355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вадим Крейд » Георгий Иванов » Текст книги (страница 32)
Георгий Иванов
  • Текст добавлен: 28 сентября 2016, 23:02

Текст книги "Георгий Иванов"


Автор книги: Вадим Крейд



сообщить о нарушении

Текущая страница: 32 (всего у книги 35 страниц)

ГЕОРГИЙ ИВАНОВ В ЙЕРЕ

Ниже старого города, ближе к морю, новый район – бульвары, светлых тонов виллы. В былые времена в зимний Йер выезжал королевский двор. Вымостили гранитными плитами широкие тротуары, построили респектабельную улицу (шириной с Невский проспект, говорил Георгий Иванов). Романтик Стивенсон считал Йер лучшим городом Ривьеры. Может, и был лучшим. Со времени отъезда Стивенсона из Йера много воды утекло. Автор «Острова сокровищ» умер в том году, когда Г. Иванов родился.

И теперь можно залюбоваться золотом цветущих мимоз и бело-розовым миндалем.

Новая часть города напомнила ему петербургские пригороды, чем-то Петергоф, чем-то Павловск. «Это близко моему старорежимному сердцу», – говорил он, неся громоздкий чемодан, когда-то забытый у них Адамовичем. Ирина Владимировна шла нагруженная сумками и сумочками. Живописность местности показалась ослепительной.

«Очаровательный городок», – вспоминала через десятилетия Одоевцева. Георгий Иванов тоже поддался этому очарованию. Вот он описывает Йер: «Городок, окруженный, т. е. с трех сторон (четвертая – море) тремя цепями гор. На первой стоят семь замков, отсюда Людовик Святой уходил в крестовый поход. Вторая цепь вся в соснах и дубах. Третья – покрыта снегом. Видны отовсюду сразу все три». Поначалу все ему нравилось – и то, что город малолюдный («совершенная пустыня») и что никаких туристов (они появятся летом). «Поплавский говорил: Париж – чудный город, но его портят французы. Так вот нашего Hyeres'a они не портят».

Он знал Ривьеру, бывал в Каннах и в других городах юга Франции. Впервые попал в Ниццу пятнадцатилетним. Его привезли зимой поправляться после воспаления легких. И бывая в Ницце в двадцатые и тридцатые годы, наслаждался солнцем, морем, красками южного пейзажа. Повторял строки любимого всю жизнь Тютчева: «О, этот Юг, о, эта Ницца!.. / О, как их блеск меня тревожит!» Но теперь, через тридцать лет, приходило на ум продолжение этих строк: «Жизнь, как подстреленная птица, / Подняться хочет – и не может…» И случалось, называл давший ему приют, ни в чем не повинный Йер – богомерзким. Но «богомерзкий Йер» – это будет позднее, когда без гроз и дождей нескончаемое знойное лето покажется Сахарой.

А теперь, когда они прибыли в Йер, только-только начинался 1955 год. Была зима, но какая – пятнадцать градусов тепла. Золото мимоз – золото в лазури. Глубокая легкая синева, ни ветерка, ни облачка. Никто достоверно не знает, где суждено умереть. Не знал и он, что конечная станция достигнута, вот тут последняя остановка. Пусть же будет она безмятежной. Позади годы лишений, безнадежности, нужды. Приехав в этот дивный уголок Лазурного Берега в департаменте Вар, он представить не мог да и не стал бы себе представлять, что именно здесь окончит свои дни. Конечно, о будущем он задумывался, и тогда казалось, что хоть лет десять судьба приберегла ему, а то и пятнадцать – двадцать. Как «Великому Муфтию» – Ивану Алексеевичу Бунину, прожившему последние свои годы довольно близко от Йера, в Грассе. «Здесь так хорошо, что и помирать неохота, хотя, пожалуй, придется», – говорил Георгий Иванов

Старческий дом размещался на авеню де Бельжик в заново отделанной вилле. Некоторые говорили; не вилла а бывший дворец. О солидном возрасте постройки напоминали выщербленные каменные ступени. Дом стоял в окружении пышного сада с дорожками и клумбами. Когда-то Йер поставлял в Париж розы, и они росли повсюду. Был розарий и в саду старческого дома.

 
Здесь в лесах даже розы цветут,
Даже пальмы растут – вот умора!
Но как странно – во Франции, тут,
Я нигде не встречал мухомора.
 

(«Здесь в лесах даже розы цветут…»)

Ровно полжизни прожил во Франции, но то и дело сравнивал ее с Россией, единственной точкой отсчета. Дом учредили для иностранцев, французов в него не принимали. Кто-то сказал, что эта богадельня – «для международной интеллигенции». Вроде да, вроде нет – кого называть интеллигенцией.

Когда они начали хлопотать об устройстве в Йере, Георгию Владимировичу шел шестидесятый год, Ирине Владимировне – пятьдесят девятый. Для старческого дома возраст не вполне подходящий. В то, что все обернется благополучно, – просто не верилось. «Оставь надежду навсегда», – шутил он. Это было название только что опубликованного в Нью-Йорке романа Одоевцевой. Их прошению все-таки был дан ход, пришло письмо с приглашением на врачебный осмотр. «Оставь надежду навсегда», – бормотал Георгий Иванов, повязывая галстук. Он уже не скрывал своего пессимизма.

Заведение поддерживалось правительством. Столь же часто, как французская, слышалась здесь испанская речь. Большинство обитателей, едва ли не две трети, были «красные испанцы». В гражданской войне победил Франко, и они бежали в 1938-м через испано-французскую границу. Во франкистской Испании оставаться было смертельно опасно. Они тоже были изгнанники, беженцы и отлично понимали судьбы русских, оказавшихся здесь не по своей воле. Но причины изгнанничества у тех и других были противоположные. Испанцы держались с достоинством, умели быть обходительными. Ни холода, ни замкнутости не чувствовалось в них.

Георгию Иванову это не обременительное, не портящее настроение соседство казалось каким-то психопатическим вывертом его судьбы. «Что-то дикое есть в сознании, – писал он летом 1955-го Борису Константиновичу Зайцеву, – что, погубив жизнь зря, на антибольшевизме, сидеть в богадельне с людьми, для которых Сталин – бог. Между прочим, поскольку можно их прощупать, очень неплохие в массе люди. Вроде русских рабочих. Есть и три-четыре-пять экземпляров отборных прирожденных чекистов». Прояснилось это позднее, когда он успел завести добрые отношения с несколькими симпатичными «красными» и, иронизируя над собой, говорил жене о дружбе петербургского монархиста с кастильскими большевиками.

Жили в доме и соотечественники, все старше Георгия Иванова. Примерно через месяц после переезда и Йер Георгий Иванов писал Роману Гулю: «Не могли бы Вы прислать на адрес нашего русского библиотекаря пачку старых – какие есть – номеров "Нового Журнала", сделаете хорошее дело. Здесь двадцать два русских, все люди культурные и дохнут без русских книг. Не поленитесь, сделайте это, если можно».

«Новый Журнал» Георгий Иванов считал лучшим русским журналом, годами регулярно печатался в нем и последние десять лет жизни оставался его пристрастным читателем, помня, чьи и какие произведения и в каком номере были напечатаны. Он хотел, чтобы русские обитатели дома прочли в «Новом Журнале» его стихи и роман Ирины Одоевцевой «Год жизни». В «Новом Журнале» в годы, предшествующие переселению Ивановых в Йер, появилось много значительных вещей – роман Марка Алданова «Бред», его же «Повесть о смерти», дневники Зинаиды Гиппиус, проза Алексея Ремизова, роман Гайто Газданова «Пилигримы», биография любимого Георгием Ивановым Чехова, написанная Борисом Зайцевым, стихи поэтов, которые не оставляли его равнодушным – Владимира Злобина, Игоря Чиннова, Юрия Одарченко, Николая Моршена, эссе Романа Гуля и Николая Ульянова, статьи Николая Бердяева, Николая Лосского, Бориса Вышеславцева, «Комментарии» историка Михаила Карповича, редактора «Нового Журнала».

Однажды привлекла его внимание в «Новом русском слове» обмолвка известного в 1950-е годы публициста Михаила Корякова. Эмигрант второй волны Коряков писал о провинциальности «Нового Журнала». «Я подивился развязности этого недавнего капитана Красной Армии по части репатриации, – заметил Георгий Иванов. – С какой такой столичной точки зрения он судит? "Новый Журнал", как и "Современные Записки", – образцово столичный и с точки зрения былого российского уровня и тем более с точки зрения, доступной Корякову».

Окно их комнаты выходило во двор, там росла пальма. В жаркую погоду Ирина Владимировна уходила туда спать. Георгий Владимирович жару переносил плохо, а с годами и совсем не переносил. Все одно – во дворе или в раскаленной комнате: «Ночь, как Сахара, как ад, горяча».

На прокорм полагалось восемьсот франков, больше двух долларов, что при тогдашних французских деньгах было неплохо. Особенно после парижского недоедания и легшей чугунным грузом озабоченности, где достать на обед, на лекарства, чем заплатить за гостиничный номер. «Если не заниматься высокими делами, то все-таки здесь изумительно хорошо, после нашей адской жизни последних лет», – пишет он Роману Борисовичу Гулю. Так было только вначале, но позднее ощутимее стал режим крохоборства. Администрация экономила на всем – на еде в первую очередь. Мечталось сесть в автобус и поехать в Тулон в какой-нибудь ресторанчик. Там можно было заказать за те же восемьсот франков не один, а два приличных обеда.

Лекарства оплачивались отдельно – увы, они были нужны. Изматывало высокое давление, заработанное в годы послевоенного выживания, когда довелось ходить с протянутой рукой. Болезнь, непонятно какая, вселилась в него незадолго до переезда в Йер, подтачивала силы и не оставляла до конца. Если, увлекшись, он задерживался на прогулке дольше обычного, приходилось расплачиваться мерзкой слабостью и одышкой. Под шум в ушах шли на ум невеселые мысли. «Наш мир создан каким-то Достоевским, только не таким гениальным, как Федор Михайлович», – говорил он Одоевцевой.

В год переезда в Йер он был бодр и полон замыслов. В одночасье, без перехода, началась средиземноморская весна. Отвели мимозы, отцвел розоватый миндаль. Человек привыкает к большинству житейских ситуаций. А всего легче привыкает к земному эдему, если судьба привела его подышать райским воздухом южного морского простора, соли, сосен, гор, предвечной тишины и вековой старины. Но ведь когда-то «казалось, что все, чем отличается полнота живой жизни от растительного существования, стало привилегией петербуржцев, принадлежало только тем избранным, кто жил в прекрасной столице и дышал ее туманным воздухом». Чужая весна напоминала ему «Петербург незабываемый».

 
Голубизна чужого моря,
Блаженный вздох весны чужой
Для нас скорей эмблема горя,
Чем символ прелести земной.
 

(«Голубизна чужого моря»)

Труднее было всего привыкнуть к одиночеству. Незначительные разговоры с испанцами по-французски не счет. Люди порядочные, но говорить с ними не о чем, разве что о войне в Алжире. За обеденный стол садились вчетвером – Георгий Владимирович с женой и два старца, один из них бывший председатель дворянства. После одного из обедов в этом «избранном» обществе Г. Иванов сказал Одоевцевой: «Глупость человеческая бесконечно величава».

Жила в богадельне любопытная пара – бывший венгерский посол в Польше граф Замойский с женой. Граф был старше Георгии Владимировича лет на пятнадцать, но сохранил очаровательную непосредственность и загадочно веселый нрав. До 1939 года он жил в Варшаве во дворце, из которого когда началась война, ушел пешком в чем был. Веселясь, вспоминал о своей карьере дипломата. Одоевцева подружилась с графиней и флиртовала с испанцами. Графа случайно сбил лихой мотоциклист, пострадавшего отвезли в больницу, происшествие обсуждалось всем домом. Развлечением обитателей были сплетни о том, как графиню Гейден избил за измену ее престарелый русский любовник. Эти разговоры наводили на Георгия Владимировича тоску. От одиночества хотелось бежать куда глаза глядят. Глядели они куда-то поближе к Парижу и подальше от жары.

Каково лето в Йере, ему говорили еще зимой. Но на деле оно оказалось непереносимым. Доходило до сорока двух в тени, жара длилась до сентября. «Не только писать невозможно, но даже дышать». Он вспоминал летние месяцы, проведенные ими когда-то на том же Лазурном Берегу, но не в Йере, а в Ницце и в Каннах. Благодатная прохлада по сравнению с Йером, где пространство с трех сторон закупорено горами. Не продувает, не продохнуть. «Чертов климат» в конце концов оказался для него фатальным. Лежать бы, смотреть на море и попивать холодное винцо. «Но мне и этой отрады нет. Я бывший пьяница, от последствий чего упорно, но не особенно успешно лечусь», – писал он в Нью-Йорк Гулю. Когда становилось невмоготу, он принимал холодный душ и ложился читать американский уголовный роман. Когда-то он смеялся над Зинаидой Гиппиус, запойно поглощавшей детективы. Теперь пристрастился сам, брал их в местной библиотеке по несколько штук сразу. Вот недавно читал, делился он впечатлениями, убийца перед тем, как прикончить жертву, лишает ее девственности, а она в минуту, когда «словно электрический ток прошел сквозь все ее тело», умудряется разбить ему череп булыжником.

Более осторожный Адамович, узнав, что в этом международном доме для стариков живут русские и зная характер Георгия Иванова, писал ему: «Мой добрый совет – не веди разговоров, кроме как о погоде. Такие дома – гнезда сплетен, интриг и вражды (и ссор)». Разговаривать чаще всего было не с кем, и все же сомнительно, чтобы Георгий Иванов последовал совету своего друга.

Летом 1955 года Георгий Адамович приехал к Ивановым, свернув в Йер-ле-Пальме по пути в Ниццу. Он невольно напомнил Георгию Иванову об этом городе, куда он не раз ездил, оставаясь там подолгу, где написал очерк «Ангельский променад», да и теперь, случалось, мечтал туда переехать, хотя сознавал всю запоздалую несбыточность желаний. Он хорошо знал русскую Ниццу – там Гоголь работал над «Мертвыми душами»: «Ницца – рай, солнце, как масло, ложится на всем… Спокойствие совершенное». В русской церкви на улице Лоншан была библиотека с застекленными орехового дерева книжными шкафами до потолка. Библиотеку устроил друг Пушкина, поэт князь Вяземский. В Ницце жил Герцен, побывал в ней и Чехов. А тютчевский вздох «О, эта Ницца…». Ницца русской аристократии, меценатов, художников, дворцов, садов, православного собора Святого Николая.

Прошел едва год, как они помирились с Адамовичем: худой мир лучше доброй ссоры. Разрыв длился пятнадцать лет. Когда-то смотрели на них как на близнецов: два неразлучных Жоржика. Но Адамович тогда уже знал, что более разных людей, чем он и Жорж Иванов, не найти. Примирение получилось внешним, оба чувствовали это. Каждый с полнейшей ясностью сознавал, что чувствует другой. Особых причин для примирения не возникло, но не было и причин для продолжения натянутого отчуждения. Жизнь почти вся позади.

 
Никому я не враг и не друг.
Не люблю расцветающих роз.
Не люблю ни восторгов, ни мук,
Не люблю ни улыбок, ни слез.
 
 
А люблю только то, что цвело,
Отцвело и быльем поросло,
И томится теперь где-то там
По его обманувшим мечтам.
 

(«Никому я не враг и не друг…», 1956)

Адамович пробыл в Йере недолго. Говорили о только что вышедшей книге «Одиночество и свобода», он обещал прислать ее и предложил Георгию Иванову написать рецензию.

– Понимаю, что после стольких наших с тобой трудных лет тебе это будет трудно. Но напиши, что хочешь и как хочешь. Можно, например, сказать, что мои «Комментарии» лучше, что «Одиночество и свобода» не самое лучшее из того, что я написал. Лично мне хотелось бы узнать, что ты думаешь о главах, где говорится о Зинаиде Гиппиус и о Поплавском…

Через несколько часов Ивановы его провожали.

– Не скучайте, Жорж и мадам, – сказал он на прощание, входя в автобус. – Скучно везде, не только в Йере. А место это райское, и напрасно вы рветесь в неизвестность.

Рецензия Георгия Иванова появилась в том же году в «Новом Журнале». Теперь он печатался только здесь. Есть два Адамовича, писал он, один обращается к широкой аудитории, пишет газетные статьи. В них нет ничего запальчивого или пристрастного. Ровный тон, ясные формулировки. Но все эти качества, важные для газетного критика, отодвигают в тень «другого Адамовича», пишущего для немногих. Этот Адамович – автор печатавшихся в «Числах» «Комментариев», повлиявших на целое незамеченное поколение. Статьи «другого Адамовича» – это размышления наедине с собой, им можно предаться только в одиночестве. И жаль, что в «Одиночестве и свободе» таких статей нет и по самому замыслу книги быть не может. «Все же хочу отметить замечательные страницы, как бы воскрешающие Мережковского и Зинаиду Гиппиус, и всю окружающую их навсегда погибшую атмосферу и незабываемый "какой-то особенный свет" Зеленой Лампы. И портреты Фельзена, Поплавского, Штейгера. И заключительные "сомнения и надежды"».

Так он писал о Георгии Адамовиче для журнала. В жизни отзывался об Адамовиче куда жестче. Боль обиды не забылась. Он вспоминал Зинаиду Гиппиус, будто бы сказавшую Адамовичу в глаза: «Вы как художник Чартков из гоголевского "Портрета". И ваша критика, как изрезанные Чартковым чужие картины, обрезки которых он прячет в сундуки». Адамович в отношении к Георгию Иванову был много щедрее, если не как к человеку, то как к поэту: «Жорж не столько первый поэт в эмиграции, сколько единственный, ибо читая то, что сочиняют другие, я прихожу в уныние и недоумение».

До Ниццы от Йера не то чтобы далеко, но и не рукой подать. На поездку нужны деньги, а их нет. Попросить у Адамовича?

– Он последний человек, у которого я взял бы деньги, хотя знаю, что не откажет, – сказал Георгий Иванов жене.

Адамович еще раз наведался к ним через год, на пути из Ниццы в Париж в сентябре 1956-го. Провел несколько часов между двумя поездами. Ничего значительного между ними сказано не было. «Да, мы говорили о всякой чепухе», – заметил Адамович. Но при всей сложности чувств к своему бывшему близкому другу, затем в продолжение долгих лет другу-врагу, он сознавал, что Жорж не только первый поэт эмиграции, но по максимальному счету, когда никаких скидок не делается, – единственный поэт. Так он чувствовал, но признавался в своем чувстве неохотно.

Георгий Иванов получал скромные гонорары за стихи. На них можно было разве что съездить на автобусе в соседний Тулон, окунуться в какую-нибудь городскую жизнь. Роман Гуль называл его урбанистом. Очевидно, так оно и было. Но приходилось сидеть, «как сыч», в олеандровом Йере. Насколько лучше было бы в каком-нибудь Русском доме под Парижем, да и жара там, по крайней мере, с ума не сводящая. «От жары я делаюсь идиотом…» Уехать на лето возможности не было.

Безденежье связывало по рукам и ногам. Литературный фонд присылал гроши. Гонорары хоть и были более чем скромными, но по эмигрантским меркам грешно назвать их мизерными. На литературные заработки вообще мало кто из писателей эмиграции мог прожить. Даже очень часто печатавшийся Адамович должен был преподавать в университете в Манчестере, который возненавидел и при первой возможности сбегал на неделю-другую в Париж. Каждый чек, приходивший на имя Георгия Иванова или Одоевцевой, нужно было держать в секрете. Не ровен час узнает администрация богадельни. Считалось, что обитатели дома живут на всем готовом и вообще не могут нуждаться. Для Георгия Иванова в его йерском заточении деньги означали свободу. Например, возможность выступить на своем поэтическом вечере в Париже. Или в разгар жары на месяц переменить климат и, может быть, таким путем продлить себе жизнь.

Ивановы начали хлопотать, писали всем, кому могли, чтобы за них походатайствовали о переводе из интернационального дома (из этой «пальмовой дыры») в Русский дом под Парижем. Например, в Кормей или Ганьи. Усилия наталкивались на препятствия. Он считал, что даже теперь, через десять и более лет после окончания войны, чад наветов не развеялся. Его разуверяли, писали, что такие заведения, как дом в Кормее, аполитичны, что живут в них люди и противоположных взглядов, что по закону администрация не может выбирать постояльцев исходя из политических предпочтений. Верилось с трудом. Вдобавок кто-то пустил что Ивановы – «трудные жильцы». И хотя в Йере их никто не считал «трудными», эта репутация змеилась за ними с тех пор, когда они прожили полгода в Русском доме в городе Жуан-ле-Пен. Георгий Иванов тосковал по русскому Парижу и саркастически писал Лидии Червинской: «В ни один из русских домов нас не пустили – за фашизм или коммунизм – не выяснено. Этот дом интернациональный, добрая половина красных испанцев – по большей части очень милых людей. "Белогвардейской сволочи" меньше, что приятно: Когда кончили корпус? Каким полком командовал ваш батюшка? В большом количестве это тошнотворно…»

Их попытки переехать следовали одна за другой, и все они наталкивались на ватную стену. Адамович, пытавшийся помочь им, говорил, что главное препятствие в том, что Георгий Иванов и Одоевцева уже устроены. Другие ждут годами, мест мало, очередь еле движется, надо быть терпеливыми. В конце концов Г. Иванов получил предложение перебраться в недавно открытый Русский дом в Севре, в четверти часа на поезде от Парижа. Письмо пришло слишком поздно, когда Георгий Иванов был болен, чувствовал, что уже не поправится, и затевать переезд было не по силам.

Несмотря на его отказ от Севра, друзья продолжали хлопотать. Ивановы мечтают о переводе в благотворительный Дом Ротшильда. Адамович подключает к этому делу добросердечную Софию Прегель. Но все делается медленно, снова наступает раскаленное лето, а болезнь уже не дает передышки. Знакомые собирают для Георгия Иванова деньги. Пять тысяч франков прислала Мария Самойловна, вдова основателя «Нового Журнала», поэта Михаила Цетлина, знавшего Георгия Иванова еще по «Современным запискам». Всего собрали тридцать тысяч франков. Сумма немалая, если говорить о карманных расходах, но при немыслимых расходах на лечение незначительная.

Три с половиной года жизни в Йере – цепь житейских неудач и на их фоне изобилие удач творческих. Не только безрезультатность хлопот о Русском доме близ Парижа, но и провал попыток получить пенсию, устроить большой поэтический вечер, найти издателя на собрание стихотворений или на второй том «Петербургских зим». Усилия поправить здоровье оказались столь же тщетными. Он договорился с Романом Гулем об издании сборника своих новых стихотворений, очень надеялся. Казалось бы, нет предвидимых препятствий. Гуль – друг и почитатель, называвший его «князем поэзии русского зарубежья». И тем не менее этой книги «1943-1958. Стихи» увидеть ему было не суждено, вышла она посмертно.

Порой казалось, что он попал в заколдованный круг. Он ставил перед собой и Одоевцевой практически неисполнимую в условиях эмиграции цель: «Мы должны иметь возможность жить литературой, никакой другой малейшей возможности у нас нет». Примириться с обстоятельствами не хотел и не умел, пессимизм становился привычным душевным состоянием. При этом сохранялось неутолимое жизнелюбие, столь же самопроизвольное, как и его поэтический талант.

 
Построили и разорили Трою,
Построили и разорят Париж.
Что нужно человеку – не герою —
На склоне?.. Элегическая тишь.
 
 
Так почему все с большим напряженьем
Я жизнь люблю – чужую и свою —
Взволнован ею, как солдат сраженьем.
Которое окончится вничью.
 

(«Построили и разорили Трою…», 1956)

Здесь и трагизм мироощущения, и просто человеческое отчаяние. Но от трагизма он пытался бежать, а поражение или то, что считал поражением, принял как неизбежность и свое отчаяние «превращал в игру».

Месяца через два после первого визита Адамовича приехал из Парижа на мотоцикле Кирилл Померанцев. Как никто другой он понимал, что репутация циника, которой было окружено имя поэта, вздор. Это маска, скрывающая ранимого, чуткого, непрактичного, житейски неприспособленного художника. Жорж Опасный, как его называли в период «Чисел», по существу был человеком беззащитным. Померанцев считался учеником Георгия Иванова; «Жоржин поэтический поклонник», как он сам представился Адамовичу, встретившись с ним в салоне Неточки Элькан, на улице Тильзит, где до переезда в Йер изредка бывали и Георгий Иванов с Ириной Одоевцевой.

 
Я в вашем доме гость случайный,
Встречались мы не много раз.
Но связывает нежной тайной
Поэзия обоих нас…
 

Эти строки он посвятил матери Неточки Элькан. Теперь они сидели с Кириллом в кафе под открыточными пальмами. На первых порах Георгий Иванов приходил сюда часто, заказывал вино, писал воспоминания. Сейчас они говорили о новостях, о «Русской мысли», о смерти Пиры Ставрова, поэта парижской ноты. Помнишь у него? –

 
Только музыка все слышней,
Только небо светлее и ближе
В голубом замираньи полей,
На разъезде путей, под Парижем.
 

И Перикл Ставров, и уехавший в Тель-Авив Довид Кнут оба умерли в феврале 1955-го, как раз когда Георгий Иванов поселился в богадельне.

 
Мы вымираем по порядку —
Кто поутру, кто вечерком…
 

(«Все чаще эти объявленья…»)

Говорили о новых стихах Георгия Иванова, о его поэтическом «Дневнике» в последних номерах «Нового журнала», в котором печатались почти все парижские поэты – Маковский, Одарченко, Оцуп, Чиннов, Померанцев и предупредительный, четкий Злобин, которого Георгий Владимирович встречал до войны на каждом заседании «Зеленой лампы», на всех мережковских «воскресеньях», а потом его постигла та же кара, что и Георгия Иванова, – остракизм.

– Гуль собирается в сентябрьском номере напечатать новое, то, что написано здесь, в Йере. Вот это:


 
Мимозы солнечные ветки
Грустят в неоновом чаду,
Хрустят карминные креветки,
Вино туманится во льду.
 
 
Все это было, было, было…
Все это будет, будет, бу…
 
 
Как знать? Судьба нас невзлюбила?
Иль мы обставили судьбу?
 
 
И без лакейского почету
Смываемся из мира бед,
Так и не заплатив по счету
За недоеденный обед.
 

– Что за люди здешние русские? – спросил Померанцев.

– Жизнь продолжается рассудку вопреки… – сказал Георгий Иванов.

– То есть? – не понял Кирилл.

– На южном солнышке болтают старики… – это в ответ на твой вопрос:


 
– Московские балы… Симбирская погода…
Великая война… Керенская свобода…
И – скоро сорок лет у Франции в гостях.
 
 
Жужжанье в черепах и холодок в костях.
– Масонский заговор… Особенно евреи…
Печатались? А где? В каком Гиперборее?
 
 
…На мутном солнышке покой и благодать,
Они надеются, уже недолго ждать –
Воскреснет твердый знак, вернутся ять с фитою
И засияет жизнь эпохой золотою.
 

Нет, не жалуюсь. Если бы не уехал в двадцать втором из Петербурга, сгнил бы на Соловках…

«В первый мой приезд в Йер, – рассказывал Померанцев, – я нашел Жоржа более спокойным, заботы о насущном отпали, какие-то мелкие деньжата появились – выдавали небольшие пособия, что-то присылали друзья». Но те, кого он мог назвать друзьями, как правило, были сами неимущими, как Померанцев. В Йере друзей вообще не было. Померанцев чувствовал, в каком одиночестве живет его друг. «Печатались? А где? В каком Гиперборее?» – цитировал Георгий Иванов слова соседа по богадельне.

Незадолго до этого разговора с Кириллом Дмитриевичем появились в мюнхенском «Литературном современнике» строфы петербуржца князя Василия Сумбатова, учившегося в те же годы, что и Георгий Иванов, в кадетском корпусе. Строфы эти попались на глаза Георгию Владимировичу. «Ахматова, Иванов, Мандельштам – / забытая тетрадь "Гиперборея" – / приют прохожим молодым стихам – / счастливых лет счастливая затея. / Сегодня я извлек ее со дна / запущенного старого архива, / иль сорок лет еще не старина? / И уцелеть средь них совсем не диво?.. / Октябрь. Тетрадь восьмая. Девятьсот / тринадцатого года… год заката, / последний светлый, беззаботный год. / Потом – не жизнь, расправа и расплата. / Тетрадь – свидетель золотой поры, / страницы, ускользнувшие от Леты, / раскрыл, читаю, а глаза мокры. / Как молоды стихи! Как молоды поэты!» Договорились с Померанцевым, что он похлопочет об устройстве персонального вечера стихов в Париже.

Кирилл Померанцев смог вернуться в Йер только через два года. Опять было жарко. Обоим казалось, что виделись они будто вчера. Но как сдал, как постарел Георгий Иванов. Раньше многим он представлялся замкнутым, высокомерным. Другие видели в нем блестящего, остроумного человека. Теперь сутулился, дышал с усилием, ходил с трудом.

 
Настал последний час упадка
От органических причин.
Прощай, Пробирная палатка,
Где я снискал высокий чин, –
 

процитировал он из Козьмы Пруткова. «Мы еле доплелись до скромного ресторанчика, что находился метрах в трехстах от их дома, – вспоминал Померанцев. – Почти ничего не ел, не выпил и глотка вина (а как раньше любил!). Разговора о его здоровье не поднимали. К чему?»

Поговорили о газетных новостях. Потом перешли на общих знакомых. Георгий Иванов расспрашивал о поэтах: как Одарченко, Корвин-Пиотровский, Оцуп? Встречался ли Померанцев с Червинской, виделся ли с Терапиано? Что слышно о Мамченко, Смоленском? Как дела в издательстве «Рифма»?

С помощью друзей был устроен вечер стихов. Проходил он в Малом зале Русской консерватории в Париже. Явилось человек тридцать, от силы сорок. В основном знакомые, люди немолодые. Картина невеселая. Разве можно сравнивать с довоенной публикой. Даже и с недавним прошлым, когда 5 декабря 1953-го в Париже состоялся его вечер. Теперь он знал, что перед аудиторией читает стихи последний раз. Читал из «Дневника» – лучшего, что создано им было в последние годы.

Печатался «Дневник» в «Новом Журнале», причем, по желанию автора и согласию главного редактора, отдельно от всей «поэтической братии». Сам он смотрел на продолжающийся из номера в номер «Дневник» как на поэму. Темы подсказывала повседневность, а стих рождался из неподвластного уму и воле первоисточника. Сама собой, когда он мылся или завтракал, являлась ритмическая фраза, она-то и становилась первой строкой. Из нее вырастало – казалось без усилий – все стихотворение. «Музыка стиха» – этими словами вслед за Блоком целое поколение поэтов пыталось определить душу поэзии. Теперь в рациональный, безумный атомный век «музыка» становилась все более невозможной. Еще в «Розах» она была тем, ради чего стоило писать стихи. И хотя парижская школа стремилась к разговору о самом главном – о жизни, смерти и любви, – но каждый истинный поэт всем существом чувствовал, что музыка стиха важнее тематики. Тему можно придумать, заимствовать, сменить на другую. Музыку ничем не заменишь, заимствовать ее нельзя. Она приходит сама, и тогда мы говорим: талант, дар, поэзия милостью Божьей. Но изменилось само сознание эпохи. Георгий Иванов предчувствовал эту смену раньше всех тех, кого он знал лично. Еще в «Отплытии на остров Цитеру», книге 1937 года, он писал:

 
Музыка мне больше не нужна.
Музыка мне больше не слышна.
 
 
Пусть себе, как черная стена,
К звездам подымается она,
 
 
Пусть себе, как черная волна,
Глухо рассыпается она.
 
 
Ничего не может изменить
И не может ничему помочь
 
 
То, что только плачет, и звенит,
И туманит, и уходит в ночь…
 

(«Музыка мне больше не нужна…»)

В этих строках Георгий Иванов напророчил дальнейшую судьбу русской поэзии зарубежья и своей в частности. Стихотворение несет в себе разгадку последовавшего по окончании «Распада атома» многолетнего молчания Георгия Иванова как поэта. «Музыка мне больше не слышна…» – но какие же стихи без музыки, особенно для современника Блока! «За десять тысяч франков берусь написать точно такие же „Розы“», – говорил он, зная, что это были бы пусть и безупречные, но искусственные цветы. От «Роз» он никогда не отказался бы, как, например, отказался от «Памятника славы». Одному своему корреспонденту он писал: «Если не знаете „Роз“ – не знаете самого ядра моей поэзии».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю