355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вадим Крейд » Георгий Иванов » Текст книги (страница 29)
Георгий Иванов
  • Текст добавлен: 28 сентября 2016, 23:02

Текст книги "Георгий Иванов"


Автор книги: Вадим Крейд



сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 35 страниц)

Симпатий к фашизму не было, но питал надежду, «которую разделяли многие», что Гитлер свернет шею большевизму. Конкретных высказываний Георгия Иванова в «Круге» никто не запомнил, не записал, не цитировал. Известно только, что высказывания эти были вроде черчиллевского: хоть с чертом, но против большевиков. Вот эти-то высказывания и припомнил ему Алданов. А кроме «настроений» десятилетней давности единственное, в чем он обвинял Г.Иванова – и то без уверенности, – в принадлежности к сургучевскому союзу. Притом честнейший и деликатный даже в разговоре с «противником» Алданов добавляет: «Вполне возможно, что это не правда». И еще раз подтверждает: «Наши дружественные отношения кончились из-за вышеупомянутых Ваших настроений». Алданов осуждал не за содеянное, а за мысль, точнее, за давние, преходящие надежды. Состоял ли Георгий Иванов в сургучевском союзе, Алданову осталось неизвестно. Остается это неизвестным и по сей день.

Прозаик и драматург Илья Дмитриевич Сургучев, эмиграции завоевавший признание и даже некоторую славу своими «Осенними скрипками», поставленными МХАТом в оккупированном Париже возглавил писательскую секцию в Объединении русских деятелей литературы и искусства. Ее-то и называли сургучевским Союзом писателей. Если учитывать, что литераторы из этого союза, включая самого Сургучева, ринулись в 1942 году печататься в «Парижском вестнике», газете гестаповца Жеребкова, то принадлежность к союзу – обвинение не пустяковое. Но это обвинение только по ассоциации. В особенности же потому, что Георгий Иванов в «Парижском вестнике» не печатался и нет уверенности, что живя в Биаррице, когда-либо держал эту газету в руках.

Из поэтов в «Парижском вестнике» печатались Николай Туроверов, Мария Вега, Мария Волкова, Анатолий Величковский, Валентин Горянский, Дмитрий Крачковский (Кленовским он стал позднее), и любопытно, что эта связь с «Вестником» их прижизненной репутации или посмертной известности не повредила. Как попало имя Георгия Иванова в список членов жеребковско-сургучевского объединения да и попало ли вообще? А если попало, то добровольно или без его согласия и ведома? Известно, что иллюзий на немецкое освобождение России от большевиков Г. Иванов после 1939 года не питал и горечь, что его имя объединяли с сургучевской компанией, была велика.

После войны его фактически ставили перед выбором: Сталин или Гитлер, третьего, дескать, не дано. Советские паспорта брало меньшинство. Коллаборанты тоже оказались в меньшинстве. Огромное большинство эмигрантов от навязываемого или-или как могли уклонялись. Ответ Георгия Иванова поверх этой навязанной альтернативы – в его стихах:

 
…Протест, сегодня бесполезный, —
Победы завтрашней залог!
Стучите в занавес железный,
Кричите: «Да воскреснет Бог!»
 

(«Стансы»)

Марк Алданов – один из тех немногих, кто, кажется, навсегда остался при своем мнении и относил Георгия Иванова к тем, кого в послевоенной Франции называли «коллабо». Но спорадическая переписка и редкие встречи продолжались. Зла Алданов не таил, хлопотал в Литературном фонде о материальной поддержке Г. Иванова, ходатайствовал о месте в старческом доме Кормей. Свиделись они летом 1949-го, затем в декабре 1954-го, незадолго до того, как Георгий Иванов переехал в Йер.

Отношение к Алданову как прозаику-романисту у Георгия Иванова менялось. В 1948 году Алданов ему писал: «Мне говорили из разных источников, совершенно между собой не связанных и тем не менее повторявших это в тождественных выражениях, что Вы весьма пренебрежительно отзываетесь обо мне как о писателе. Поверьте, это никак не могло бы повлечь за собой прекращение наших добрых отношений. Я Вас высоко ставлю как поэта, но Вы имеете полное право меня как писателя ни в грош не ставить, тем более, что Вы этого не печатали и что Вы вообще в литературе мало кого цените».

Этим «полным правом» Георгий Иванов года через два воспользовался и напечатал в «Возрождении» резкий отзыв на «Истоки», едва ли не лучший роман Алданова. Это широкая эпическая и трагическая картина страны в царствование Александра II, когда Россия обладала возможностью стать ведущей мировой державой благодаря и ресурсам и природной одаренности народа. Г. Иванов прочитал роман по-своему. Для него в этой книге все окрашено «в однообразный тон безверия и отрицания». Из-за врожденного скептицизма «симпатия – редкое и малознакомое Алданову чувство». Он равномерно распределяет по всем страницам толстой книги свою «ледяную иронию». Основная истина для автора «Истоков»: «…все в жизни притворство и самообман».

Георгий Иванов согласен с концепцией романа – с тем, что изображаемая эпоха принадлежит к вершинам духовного подъема России. Вред же книги в том, что, согласно Алданову, «цивилизованной» России почти не существовало: все, что было «цивилизованного», достигнуто иностранцами или перенято у них. «Рисуя русских царей, знаменитый писатель неизменно вместо портрета создает шарж», а рисуя цареубийц, создает исключительной убедительности картину. «Писательский блеск Алданова, от его сухого, четкого стиля до мастерства, с которым он пользуется своей огромной эрудицией, мне так же очевиден, как и любому из его бесчисленных почитателей… Спорить с тем, что Алданов первоклассный писатель, я меньше всего собираюсь. Тем более, что это значило бы опровергать самого себя: я не раз высказывался в печати об Алданове очень определенно. Если я здесь выступаю отчасти против Алданова, то только потому, что отдаю себе отчет в его писательской силе. Именно в ней, по-моему, и кроется "вред" Алданова… Он кроется в проповеди неверия и отрицания. И кто же прав – старые эмигранты, гордящиеся русским прошлым и опирающиеся на эту гордость в своей вере в русское будущее, или прав Алданов, столь убедительно разрушающий их "иллюзии"?»

Несколько эмигрантских изданий послевоенных лет остались памятными, и Георгий Иванов сознавал, что будущий историк русского зарубежья мимо них не пройдет. В 1945-м это был сборник «Встреча», в 1946-м – «Русский сборник», в 1947-м – «Орион» и в следующем году – «Эстафета». Об этой антологии нужно сказать особо. И не потому, что с нею Г. Иванов как-либо связан, а наоборот, потому что его стихов в ней нет.

«Эстафета» была самой первой по времени в ряду четырех послевоенных антологий эмигрантской поэзии и уже одним этим пробудила к себе широкий и длительный интерес. Знаток смотрит на поэтическую антологию не только с точки зрения, кто в нее включен. Ему интересно и то, кто из нее исключен. Предшественником «Эстафеты» был «Якорь», составленный Георгием Адамовичем и Михаилом Кантором. В «Якоре» опубликовано около 70 поэтов, и Георгий Иванов в нем представлен превосходно. Со времени издания «Якоря» прошли предвоенные годы, разразилась мировая война, пролетели три послевоенных года. Время не просто промчалось – обозначились контуры новой эпохи. Катастрофу, отделившую минувшую эпоху от наступившей, русские эмигранты пережили больнее и трагичнее, чем средний западноевропейский обыватель. Человеческие жертвы, плен, концлагеря, тюрьмы, побеги, расстрелы, лишения, участие в Сопротивлении… Прежних журналов, издательств, кружков после войны уже не существовало, осталась память о них – о «Зеленой лампе», о «воскресеньях» Мережковских, обществе «Круг», основанном погибшим в концлагере Ильей Фондаминским. Не было уже ни «Современных записок», ни «Последних новостей», ни газеты «Возрождение». Умерли Дмитрий Мережковский и Зинаида Гиппиус, а сколько писателей погибло не своей смертью…

Со времени выхода «Якоря» эмиграция постарела на тринадцать лет. Но дело не только в календарном летоисчислении. Интенсивности переживаний хватило бы не на тринадцать, а лет на тридцать. Люди поколения Георгия Иванова чувствовали, что уже пережили две эпохи – дореволюционную и межвоенную и что теперь наступает что-то совершенно иное – третье по историческому счету. И не приходилось сомневаться, что третий этап будет в их жизни последним.

На смену им, еще здравствующим, уже явилась новая эмиграция – вторая волна. Наката новой волны никто из первых эмигрантов не мог предвидеть. До войны, бывало, встречались перебежчики, в недавнем прошлом советские люди, и они в конце концов адаптировались. Теперь же «первые» смотрели на «вторых» – на вторую волну – как на выходцев из иного мира, пришельцев с другой планеты. Сближение происходило медленно. Медленнее в Европе, быстрее в Америке, где обосновались многие как из «первых», так и из «вторых».

«Эстафета» была передана с континента на континент: в ней 27 русских парижан и 13 русских американцев. Да и место издания было обозначено двойное: Париж – Нью-Йорк. Все-таки на первом месте Париж. Георгий Иванов помнил, как еще в начале 1920-х годов его петербургский знакомый философ Григорий Ландау в книге «Сумерки Европы» предсказывал грядущую гегемонию «заокеанской державы».

Выход в свет «Якоря» радовал как яркий смотр, как праздник творчества, как победа русской культуры. И какие в «Якоре» имена! Бунин, Бальмонт, Гиппиус, Вячеслав Иванов, Цветаева, Ходасевич, Мережковский, Северянин, Поплавский, Адамович… В «Эстафете» из крупных имен остался только Набоков. Составители скромно назвали «Эстафету» не антологией, а «Сборником стихов русских зарубежных поэтов», чтобы показать, что их выбор пал только на живых. Но были еще живы Бунин, и Вячеслав Иванов, и Адамович, а Георгий Иванов при всем своем бедственном положении находился в расцвете творческих сил. Не то чтобы составители «Эстафеты» об этом не подозревали, они знали это очень хорошо. Один из составителей в свое время даже называл Георгия Иванова «первым поэтом Зарубежья».

«Эстафету» составляли по советофильскому признаку. Те, кто взял советские паспорта (например, В. Андреев, Ю.Софиев, А. Ладинский), оказались желанными участники. Так же и те, кто всю войну прожил в США и не проявил политической неблагонадежности. Еще не существовало термина «политическая корректность», но ею все равно была до краев полна американская жизнь. Деньги на «Эстафету» шли из Америки, книгу составляли по американскому политкорректному образцу. В результате идеологического критерия в поэтическую «Эстафету» включили даже и не поэтов, и они были представлены читателю чуть ли не как последнее слово русской зарубежной поэзии. Георгий Иванов знал, почему его не пригласили в «Эстафету». Не пригласили не по делам, а по подозрению.


ПОРТРЕТ

В январе 1949-го основан был в Париже двухмесячный журнал «Возрождение». Задуманный как «независимый орган национальной мысли», он выходил под девизом «Величие и свобода России. Достоинство и права человека. Преемственность и рост культуры». В редакции объединились сотрудники уже не существовавшей еженедельной газеты «Возрождение», выходившей до оккупации. Журнал был «правого» направления. Георгий Иванов, говоривший о себе, что «правее его только стена», стал сотрудничать в «Возрождении» с первого номера. Консервативным, а точнее, журналом «либерального консерватизма» делала его приверженность монархической идее. Но печатались в журнале самые разные эмигрантские литераторы из стран Европы и кое-кто из Америки. Журналов в зарубежье в первые послевоенные годы выходило мало. Выбор практически отсутствовал, и писатели с противоположными взглядами скрепя сердце уживались под одной обложкой.

Осенью 1949 года «Возрождение» напечатало подборку стихов Георгия Иванова о России. Тема для Г. Иванова не новая, она привлекала его с 1910 года. Просматривается она даже в его самом раннем выступлении со стихами в печати. В его первой книге стихотворениям на русскую тему отдан целый раздел. Тот же мотив открывает второй его сборник – «Горница». То были лишь подступы к теме, последовательно она проявилась в «Памятнике славы». В нем вместе с «пустозвонством примитивного патриотизма» (как один критик обругал за такие же стихи Федора Сологуба) находим раздел «Зимние праздники» – о Сочельнике, Рождестве, крещенском гадании, русских обрядах. Все это, конечно, привязано к военному времени, и чувствуется влияние Михаила Кузмина с колоколами его духовных стихов и сумраком заволжских скитов. Заключительное стихотворение в «Памятнике славы» называется «Родине». В общем, оно «газетное» и держится только на легко узнаваемой блоковской интонации. Как раз в то время Блок выступил с маленькой книгой «Стихи о России» и Г. Иванов писал о ней в «Аполлоне» восторженно. Под влиянием Блока в «Родине» делается попытка углубить тему: «Не силы темные, глухие / Даруют первенство в бою: / Телохранители святые / Твой направляют шаг, Россия, / И укрепляют мощь твою!» В «Вереске», следующей книге Г. Иванова, русская тема ограничена картинами Петербурга и «доморощенным Версалем» стародворянского быта. В «Садах», где много и Запада (Гофман, Клод Лоррен, Тернер, Оссиан), и арабо-персидского Востока, Россия проявляется, как и раньше, в красочно-лубочном цикле, в стилизациях под народную песню.

Теперь же, в 1949 году, в «Возрождении» он, по словам Юрия Иваска, показал Россию «великой, трагической и потрясающей духовной реальностью всемирного значения».

 
Россия тридцать лет живет в тюрьме,
На Соловках или на Колыме.
 
 
И лишь на Колыме и Соловках
Россия та, что будет жить в веках.
 

«Державная дорога» привела в «планетарный ад». Выход все же найдется, хотя и не на путях бывшей державной славы. «Бывшей, павшей, обманувшей, сгнившей», – говорит монархист Г. Иванов. Поиск поведет по иному пути, потому что «ничему не возродиться ни под серпом, ни под орлом».

 
Широка на Соловки дорога,
Где народ, свободе изменивший,
Ищет в муках Родину и Бога.
 

Осуждает ли Георгий Иванов народ? Происхождение этих строк осталось неясным. Именно в таком виде они напечатаны в посмертном «Собрании стихотворений» Г. Иванова, вышедшем в 1975 году в Германии. Эти строки попались на глаза поэту Кириллу Померанцеву, близкому Георгию Иванову человеку. Померанцев утверждал, что здесь явное искажение и что у Г. Иванова было иначе:

 
Широка на Соловки дорога.
Но царю и Богу изменивший
Не достоин ни царя, ни Бога.
 

Литература – сфера мнений. Мнения основываются на личных пристрастиях и отталкиваниях. В конце концов, на индивидуальном опыте, который человеку переменить не дано. Изменить можно свой характер, отношение к жизни, но не жизненный опыт. Георгий Иванов считал Бунина «одним из крупнейших писателей нашего времени». Бунин говорил о Г. Иванове как об одном из самых значительных русских поэтов. Но вспомним неудовольствие Бунина, о чем речь шла выше, когда 29 декабря 1949 он прочел в «Возрождении» очерк Георгия Иванова «Блок и Гумилёв», как задела его фраза: «С появлением символистов унылый огород реалистической литературы вдруг расцвел, как какой-то фантастический сад…» Что сказал бы Г. Иванов, если бы знал об отзыве Бунина на эту статью в письме к Адамовичу? Он чтил Бунина необыкновенно. Считал, что со временем его значение и слава нисколько не потускнеют – напротив, будут возрастать. Но на его отзыв он мог бы ответить своими исторически точными, иронически горькими стихами:

 
Летний вечер прозрачный и грузный.
Встала радуга коркой арбузной.
Вьется птица – крылатый булыжник…
 
 
Так на небо глядел передвижник,
Оптимист и искусства подвижник.
 
 
Он был прав. Мы с тобою не правы.
Берегись декадентской отравы:
«Райских звезд», искаженного света,
Упоенья сомнительной славы,
Неизбежной расплаты за это.
 

(«Летний вечер прозрачный и грузный…»)

Георгий Иванов был убежден, что декаденты (как их желчно прозвали противники нового искусства) первыми сумели избавиться от ига общественности в литературе. Не потому, что гражданственность и общественность в поэзии неуместны, а потому, что всему есть своя мера и свое время. Был он также убежден, что до штурма и натиска декадентов неофициальный гнет «общественности» давил и досаждал почище официальной цензуры. Он считал, что серебряный век начался с декадентов и что без них наша поэзия XX века на своих вершинах оказалась бы однообразнее и беднее, так как не было бы ни Блока, ни Анненского, какими мы их знаем, ни Ходасевича, ни Цветаевой, ни Гумилёва, ни Ахматовой. Впрочем, если Г. Иванов и Бунин лично бы разговорились на эту тему, как случалось им беседовать в Жуан-ле-Пене, они нашли бы в некоторых своих суждениях о дореволюционной литературе точки сближения.

Для Бунина символизм – довольно бесплодное и претенциозное литературное течение. Для Г. Иванова, напротив, символизм – течение весьма плодотворнее. Оно «было богато всем, кроме трезвого отношения к жизни и искусству». Однако он согласился бы с бунинским обвинением в «претенциозности»: «Они напоминали алхимиков, ищущих философский камень… Отсюда их позы жрецов, вещания, пророчества, проверка мистики дифференциалами и, в конечном счете, после сказочно быстрого расцвета такой же быстрый распад».

Георгий Иванов застал закат символизма, который начался как раз в то время, когда он сам начал писать стихи и печататься. Теперь же, сорок лет спустя, он говорил о символизме как свидетель его заката и как акмеист, пришедший вместе с другими поэтами, товарищами по Цеху, на смену символизму, казавшемуся незаменимым.

Книга «Портрет без сходства» вышла 30 апреля 1950 года в издательстве «Рифма». Издательство возникло в послевоенное время и специализировалось исключительно на поэтических книгах эмигрантов. Со дня выхода итогового «Отплытия на остров Цитеру» прошло тринадцать лет. Столь долгих промежутков в издании поэтических сборников у Георгия Иванова никогда еще не бывало. В юности его книги выходили через год или два. Стихов писалось больше, в иные периоды жизни – каждый день. Пятилетний перерыв между «Вереском» и «Садами» пришелся на годы революции и Гражданской войны. Тем не менее в 1918 году Георгий Иванов подготовил новое издание «Горницы», исключив из нее все, что теперь казалось изжитым или случайным, и добавил новые стихи. Выпустить этот сборник не удалось, и к нему он не возвращался.

С началом нэпа появилась возможность напечатать «Сады», а через год – «Лампаду». За то время, что он прожил в Берлине, вышли вторыми изданиями и в измененном виде «Вереск», «Сады», «Лампада». В Париже стихов писалось меньше, чем в Петербурге. Зато никогда в жизни, ни до, ни после, он так много не работал как прозаик: два тома мемуаров, роман, рассказы, эссе, статьи, рецензии, «Книга о последнем царствовании», «Распад атома».

Первый эмигрантский сборник «Розы» отделен от «Лампады», последней петербургской книги стихов, промежутком в девять лет. После «Роз» через шесть лет он выпустил «Отплытие на остров Цитеру» и замолчал как поэт. В годы войны произошел глубокий психологический сдвиг. С 1943-го снова пошли стихи – все в новой манере, и до последних дней жизни он писал уже без длительных перерывов. Многое отбрасывал, архива не собирал, проб пера не оставлял.

«Портрет…» – книга трагическая, она результат вдохновения и строгого отбора. Такого рода трагизм до Г. Иванова в литературе не встречается. Он пишет индивидуальнее, чем когда-либо, его стихи поздних лет узнаются без подписи. Чувствуется, что поэт стал намного свободнее, чем раньше. Это поэзия не только внешне свободная (чем эмиграция всегда дорожила), но и внутренне, что дается не одной только цивилизованной свободой творчества, но и внутренней творческой свободой.

В отличие от «Садов», где редко-редко встретится нам отклик на современность, «Портрет…» весь соткан из современности – как психологической, так и социальной. В основании этой поэзии лежит такое воссоздание реальности, которое до Георгия Иванова еще не было освоено ни русской, ни мировой поэзией, – может быть, за исключением одного Готфрида Бена, умершего на три года раньше Г. Иванова. Эти два поэта, русский и немецкий, друг о друге не знали ничего. Насколько Г. Иванов не самостоятелен в ранних стихах, настолько же новаторски оригинален в поздних. Однако и в ранних и поздних – равно переимчив. В юности иной раз бессознательно, а иногда – попав под очарование чьих-то встретившихся (порой совершенно случайно) строк. В «Портрете…» видна иная переимчивость: совершенно открытая, откровенная, оправданная и, как ни парадоксально, новаторская. Это отлично видно на примере стихотворения «Снова море, снова пальмы…»:

 
Снова море, снова пальмы
И гвоздики, и песок,
Снова вкрадчиво-печальный
Этой птички голосок.
 
 
Никогда ее не видел
И не знаю, какова.
Кто ее навек обидел,
В чем, своем, она права?
 
 
Велика иль невеличка?
любит воду иль песок?
Может, и совсем не птичка,
А из ада голосок?
 

Юрий Терапнано писал: «Птичка – это как бы попытка распознать, что несет нам наступившая „новая эра“, вопрос в символической форме – окажется ли она человеческой или дьявольской». Но поищем, откуда явилась эта птичка. Не вылетела ли она из пушкинского хорея, тоже четырехстопного – «Птичка Божия не знает…». Но и это не все. У Бальмонта в сборнике «Злые чары. Книга заклятий», которую Георгий Иванов читал в юности, есть стихотворение «Призраки»; оно, несомненно, восходит к пушкинской «Птичке…». Вот две строфы из Бальмонта:

 
Птичка серая летает
Каждый вечер под окно.
Голосок в кустах рыдает –
Что-то кончилось давно.
 
 
…Эти звуки тонко лились
Здесь и в дедовские дни.
Ничему не научились
Ни потомки, ни они.
 

Сходство с Бальмонтом особенно заметно через ключевой и у него, и у Георгия Иванова «голосок».

Нельзя сказать, что весь «Портрет без сходства» столь же явно укоренен в русской поэтической традиции, но некоторые стихотворения книги действительно приводят на память поэтов-предшественников. Одно из самых жизнелюбивых стихотворений – «Если бы жить… Только бы жить…», оно перекликается с «Желанием жить» Иннокентия Анненского:

 
И во всем безнадежность желанья:
Только б жить, дальше жить, вечно жить.
 

А вот начальные строки у Георгия Иванова:

 
Если бы жить… Только бы жить…
Хоть на литейном заводе служить.
 
 
Хоть углекопом с тяжелой киркой,
Хоть бурлаком над Великой Рекой…
 

Роман Гуль подметил в «Портрете без сходства» еще и некрасовскую интонацию: «Врывается почти вульгарная, но с какой-то некрасовской интонацией крайне современная нота».

Самое известно стихотворение в этой книге – «Друг друга отражают зеркала…», написанное в мае 1950 года:

 
Друг друга отражают зеркала,
Взаимно искажая отраженья.
 
 
Я верю не в непобедимость зла,
А только в неизбежность пораженья.
 
 
Не в музыку, что жизнь мою сожгла,
А в пепел, что остался от сожженья.
 

Ирина Одоевцева утверждала, что стихотворение сочинено не за письменным столом, а «во время приготовления обеда». Сам мотив взаимного отражения зеркал встречается, например, у Зинаиды Гиппиус в ее довоенной книге «Сияния»:

 
Друг друга они повторяли,
Друг друга они отражали…
И в каждом – зари розовенье
сливалось с зеленостью травной;
и были, в зеркальном мгновеньи,
земное и горнее – равны.
 

Здесь, как и вообще в интеллектуальной поэзии Зинаиды Гиппиус, главное – мысль. В данном примере – ее старая мысль о человекобожеском, о том, что пусть кратковременно, пусть иллюзорно, но земное может сравняться с небесным. Георгий Иванов этот сборник Зинаиды Гиппиус знал, он у него имелся, да и название той книге дано, пожалуй, под впечатлением от поэзии Г. Иванова. «Сияние» настолько часто встречается в его стихах, что если искать самое характерное слово в эмигрантской поэзии Георгия Иванова, то невольно остановишься на «сиянии».

Для «Портрета…» в целом характерно то, что «непоэтическая», даже антипоэтическая действительность выражена средствами поэзии. В книге около пятидесяти стихотворений, в большинстве очень коротких, концентрированных, иногда загадочных в своей простоте. Впечатление от них можно определить словами самого Г. Иванова, сказанными по поводу одного очерка в «Новом Журнале»: «После прочтения сожаление – почему так мало. Это очень лестно для автора».

Он всегда считал, что оправдание поэзии – тайна. И если не тайна, не поддающаяся подделке, то чем, в самом деле, оправдывается призвание поэта. Да, есть еще игра, точнее – игра слов, игра словами. Забава, развлечение не хуже любого другого. Но поэтом – не стихотворцем – он считал того, кто, не заботясь о таинственном, становится медиумом таинственного. В «Портрете…» загадочность состоит в том, что простые слова, произносимые то с доверительной, то со сдержанной обыденной интонацией, звучат будто из четвертого измерения. Все кругом такое же, как всегда, но вдруг предстает перед взором в другом освещении:

 
Вот я иду по осеннему полю,
Все, как всегда, и другое, чем прежде:
Точно меня отпустили на волю
И отказали в последней надежде.
 

(«Все неизменно, и все изменилось…»)

Трудно дать определение этим стихам, настолько они просты, и эта трудность простоты тоже говорит о поэтической подлинности. Он сам сознавал эту непреднамеренную, невыдуманную загадочность:

 
…Если плещется где-то Нева,
Если к ней долетают слова –
Это вам говорю из Парижа я
То, что сам понимаю едва.
 

(«Что-то сбудется, что-то не сбудется…»)

В «Портрете…» обнаружилась способность Георгия Иванова проникнуться тем состоянием сознания, которое простирается за границы обыденного. Оно взирает как бы из иного плана бытия на личную, индивидуальную человеческую ограниченность и обреченность.

 
И зная, что гибель стоит за плечом,
Грустить ни о ком, мечтать ни о чем…
 

(«Он спал, и Офелия снилась ему…»)

Он соприкасается с поэтической тайной, но не властен над ней. Она является сама – «вот так, из ничего», или не проявляется совсем.

 
В звезды и музыку день превратился.
Может быть, мир навсегда прекратился?
 
 
Что-то похожее было со мною,
Тоже у озера, тоже весною,
 
 
В синих и розовых сумерках тоже…
…Странно, что был я когда-то моложе.
 

(«День превратился в свое отраженье…»)

И он знает, что эта тайна для него – самое главное:

 
Быть может, высшая надменность:
То развлекаться, то скучать.
Сквозь пальцы видеть современность,
О самом главном – промолчать.
 

(«Восточные поэты пели…»)

Преодоление мира – это преодоление сознания мирского.

 
Гляди в холодное ничто,
В сияньи постигая то,
Что выше пониманья.
 

Перед лицом мирового безобразия все равны. Сам поэт на какую бы то ни было исключительность не претендует: «В концов судьба любая / Могла бы быть моей судьбой» («В конце концов судьба любая…» ). В своих стихах он просто Иванов, с ударением на последнем слоге. Такой же, сто тысяч Ивановых. С интонацией этих Ивановых, с современной просторечной интонацией он говорит: «И какое мне дело, что будет потом…» («Рассказать обо всех мировых дураках…» ); «Я не стал ни лучше и ни хуже. / Под ногами тот же прах земной…» («Я не стал ни лучше и не хуже…» ); «А люди? Ну на что мне люди?..» («А люди…» ); «Трубочка есть. Водочка есть. / Всем в кабаке одинакова честь!» ( «Если бы жить. Только бы жить…» ).

Единственное отличие от других в том, что ему слышна «музыка». Может быть, этот неуправляемый психологический феномен не нужно называть словом «музыка», но тут он следует Блоку, не повергая сомнению опыт человека, которого назвал «одним из поразительнейших явлений русской поэзии».

 
Только расстоянье стало уже
Между вечной музыкой и мной.
 

(«Я не стал не лучше и не хуже…»)

Александр Блок в дневнике очень трудного 1918 года записал: «Ничего, кроме музыки, не спасет». И у Георгия Иванова, задолго до «Портрета…», читаем аналогичные строки, но в стихах – не в прозе, не в дневнике (хотя его поздние стихи – дневниковые, и с 1953 года его подборки печатались под названием «Дневник»):

 
И верность. О, верность верна!
Шампанское взоры туманит…
И музыка. Только она
Одна не обманет.
 

(«Сиянье. В двенадцать часов по ночам…»)

В этом единственное счастье для человека, потерявшего даже в прошлое веру. Вечная музыка звучит бессмысленным счастьем, но оттого-то и истинным. В этом контексте «бессмысленным» – значит над смыслом, больше понятия «смысл», счастье, которое само себе смысл, как в следующей строфе:

 
И все-таки тени качнулись,
Пока догорала свеча.
И все-таки струны рванулись,
Бессмысленным счастьем звуча…
 

(«Был замысел странно-порочен…»)

Иногда эта музыка становится единственной темой стихотворения (отрывок из которого приводился выше):

 
День превратился в свое отраженье,
В изнеможенье, головокруженье.
 
 
В звезды и музыку день превратился.
Может быть, мир навсегда прекратился?
 
 
Что-то похожее было со мною,
Тоже у озера, тоже весною,
 
 
В синих и розовых сумерках тоже…
…Странно, что был я когда-то моложе.
 

Георгий Иванов убежденно говорил, что музыка «сожгла» его жизнь.

Этим убеждением объясняется не все, но многое как в образе поэта, который он сам себе создал, так и в его взглядах на действительность. Юрий Иваск сформулировал это великолепно: «Метания Г. Иванова между музыкой бытия и бытовым цинизмом вызваны отчаянием». Стихи при таком взгляде являются претворенным страданием. Саму творческую удачу Георгий Иванов понимал как результат жизненной, житейской неудачи. Поэзия торжествует над всей суммой неудач, и эта мысль – ключ к его творчеству.

Для зрелого Георгия Иванова зрелого поэзия – это свидетельство об абсолютном духовном потенциале в человеке. Владимир Вейдле, который в литературной войне Г. Иванова и Ходасевича принимал сторону последнего, считал, что предпосылкой выдающихся творческих достижений Георгия Иванова «оказались болезнь и бедность, почти нищета… Его гибель нераздельна с торжеством его поэзии».

Не только бедность и болезнь – еще и разлука с Россией, переживавшаяся им тяжело. В «Портрете…» круг тем широк и выстраданы. Тема ностальгии у Георгия Иванова – естественно, тема России. Она звучит в каждом из его эмигрантских сборников, еще до «Портрета…» и после него. Кирилл Померанцев писал, что Г. Иванов в эмиграции страдал от двойного одиночества, ненавидел тупик изгнания и физически не мог приспособиться к миру, из которого изгнана Россия. Ирина Одоевцева рассказывала: «Он жил, дышал Россией каждый день, каждый час. Конечно же тоска по родине у него, как и у Бунина, была обострена изгнанием, невозможностью вернуться. Он никуда не ездил, не желал путешествовать, из французских писателей, кажется, одного Стендаля и читал».

В словах Одоевцевой понятная драматизация и отчасти сгущение красок.

Из французов читал он, конечно, не одного Стендаля, но еще и – если назвать немногих – Паскаля, Ларошфуко, Бодлера, Теодора де Банвиля, Пруста, Валери, Андре Жида. Не желал путешествовать? Не совсем так – даже написал очерк о своем путешествии «По Европе на автомобиле». Никуда не ездил? Все-таки ездил – в Ригу, Ниццу, Грасс, Канны, Монако. Но все это большей частью относится к довоенному времени. Говоря о послевоенном времени, Одоевцева права не столько фактически, сколько по существу.

Каким голосом, с какой интонацией говорится в стихах о России – вот что важно. И какой стиль. В письме калифорнийскому другу Владимиру Маркову он определяет свой стиль: «Воспринимаю саму фразу как идущую из некоего первоисточника. Это редкое и крайне существенное для нашего брата качество». Его интонация иногда вызывает и неприятие. С неодобрением говорит о ней Вл. Вейдле: «… полнейшая развязность в использовании каких угодно поговорок, общих мест».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю