимирович остался доволен, и тут же почтальон принес «ложку дегтя» от Адамовича: «Маркова прочел. Он, конечно, ударил по всем струнам, и ты доволен. Но как он все-таки развязно пишет, а местами и глупо. Лучше писать, как правитель департамента, чем с таким "художеством"».