Текст книги "Георгий Иванов"
Автор книги: Вадим Крейд
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 35 страниц)
Виделся Георгий Иванов и с Петром Пильским, чье имя он встречал еще до революции в «Биржевых новостях». В эмиграции Пильский стал одним из видных критиков. Писал он, в частности, и о Г. Иванове, как почти все другие крупные эмигрантские критики – Бицилли, Адамович, Ходасевич, Г. Федотов, Цетлин, Гиппиус, Глеб Струве. Встретился также с Всеволодом Пастуховым, с которым знаком был по Петербургу. Был он поэт и пианист, открыл в Риге музыкальную школу, считавшуюся престижной, выступал с концертами, гастролировал в европейских столицах. После войны связь с Пастуховым восстановилась благодаря нью-йоркским «Опытам», в которых Г. Иванов печатался, а Пастухов был редактором журнала.
В Риге жил поэт Александр Михайлович Перфильев, учившийся в том же Втором петербургском кадетском корпусе, что и Георгий Иванов, и тоже корпуса не окончивший. Себя в стихах он назвал «кустарем задушевных строк». Это определение как нельзя лучше подходит к сочиненной им песне «О эти черные глаза», облетевшей из страны в страну всю русскую эмиграцию.
Наконец в январе Георгий Иванов и Ирина Одоевцева вернулись в Париж, который из рижского «далека» как дом родной тянул к себе всегда. Сразу стали искать квартиру. Сняли почти роскошную в «буржуазном» районе на рю Франклин, недалеко от Булонского леса. Тут в тихих солидных улицах поколениями жили коренные парижские буржуа. Лишь изредка можно было встретить поселившихся здесь преуспевших эмигрантов. Не поэтов, не литераторов, конечно. Те должны были зарабатывать на хлеб насущный службой в магазине, или в конторе, или выматывающим физическим трудом на заводе, в мастерской, или водителями такси.
Виктор Мамченко был строительным рабочим. Борис Божнев – переписчиком нот. Александр Браславский зарабатывал на хлеб продажей бензина. Владимир Дитрихштейн и Николай Туроверов служили клерками в банке. Валериан Дряхлов разрисовывал и продавал галстуки. Юрий Софиев был мойщиком стекол. Довил Кнут содержал вместе с родственниками таверну в Латинском квартале. Князь Федор Касаткин-Ростовский служил в страховой компании. Николай Станюкович был шофером. Антонин Ладинский работал за убогую зарплату в редакции «Последних новостей», Владимир Смоленский – на металлургическом и автомобильном заводах. О Михаиле Струве писал мемуарист: «Для всех было загадкой, как он может существовать на те грош, что он зарабатывал». Андрей Блох служил в иностранном легионе. Алексей Холчев, о книге которого Г. Иванов проникновенно писал в «Числах», трудился на заводе. Так жили русские поэты-парижане. Георгий Иванов благодарил судьбу, избавившую его теперь от бедности, и совсем не подозревал, какой гнет нищеты ожидает их с Ириной Владимировной в будущем.
О переезде Марины Цветаевой из Праги в Париж Георгий Иванов узнал в конце 1925 года. Он помнил первую встречу с ней в 1916 году в Петербурге дома у Каннегисеров в Саперном переулке. Людей собралось так много, что можно было с Цветаевой и не познакомиться. Но за чайным столом разговорились. Цветаева спросила, какого он года рождения, и когда он ответил, она сказала, уменьшив свой возраст на два года, что они одногодки. Разговор переходил с одной темы на другую. Г. Иванову запомнились лишь несвязные отрывки. Например, Марина сказала, что вкуснейшая из конфет – клюква в сахаре и что только петербуржцы не в состоянии оценить Эдмона Ростана. Почему именно петербуржцы? Но вспоминалось, что в ту первую встречу Цветаева подчеркивала разницу между двумя русскими столицами, словно речь шла не о русских городах, а о разных странах.
Марина Цветаева покидала Прагу неохотно. Тяготили дурные предчувствия, Парижа она не любила. «Город света» так и остался ей чужд. Не только русский Париж, оказавшийся не слишком приветливым к ней, но и сама четырехмиллионная европейская столица при германофильстве Цветаевой теплых симпатий не вызывала. Цветаева огорчалась, что ею не интересуются эмигрантские периодические издания. Но если просмотреть журналы той поры, то видно, что печаталась она во всех лучших изданиях, какие были в Париже. Ведущий журнал «Современные записки» напечатал Цветаеву 36 раз, а всего, за все годы существования журнала, вышло семьдесят номеров.
Александр Бахрах, близко знавший и Марину Цветаеву, и Георгия Иванова, вспоминал: «После нелепого убийства русским эмигрантом французского президента и после того как он был присужден к гильотине, Цветаева во всеуслышание твердила, что эта казнь по суду равносильна выстрелу в затылок в подвалах ГПУ». Зинаида Гиппиус называла ее «кликушей», таланта ее не пенила. Не только Гиппиус – многие считали ее «белой вороной» в эмиграции. «Об эгоцентричности Цветаевой, – говорил Юрий Терапиано, – можно написать целую диссертацию». Некоторые даже не считали ее эмигрантским поэтом. Безоговорочно эмигрантскими считали Г. Иванова, Поплавского, Штейгера. Самому последовательному представителю намеренно тусклой «парижской ноты» Анатолию Штейгеру Цветаева советовала писать «яркие» стихи.
Вот на этом фоне Г. Иванов и воспринимал Цветаеву как личность, но стихи ее ставил высоко. Виделись они нередко, в основном этим и ограничивалось – виделись, здоровались, выступали на одних и тех же литературных вечерах. Например, в зале Географического общества на бульваре Сен Жермен, или на Вечере Романтики, или на собеседовании обществе «Кочевье», которое организовало к 50-летию рождения Александра Блока устную газету «Блок в русской литературе». В ней выступали Г. Иванов, Цветаева, Адамович, Мочульский, Поплавский, редактор «Чисел» Николай Оцуп.
Кружок «Перекресток», называвший себя то группой, то объединением, устроил 3 февраля 1934 года вечер памяти недавно умершего в Москве Андрея Белого. Вечер начинался в половине девятого. Георгий Иванов без задержек доехал до станции метро «Одеон» и пришел в зал на улице Дантона за четверть часа до начала. Доклад должен был читать Владислав Ходасевич. В зале было еще малолюдно. Поодаль стоял человек с усталым желтоватым лицом. Он кивнул Георгию Иванову в знак приветствия. Это был Ходасевич. От неожиданности Г. Иванов смутился, вида не показал, кивнул в ответ, но не подошел.
Слушать Ходасевича было чрезвычайно интересно. Получился не столько доклад, сколько устные мемуары. Белого он знал много лет, встречался с ним в Москве, и в Петербурге, и в Берлине, словом, было что вспомнить. После доклада объявили перерыв и Ходасевич подошел к Георгию Иванову. Они пожали друг другу руки, состоялось примирение, которое ничего не изменило в восприятии поэзии Г. Иванова Ходасевичем.
Сам же Георгий Иванов свое отношение к поэзии Владислава Ходасевича изменил, но случилось это слишком поздно – когда Ходасевича уже не было в живых. Остался и след этого нового, очищенного восприятия – взгляда сквозь смерть. В конце своего жизненного пути, готовя посмертное, как Г. Иванов задумал, собрание стихотворений, он занялся переделкой своих старых стихов. Однажды перелистывая лежа «Сады», остановился на стихотворении «Клод Лоррен». Ему уже доводилось слышать от почитателей, что «Лоррен» одно из наиболее гармоничных его стихотворений. Он перечитал и зачеркнул название, давать стихам название теперь уже было не в его правилах. Со времен «Роз» только одному стихотворению он предпослал заголовок, притом иронический – это «Пейзаж» («Перекисью водорода / Обесцвечена природа…»). Вместо вычеркнутого заголовка «Клод Лоррен» поставил эпиграф – строку Ходасевича: «Мне ангел лиру подает». Он вспомнил, что когда-то по поводу этой строки он острил: «Какие-то баобабы». Подвернулось ему это словечко из его собственного «Третьего Рима», где герой романа Юрьев всегда о чем-либо условном, непонятном, надуманном говорит «баобабы». Заключительную строфу «Лоррена» Г. Иванов переделал. В «Садах» строфа читается:
И тихо выступив из тени,
Плащом пурпуровым повит,
Гость неба встанет на колени
И сонный мир благословит.
(«От сумрачного вдохновенья…», 1921)
Теперь он не оставил ни «гостя неба», ни «сонного мира» и переписал всю строфу в согласии с заданным эпиграфом:
И тихо выступив из тени,
Блестя крылами при луне,
Передо мной склонив колени
Протянет ангел лиру мне.
Самооценка высока, а выражена она посредством заимствованного у Ходасевича образа, чем и отдана дань признания большому поэту-современнику, в отношениях с которым не раз и не два возникали недоразумения.
Тогда в зале на улице Дантона Георгий Иванов отметил, как мало Ходасевич изменился внешне с петербургских времен. В 1921 году Ходасевич жил в Доме искусств. Осенью они встретились – как всегда случайно. Мудрено не встретиться. Все они бывали в одних и тех же местах: в Доме искусств, в Доме литераторов, в Доме ученых, в Доме поэтов, в «доме Наппельбаумов» на Невском. У Г. Иванова имелся с собой экземпляр «Садов», и он подарил его Ходасевичу. А когда оба жили уже на Западе, Георгий Иванов прочитал «Тяжелую лиру». Внимание остановилось на слабейшем стихотворении в этом лучшем сборнике Ходасевича:
Ни розового сада,
Ни песенного лада
Воистину не надо –
Я падаю в себя…
(«Ни розового сада…», 1921)
Георгий Иванов понял эти стихи как отклик на «Сады» – нет, скорее как отталкивание от них, и увидел явную связь со своим стихотворением «Я вспомнил о тебе, моя могила…»:
Закат над рощею. Проходит стадо
Сквозь легкую тумана пелену…
Мой милый друг, мне ничего не надо ,
Вот я добрел сюда и отдохну.
Стихотворение Ходасевича запомнилось, хотя с тех пор Георгий Иванов к «Тяжелой лире» не возвращался. А когда вышли «Розы», кто-то напомнил ему об этом стихотворении Ходасевича и спросил: «Откуда это совпадение в падении? У Владислава Фелициановича “Я падаю в себя…”, а у вас “Падаю в него…”». Речь шла о стихотворении Г.Иванова «В глубине, на самом дне сознанья…»:
Боже! И глаза я закрываю
От невыносимого огня.
Падаю в него…
И понимаю,
Что глядят соседи по трамваю
Страшными глазами на меня.
Георгия Иванова снова пригласили в «Перекресток» 17 марта. Было многолюдно. Стихи читали и сами «перекресточники» и гости кружка – Г.Иванов, Гиппиус, Червинская, Злобин, Адамович, Поплавский. Нынешний сезон в Париже был таким же насыщенным, как любая из предреволюционных «петербургских зим». К чему-то готовиться, куда-то идти, в чем-то участвовать нужно было или можно было чуть ли не ежевечерне. То устроили его персональный вечер стихов, то Объединение писателей и поэтов пригласило таких разных во всем стихотворцев (Бальмонт и Берберова, Цветаева и Ходасевич, Поплавский и Мережковский), что грешно было не пойти.
«Числа» устроили собрание на тему «Верность России» – и тоже в марте. Доклад читал златоуст эмиграции Георгий Адамович. Долго и бестолково обсуждали, выступили Гиппиус, Вейдле, Керенский, Г. Федотов, Мережковский, Варшавский. Взял слово и Г. Иванов. Мнений было столько же, сколько участников прений, а выступавших по докладу человек двадцать. Не то чтобы кто-нибудь усомнился в самой постановке вопроса. Но верность России каждый понимал по-своему. И если бы кто-нибудь записал короткие речи Цветаевой, Тэффи и Поплавского, а потом прочитал эти речи, можно было бы подумать, что говорили они не на одну и ту же тему и не по поводу того же самого доклада. Интереснейшим литературным событием года стало открытое собрание Объединения поэтов и писателей на тему «Стихи 1934». На том вечере выступили очень многие. Старейшими тут были Мережковский, Гиппиус и Бальмонт. Из поэтов среднего поколения – Ходасевич, Цветаева, Адамович и Г. Иванов. Но большинство из читавших стихи принадлежало к молодому поколению, и хотя по возрасту некоторые были на год-другой старше Г. Иванова, их, начавших печататься в эмиграции, как повелось, все еще называли «молодыми».
23 марта председательствующий Георгий Иванов открыл собрание «Зеленой лампы» на тему «Деньги, деньги, деньги…». На нем Владимир Варшавский, в будущем автор многими замеченной книги «Незамеченное поколение», утверждал, что деньги – это вариант борьбы за выживание или, если хотите, – способ борьбы за существование. Возражал ему Адамович: нет, деньги – вовсе не способ борьбы, а иллюзия счастья. Как бы ни понимали они природу денег, их отсутствие у спорщиков оригинальными идеями не компенсировалось.
Печальной литературной новостью 1934 года было закрытие «Чисел», причем именно от безденежья. Предвидя неминуемый конец журнала, Георгий Адамович затеял ежемесячник «Встречи» и уже в январе 1934-го вышел первый номер, в котором опубликовано стихотворение Г. Иванова. Новое не только в том смысле, что оно было недавно написано и в печати появилось впервые, но и потому, что в нем слышатся новая у Г. Иванова тема и новая разговорная интонация горечи.
Жизнь бессмысленную прожил
На ветру и на юру.
На минуту – будто ожил.
Что там. Полезай в дыру.
Он, не споря, покорился
И теперь в земле навек.
Так ничем не озарился
Скудный труд и краткий век.
Но… тоскует человек.
И ему в земле не спится
Или снится скверный сон…
В доме скрипнет половица,
На окошко сядет птица,
В стенке хрустнет. Это – он.
И тому, кто в доме, жутко,
И ему – ох! – тяжело.
А была одна минутка.
Мог поймать. Не повезло.
(«Жизнь бессмысленную прожил…»)
В нескольких строфах сконцентрирована целая новелла. Эта тема, начиная с Гоголя, бессчетно варьировалась – жизнь «маленького человека». Но раскрыта тема иначе, чем в XIX веке, и все же не обособленно от большой русской литературы, от ее магистральной линии, как ее понимал Георгий Иванов, определяя словом «человечность». Что тут совершенно по-своему – так это плясовой хорей, горько и иронично передающий обыкновенную историю обыкновенного обобщенного Ивана Ивановича. Винить некого, поделать нечего – всему причиной не выбор, не свобода воли, не личное безволие, а механически безжалостное ярмо судьбы. В книге «Отплытие на остров Цитеру», в разделе новых произведений эти стихи намеренно поставлены в конец как подчеркнутый неслучайный эпилог. Георгий Адамович сказал соредактору «Встреч», своему другу Михаилу Кантору, чтобы тот опять попросил для журнала стихи у Георгия Иванова. Почему-то сам делать этого он не хотел, а пока Кантор собирался поговорить с Г. Ивановым, «Встречи» из-за убыточности закрылись. Все-таки Адамович и Кантор успели выпустить шесть содержательных номеров, по одному в месяц. Журнал, впрочем, не всем нравился. Например, Зинаида Гиппиус, как-то сидя в гостях у Георгия Иванова, сказала, будто продолжая с кем-то начатый спор: «Говорят, что „Встречи“ – журнал немного казенный». – «А я не согласна», – сказал Г. Иванов, имитируя излюбленное выражение Гиппиус.
Новых стихов в 1934 году он напечатал не много. Вероятно, написано было мало. Кроме публикации во «Встречах» – одна небольшая подборка в «Современных записках». Это стихи, которые войдут в «Отплытие на остров Цитеру», книгу 1937 года. Ей Георгий Иванов придавал исключительное значение, предчувствуя, что за ней наступит период молчания, а когда стихи снова «пойдут», печатать их будет негде.
19 октября 1935 года хоронили Бориса Поплавского. Отпевали в церкви Покрова Пресвятой Богородицы на улице Лурмель. Собрался весь литературный Париж. Среди стоявших в церкви Георгий Иванов видел Юрия Мандельштама, Ремизова с женой, Ходасевича, Вейдле, Газданова, Яновского. Пока служили литургию, подошли Кнут и Ладинский. Покойного отвезли на кладбище Иври. Все делалось молча, никто не порывался произнести речь. На похоронах разговорчивого Поплавского молчание «прозвучало» значительно. Г. Иванов вспомнил слова Поплавского о православии: «Что оно такое? Это – нищая религия». И когда опускали гроб и зарывали могилу, общее молчание оказалось как бы данью этому пониманию.
«КРУГ». «ЯКОРЬ». НОВОЕ ОТПЛЫТИЕ
В понедельник, через два дня после похорон Поплавского, Георгий Иванов шел по авеню де Версай к Фондаминскому в «Круг». Название нового общества никто не придумывал – возникло оно само собой. Привыкать к нему не пришлось: о другом названии не помышляли. Собрал «Круг» Илья Исидорович Фондаминский, умевший с какой-то естественной легкостью привлекать к себе людей. Был он прирожденный организатор, человек с яркой биографией. Когда-то был избран в эсеровский ЦК, участвовал в декабрьском вооруженном восстании в Москве. Затем нелегально уехал из России и более десяти лет провел за границей. Вместе с Плехановым издавал журнал «Призыв». В 1917-м вернулся из эмиграции в Петроград. Временное правительство назначило его комиссаром Черноморского флота. Пылкий оратор, он был избран делегатом Учредительного собрания.
Еще в двадцатые годы Георгий Иванов встречал Илью Исидоровича в «Современных записках», которые своим возникновением были ему во многом обязаны. Фондаминский стал одним из редакторов журнала и еще редактировал религиозно-философский «Новый град». Организовал Лигу православной культуры и объединение «Православное дело». Г. Иванов виделся с Фондаминским не только в редакции «Современных записок», но и на вечерах, устраиваемых журналом. Приходил Фондаминский и на «воскресенья» к Мережковским, и в «Зеленую лампу», председателем которой был Г. Иванов. Да мало ли где его можно было встретить. Надежда Тэффи назвала русский Париж «городком». И в самом деле, городок не велик – не разминуться.
В «Круг» Георгия Иванова пригласил Фондаминский сам. Но без Одоевцевой – о ней промолчал. В его голове уже был произведен отбор участников. Когда Г. Иванов вошел, в гостиной уже собралось человек двадцать. Пришел Адамович, непременный участник всех литературных собраний. Явились и «перестарки» (так Гиппиус называла молодых поэтов) – Софиев, Терапиано, Червинская, Раевский, Мамченко, Кнут, Кельберин. Были и прозаики – Алферов, Яновский, Варшавский, Фельзен. И еще «новоградцы» – сам хозяин квартиры, монахиня Мария, Мочульский, Георгий Федотов. Кого-то Г.Иванов не запомнил, но всех гостей Фондаминского он знал, да и не первый год. И откуда было бы взяться незнакомым. «Круг» предполагалось устроить именно как свой круг, вроде «заговора», вроде того, что надумали когда-то Мережковский с Зинаидой Николаевной, но ни ее, ни Дмитрия Сергеевича среди гостей не было. Георгий Иванов вскоре узнал, что приглашать их Фондаминский не собирался.
Доклад читал господин профессорской внешности, в помятом костюме, явно далекий от практических дел. Внешне человек тусклый, а доклад блестящий. Тема без границ: литература и вообще искусство, правда, больше XIX века. Но потом Георгий Петрович Федотов – так звали этого человека – свернул на более узкую дорожку: Иван Сергеевич Тургенев, его «Отцы и дети», Базаров, нигилизм, и все это связал с «русским максимализмом». Самый смысл нашего «Круга», говорил Федотов, в том, чтобы найти источник новых сил в общении друг с другом. Предполагалось обсудить доклад. Сначала действительно «обсуждали», говорили о том, что хотел услышать докладчик, да и сам хозяин квартиры – о связи искусства с религией. Но занесло в сторону, незаметно перешли на эмигрантскую литературу, на ее особенность и обособленность. Фондаминский хотел навести мосты между старшим и младшим поколениями, между религиозно-философскими умами эмиграции и талантами зарубежной литературы.
На авеню де Версай собирались каждый второй понедельник. Следующий раз Георгий Иванов побывал в «Круге» 4 ноября. Присутствовали те же лица, но кое-кого не хватало, а из новых появился Антонин Ладинский. Доклад читала монахиня Мария. Ее Георгий Иванов знал еще до Первой мировой, встречал в гумилёвском Цехе. Тогда она была Лиза – Елизавета Юрьевна Кузьмина-Караваева. Ее муж Дмитрий Кузьмин-Караваев, хотя и не поэт, входил в Цех как один из трех синдиков – вместе с Гумилёвым и Городецким. По образованию юрист (Гумилёв говорил не юрист, а «стряпчий»), Дмитрий сменил страну, профессию, веру: был стряпчим – стал пастором, был православным – стал католиком. Лиза стала Марией, поэтесса – монахиней. Теперь она читала доклад «Основные тенденции русской религиозной мысли». Называла много имен: Хомяков, Вл. Соловьев, Достоевский… «С другой стороны, Розанов, который в отличие… К вопросу о религиозном оправдании мира… В православии мирская жизнь имеет религиозное оправдание… Учение о том, что Москва – третий Рим и четвертому не бывати…» Автор романа «Третий Рим» слушал со скукой, но вежливо и чувствовал себя на стороне Розанова, которому докладчица противопоставляла Соловьева, Хомякова и кого-то еще и еще.
В понедельник 18 ноября обсуждали статью Федора Степуна «Пореволюционное сознание и задачи эмигрантской литературы». На обсуждение пришел Николай Бердяев. Илья Фондаминский сказал, что элита спасет Россию. До того момента молчавший Георгий Иванов саркастически прошепелявил: «Элита едет – когда-то будет». Хохот был всеобщий. В дискуссиях «Круга» он участвовал мало, иногда острил и, по общему мнению, умно и уместно. Однажды не на шутку сцепился с Бердяевым, сказав ему о его «большевизанстве».
Чаще, чем в «Круге», его можно было встретить на Монпарнасе. Сидел в кафе с кем-нибудь из поэтов, так что один из них сказал: «Если бы даже какое-нибудь моровое поветрие скосило жителей Парижа, то придя вечерком в "Наполи", вы застали бы там Иванова». Кафе «Наполи», благодаря посещавшим его литераторам, стало излюбленным местом встреч эмигрантов. Бывало, весь зал заполняли русские.
Поэт, так часто видевший там Георгия Иванова, – Анатолий Штейгер – однажды, сидя с ним в кафе, спросил: какой мне выбрать формат для моего сборника «Эта жизнь»? К такому названию, сказал Г. Иванов, нужен формат поскромнее, вроде моих «Роз», – и решил поехать со Штейгером в типографию. У директора в кабинете сидел неопределенного возраста крепко сложенный человек. Назвался он Полем Горгуловым и сказал, что пришел к директору типографии, чтобы отпечатать здесь свою книгу «Тайна жизни скифов».
Стихи?
Ну да, стихи, но еще и проза.
Через несколько месяцев Горгулова знали все – не только эмигранты, но весь Париж, вся Франция, вся Европа. Выпускавший свои сочинения под псевдонимом Павел Бред, находясь отнюдь не в бредовом состоянии, а в трезвом уме и твердой памяти, Горгулов выстрелил в президента Франции. В ночь на 7 мая 1932 года президент Поль Думер, не приходя в сознание, скончался. А русская эмиграция притаилась, замерла в ожидании худшего. Многие поддались панике, боясь коллективной мести, репрессий по национальному признаку. Но, слава Богу, это была не страна судов Линча и страна бесноватого фашизма, а благословенная Франция. «Из достоверных источников сообщают, – иронизировал Дон Аминадо, – что случись все у немцев, от русской эмиграции осталось бы мокрое пятно, а может быть, и пятна не осталось».
Однажды сидя за чашкой кофе в «Наполи», вспоминали эти уже давние события. Но у Г. Иванова на уме был не гильотинированный Поль Горгулов, не его «Тайна жизни скифов», а только что вышедший «Якорь».
О «Якоре» – первой антологии эмигрантской поэзии – шли разговоры с лета 1934 года. Название дал Адамович, он же сказал, что можно без большой беды название заменить, но заменить было не на что. Сказал еще, что «Якорь» на первый взгляд может показаться названием вроде тех, что встречаются у Короленко, но навеяно оно стихотворением Баратынского, написанным им в конце жизни, уже вне России. В 1844 году Баратынский плыл на пароходе («пироскафе», как тогда говорили) из Италии во Францию. И, незадолго до своей скоропостижной смерти, написал в Средиземном море свое самое оптимистичное стихотворение. А слово «якорь» в нем – символ надежды. Написанное девяносто лет назад, стихотворение для Г. Иванова звучало современно, кроме слова «Пироскаф», единственного, добавлявшего этим строфам воздух старины:
Много земель я оставил за мною,
Вынес я много смятенной душою
Радостей ложных, истинных зол,
Много мятежных решил я вопросов.
Прежде чем руки марсельских матросов
Подняли якорь – надежды символ!
Оптимизм немыслим без надежды. Но в прекрасной антологии «Якорь» надежда – редкая гостья, а оптимизм проявляется и того реже. Когда-то сам Георгий Иванов говорил: «Веселенькой лирики не бывает». Но тогда он и предположить не мог, что станет эмигрантским поэтом, и тем более не мог предвидеть нагнетенности пессимизма в эмигрантских стихах. Он открыл книгу наугад и стал читать Георгия Адамовича. В одном стихотворении прочитал: «Без всяких надежд впереди…», в другом – «Ну, вот и кончено теперь…», в третьем – «Недостижима цель…», четвертое было – «О том, как страшно все. И как непоправимо…», в пятом «Надежды никакой…». О каком якоре надежды или якоре спасения хотел своим названием антологии сказать Адамович? И почему вообще придаем мы столь большое значение надеждам? Отчего так привязаны к ним, словно отречение от них – какой-то вселенский конец сеанса. Отречение от надежд возможно, но это темное отречение. А что до поэзии, то (не первым ли сказал это именно он?) – не все ли равно, темное или светлое, низкое или высокое. Как у любимого им Иннокентия Анненского:
Если слово за словом, что цвет,
Упадает, белея тревожно,
Не печальных меж павшими нет,
Но люблю я одно – невозможно .
(«Невозможно», 1907)
Все слова равны между собой. Может, равны и вещи перед лицом более высшего ряда, да и перед лицом поэзии. То, что стихи необязательно поэзия – это может понять и ребенок. Что же такое поэзия? Никто не подыскал названия… Он сам писал в «Розах», что важнее слов гармония, ее живое торжество:
И касаясь торжества,
Превращаясь в торжество,
Рассыпаются слова
И не значат ничего.
(«Перед тем, как умереть…», 1930)
Но и «гармония» – лишь одно из слов, что помогают оформить те немногие мысли, с которыми не расстаются до конца. Да, гармония – мера. Живительный воздух поэзии – она, без нее в стихах замирает дыхание жизни. Не новизна, а – мера. Тут источник его поздних стихов:
И черни, требующей новизны,
Он говорит: «Нет новизны. Есть мера,
А вы мне отвратительно-смешны,
Как варвар, критикующий Гомера!»
(«Меняется прическа и костюм…»)
И не раз в дальнейшем видна попытка углубиться в смысл гармонии, определить ее, может быть, дать ей иное, «современное» название. Он чувствовал и словно видел, что сущность примеряет одежды понятий, но все ей тесны. Веющая где хочет сущность словесно неопределима. С мыслью об этом он напишет стихотворение о любимом художнике.
Почти не видно человека среди сиянья и шелков –
Галантнейший художник века, галантнейшего из веков.
Гармония? Очарованье? Разуверенье? Все не то.
Никто не подыскал названья прозрачной прелести Ватто.
(«Почти не видно человека среди сиянья и шелков…»)
Вся затея с антологией первоначально казалась обреченной. Издавать не на что, покупать некому. А главный из двух составителей – Георгий Адамович – на эмигрантскую литературу теперь уже смотрел скептически. Не скрывал он этого взгляда и в своих еженедельных статьях в «Последних новостях». Но года через полтора, с тех пор как об антологии заговорили на Монпарнасе, книга все-таки вышла.
На ее титульном листе – 1936 год, а шел еще 1935-й. Георгий Иванов листает «Якорь» за чашкой кофе. Кого-то составитель пропустил, кого-то вовсе не следовало помещать. Нет такой антологии, к которой нельзя предъявить претензии. Отдел «старших» начинается Дмитрием Мережковским, а он и стихи-то давно не пишет. В том же разделе – «Баллада» Владислава Ходасевича. Ее Г.Иванов слышал в Петрограде в чтении автора. В эмигрантскую антологию «Балладу» не следовало помещать. Во втором отделе собраны в алфавитном порядке парижские поэты. Тридцать один поэт. Все еще говорят о них – «молодые». Но Юрий Терапиано старше, чем Георгий Иванов. Анна Присманова тоже старше, хотя возраст мужской и возраст женский не одно и то же, Александр Гингер – на три года младше, Антонин Ладинский – на два, Перикл Ставров – на год. Покойный Борис Поплавский посвятил «Розу смерти» Георгию Иванову. Она включена в «Якорь» почему-то без посвящения. И как это Алексей Эйснер попал со своим написанным в Праге стихотворением в парижские поэты? Само стихотворение включено в антологию из-за одной-единственной строки: «Человек начинается с горя». Среди парижан нет Алексея Холчева, о котором Георгий Иванов тепло написал в «Числах». Третий отдел – пражане. Затем идут отделы, берлинцев, харбинцев и в заключительном отделе поэты отовсюду (кроме Парижа, Праги, Берлина и Харбина): Вера Булич из Гельсинфорса, Лев Гомолицкий и Войцеховский из Варшавы, Юрий Иваск, Карл Гершельман, Иртель, Шумаков из Ревеля, но нет в антологии лучшего рижского поэта – Игоря Чиннова. Листаем дальше… Константин Халафов, Илья Голенищев-Кутузов, Екатерина Таубер – Югославия, Глеб Струве – Лондон, Зинаида Шаховская – Брюссель. В целом же сильнейший крен в сторону парижан. Так и должно быть. В Париже волею судьбы собрались лучшие поэты эмиграции. Если судить по числу стихотворений (не по числу строк), Георгий Иванов представлен щедро, но и стихи у него не такие длинные, как, например, у Цветаевой, или у Поплавского, или у Кнута. Где только Адамович с Кантором набрали столько поэтов?
Представить Георгия Иванова в антологии по достоинству Георгий Адамович действительно постарался. Уехав из Парижа в Ниццу и продолжая размышлять над «Якорем», он написал Михаилу Кантору, своему сотруднику по антологии, второму ее составителю: «Ходасевич. Что-то уж чересчур много. Баллада об Орфее написана в Петербурге. Он ее всюду там читал – едва ли это эмигрантская поэзия в строгом смысле. Вообще он как-то выделяется в первом отделе. Это не мои козни, а справедливость. Я бы убрал у него одно – и прибавил бы одно Иванову: чистая справедливость!» Далее он писал Кантору о последовательности имен в первом отделе: «Я предлагаю порядок такой: Мережковский, Вячеслав Иванов, Бальмонт, Гиппиус, Бунин, Тэффи, Ходасевич, Северянин, Амари, Цветаева, Г. Иванов…» Кантор почти со всем согласился, предложив только поставить Цветаеву раньше Амари и включить еще одного петербуржца, тоже начавшего печататься до эмиграции и связанного с Гумилёвым – Михаила Струве. На этом оба составителя сошлись, и именно в такой последовательности был ими представлен первый отдел «Якоря».
В девятом часу вечера 9 ноября Георгий Иванов спустился в метро. Доехал до станции Одеон и направился к дому на улице Дантона. Немного опаздывал, а предстояло не только, как обычно, открыть вовремя вечер «Зеленой лампы», но еще успеть продумать вступительное слово. На пути к залу Сосьетэ Савант, арендуемому «Зеленой лампой», он обдумывал, что же он должен сказать на вечере памяти Бориса Поплавского. С ним рядом шла Ирина Одоевцева и о чем-то говорила, он слушал, но не слышал.
Прошел месяц со смерти Поплавского – было ли это самоубийство или убийство? Его книгу «Флаги» он приветствовал восторженно, что ему вообще не свойственно. Но тогда же поставил вопрос: в чем ценность стихов Поплавского? Рискнул сказать, что в хаотичных, путаных, порой аморфных стихах проявляется сама поэзия в неразменном смысле этого слова. И напророчествовал: «Сделать дело поэта – создать "кусочек вечности" ценой гибели всего временного, в том числе нередко и ценой собственной гибели». Но кто это заметил, а если заметил, кто теперь помнит и уместно ли о невольно вырвавшемся предсказании напоминать? Он осмотрел зал со сцены. Все, кто должен был выступить, уже собрались: Адамович, Кнут, Фельзен, Червинская, Варшавский. Все они знали Поплавского близко. Говорили об отчаянной нищете Поплавского. Даже иной клошар не до такой степени был неимущим. Но будь Борис богачом, все кончилось бы так же. Причина в его внутреннем неустройстве.