Текст книги "Георгий Иванов"
Автор книги: Вадим Крейд
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 35 страниц)
«ПАРИЖСКАЯ НОТА»
Благодаря «Розам» оформилась «парижская нота» – литературный феномен нового типа. Он не укладывается в такие привычные и удобные понятия, как «литературное течение» или «литературное направление». В иных условиях, на родной почве из этого конгломерата настроений, вкусов традиций действительно могло бы возникнуть литературное направление. Но в самом задании «парижской ноты» присутствовали утонченность и недоговоренность, избегавшие манифестов и безразличные к популярности. Нота утвердилась благодаря многочисленным статьям Георгия Адамовича, но поэтическая музыка заимствована из «Роз».
Как это случилось? На Монпарнасе и в кругу связанных с ним «Чисел» возникло, проявилось, в разговорах уточнилось новое мироощущение. Сначала оно осязательно, но безымянно присутствовало и требовало вдумчивой формы для своего воплощения. Исходя из музыки русской культуры, Борис Поплавский назвал его «парижской нотой». Он отдал в редакцию «Чисел» статью, имевшую значительный резонанс. Статья называлась «О мистической атмосфере молодой литературы в эмиграции». В ней Поплавский высказал несколько парадоксальных суждений – например, о том, что «быть благополучным – греховно и мистически неприлично». В этих словах услышали выпад против успеха Набокова, удачливого и благополучного, по сравнению с «монпарнасцами». Увидели также и размежевание с такого рода литературой, которая столь блестяще Набоковым была представлена. «Литературной лавочки здесь мало, – писал Поплавский, – "товарец" здесь не идет, как бы того ни хотели иные писатели с тиражами». Лучшее для писателя – это чувство своей личной гибели. «Христос сиянием своего погибания озарил мир». В стихах важнее всего дух музыки, а с духом музыки согласуется только переживание своей гибели, тогда как благополучное самосохранение антимузыкально. И далее Поплавский делал вывод: «Существует только одна парижская школа, одна метафизическая нота… торжественная, светлая и безнадежная». Но именно таковы по своему настроению «Розы» – торжественные, светлые и безнадежные.
Вначале преобладало простое настроение – еще не рефлексия, не мысль. Проецированное вовне, на окружающую действительность это настроение могло показаться важной приметой современности, ее специфической атмосферой. К осмыслению пришли не сразу. Ранним и убедительнейшим отражением этой атмосферы явились «Розы» с их сдержанно-печальным лиризмом. «Какая-то размолвка с жизнью», – сказал об этом лиризме Адамович. Вслед за Г. Ивановым поэты «ноты» хотели освободить каждую свою строку от риторики, от красот, от метафоричности, стремились к простоте речи. Наследие Лермонтова вдохновляло их чаще, чем наследие Пушкина. Другого предтечу они видели в Иннокентии Анненском. Суть «ноты» состояла в том, что она воспринималась лишь как атмосфера, а не школа, не литературный кружок, не какое-либо общество со своей рациональной программой. Не дай Бог поэту находиться в литературе, говорили последователи «ноты».
В числе предшественников, кроме Лермонтова и Анненского, называли имя Георгия Иванова. Ему следовали, но собственно в «ноту» никто из современников его не включал, разве что значительно позднее некоторые литературоведы по недоразумению или по недомыслию. Г. Иванов влиял на «ноту», оставаясь шире ее, а саму «ноту», по удачному выражению современника, можно понимать как комментарий к стихам Георгия Иванова. Последний поэт «парижской ноты» Игорь Владимирович Чиннов однажды заметил в разговоре: «Георгий Иванов был всегда не совсем парижская нота. Он выделялся, он был всегда сам по себе». Даже в совершенно новой обстановке – в послевоенное время, – когда «парижская нота» еще продолжала звучать, например, в стихах Георгия Адамовича, Лидии Червинской, Игоря Чиннова, читатели видели Георгия Иванова хотя и в том же «поэтическом лагере», но стоящим особняком. Это восприятие вдумчиво выразил старейший по возрасту поэт второй эмиграции Николай Федорович Бернер: «В Георгии Иванове сосредоточена вся квинтэссенция как литературных положительных, так и отрицательных эстетических эмоций эмиграции первых лет рассеяния… Только в нем еще сильна черта большого творческого наследия и неиссякаемого лиризма. И конечно, в своем творчестве он как бы перерастает эмиграционный период, входя в пантеон классической русской поэзии». Бернер, вероятно, был первым, кто в печати назвал Георгия Иванова русским классиком XX века.
Оценили Георгия Иванова и как крупного критика, его статьи обращали на себя внимание и более того – с ними считались. Например, философ Владимир Николаевич Ильин, относивший к вершинам этого рода литературы статьи Владислава Ходасевича, писал: «Только разве Бунин и Георгий Иванов могут иногда становиться вровень с Ходасевичем в деле критики и литературоведения». Именно в те годы, о которых говорит Ильин, то есть в межвоенный период, в годы сотрудничества в «Числах», талант Иванова–критика проявился особенно остро. Его статьи и очерки печатались не только в «Числах», но и в «Современных записках», и в газетах «Дни», «Сегодня», «Последние новости».
В юности сильнейшее влияние на Георгия Иванова оказали статьи Гумилёва и живое общение с ним. Но склонность к литературной критике проявилась раньше – еще до прихода в Цех поэтов и в «Гиперборей». К тому времени он успел напечататься как критик в журнале «Весна» и в газете «Нижегородец». Статьи были слишком юношеские. Та зрелость, которая так рано проявилась в стихах, никак не отразилась в статьях. Оглядываясь на свои первые шаги, он вспоминал с самоиронией о написанной в семнадцатилетнем возрасте статье, доказывающей, что популярный тогда в России бельгийский драматург Метерлинк – пошляк и ничтожество. Было в том что-то от эпатажа, что-то от вкусов Игоря Северянина, поэта значительного, но в деле критической мысли невинного. А ведь критика требует мысли. Николай Гумилёв при первом знакомстве с Георгием Ивановым этой способности в нем не разглядел: «Он не мыслит образами, я очень боюсь, что он никак не мыслит. Но ему хочется говорить о том, что он видит, и ему нравится самое искусство речи». В том же отзыве 1912 года Гумилёв предсказал Г. Иванову будущее писателя-прозаика: ему «захочется большего размаха, прозаического повествования».
Предсказание сбылось, что же касается умения мыслить, то через год-другой Гумилёв свое мнение изменил. Из всех возможных кандидатов – а таковых было немало – именно Георгия Иванова он выбрал своим заместителем в литературно-критическом отделе «Аполлона». И после закрытия «Аполлона» случалось Г. Иванову писать критические статьи: для газеты «Воля России», журнала «Дом искусств», альманаха «Цех поэзии». Писал и предисловия к книгам. В литературной критике он оставался деятельным (с некоторыми перерывами) всю свою творческую жизнь…
Мы до сих пор не имеем его критического наследия, собранного в одном томе с исчерпывающей или хотя бы возможной полнотой. Получилось бы чтение занимательное. Предстала бы перед нами картина русской литературы не в тех формах и красках, к которым мы так привыкли. Воображаемая книга, которую мысленно я вижу в подробностях, получилась бы совсем особенной, если собрать в ней не только критические статьи и рецензии, но и вообще все сохранившиеся в воспоминаниях, в письмах, иногда и в стихах отыскиваемые его высказывания о литературе. Перед нами предстал бы умный собеседник, богатый опытом, осмысленно и памятливо проживший в русской литературе полстолетия и всегда сохранявший живейший интерес к писательским судьбам современников. Существенно и то, что ему на жизненном пути встретились очень многие литераторы лично. Их диапазон широк – от поколения родившихся еще в царствование Александра II до тех, кто родился при Ленине. Как писатель, мемуарист, критик и литературовед (слово, которого он не любил) оставил он свои размышления и высказывания о XVIII веке, о Пушкине, Тютчеве, Лермонтове, Достоевском, Щедрине, Писемском, о поэтах поколения, предшествующего декадентам (о К. Р. и Фофанове, например), о самих декадентах, начиная с полузабытого Александра Добролюбова, о символистах, о своих старших и младших современниках – от Хлебникова до Ивана Елагина. Так что именной указатель к воображаемой книге насчитывал бы сотни имен.
Его высказывания остры, находчивы, насыщены смыслом. Иной критик может приближаться к так называемой объективности, но стоит ему приблизиться вплотную, как его нарциссическая фигура подменяет собой писателя, которого критик нам объясняет. Ставка на научную объективность мстит неукоснительно. Кто-то сочтет высказывания Георгия Иванова пристрастными, но иначе в деле критики не бывает. Вот он пишет об Иване Шмелеве: «В "Истории любовной" нет ничего, кроме беспокойного, вертлявого языка, стремящегося стенографически записывать жизнь, и, как всякая механическая запись, мертвого во всей своей "живости"». О Бунине: «Читаешь "Божье дерево" с тем волнением, с тем холодком в сердце, какие дает только искусство самое строгое, самое чистое… Искусство Бунина достигло такой высоты (совершенства и человечности), где все, к чему ни прикоснется художник, становится чистым золотом». Об Осоргине: «От романа "Сивцев вражек" впечатление простоты и жизненности не оставляет читателя до конца. Но есть одно свойство… как-то пригнетающее Осоргина к земле, лишающее его роман крыльев. Это свойство можно было бы назвать отсутствием “просвета в вечность”, отсутствием того “четвертого измерения”, которое сквозит, например, в каждом самом “натуралистическом” описании Бунина и как бы освещает каждую фразу изнутри». О Муратове, на «Образах Италии» которого до революции воспитывалось то качество, которое называется хорошим вкусом. Теперь же, в эмиграции, «не в том дело, какое из произведений Муратова удачней и какое слабей. Важно другое: все они одинаково made in 1910». О Сирине (еще до разгромной статьи в «Числах»): «"Университетскую поэму" Вл. Сирина правильнее было бы назвать "гимназической". Такими вялыми ямбами, лишенными всякого чувства стиха, на потеху одноклассников описываются в гимназиях экзамены и учителя. Делается это, нормально, не позже пятого класса. Сирин несколько опоздал – он написал свою поэму в Оксфорде». О романе Алданова: «Тончайшее мастерство интриги, виртуозность диалога, игра ума и иронии, редкая жизненность, редкое, никогда не изменяющее чувство меры, – словом, весь блеск алдановского письма налицо в "Ключе"».
Лучшее, что Георгий Иванов написал в этом роде, совпало по времени с его сотрудничеством в «Числах». Характер журнала и создавшаяся вокруг него атмосфера располагали к остроте мысли. Георгий Владимирович считал, что первым «начал и довел до необыкновенного блеска» русское эссе Марк Алданов. Некий импульс к этому жанру он почувствовал, читая книги Алданова и встречаясь с ним лично. Но не более чем импульс (хотя достаточно и этого), так как эстетическая природа того и другого мало в чем совпадала, кроме, конечно, интереса к историческому жанру. В ту пору он ставил Алданова высоко, а годы спустя на его роман «Истоки» откликнулся резко и недоброжелательно.
Из числа напечатанных в 1930-е годы одно из лучших ивановских эссе – «Страх перед жизнью» с подзаголовком «Константин Леонтьев и современность». У Георгия Иванова последнего периода творчества встречаются строки:
А мы – Леонтьева и Тютчева
Сумбурные ученики –
Мы никогда не знали лучшего,
Чем праздной жизни пустяки.
(«Свободен путь под Фермопилами…»)
Стихи написаны через четверть века после «Страха перед жизнью», появившегося не в «Числах», что следовало бы ожидать, а в газете «Сегодня», выходившей в Риге, где тогда почти целый год прожил Г. Иванов. Но ведь 25 лет! Значит, что-то вполне устойчивое. Откуда это? Что так загипнотизировало его в личности Леонтьева? Какого Леонтьева (ведь писатель этот многолик) ценил и любил Георгий Иванов? Того, кто от жизни требовал прежде всего поэтичности, хотя знал, что ни на красоту, ни на поэзию полагаться нельзя.
Анна Ахматова сказала, что «календарный двадцатый век» начался в 1914 году. Эти слова часто повторяли, цитировали, видоизменяя. Георгий Иванов о том же сказал раньше, но этих его слов не помнят и не цитируют. А сказал он следующее: «…затянувшийся до самого объявления мировой войны девятнадцатый век». Собрание сочинений Леонтьева и биографический сборник о нем вышли в 1912 году, то есть Георгий Иванов только что вступил в литературу. До то времени его литературная жизнь состояла из эпизодов. В двенадцатом году литературная «эпизодичность» кадета Иванова кончилась, началась жизнь профессионального поэта Георгия Иванова. Серебряный век заново открывал многих – забытых, полузабытых, незабытых, но не прочитанных. Были по-новому прочитаны Тютчев, Достоевский, Фет. Заново открытого Леонтьева серебряный век в качестве «своего» не принял. Оценка, применяемая тогда к Леонтьеву, осталась такой же, какой она была в восьмидесятые годы XIX века, то есть полностью в духе эпохи Александра Третьего. «По оценке этой Леонтьев оказался даровитым писателем и оригинальным мыслителем, который вследствие неудачной судьбы, особенностей времени и собственного характера не сыграл роли, которую мог бы сыграть».
Другой человек, который «мог бы стать первоклассным критиком», но им не стал, встретился Георгию Иванову лично. Ему было только восемнадцать лет. Извозчик подвез его в мрачноватому дому с меблированными комнатами. Дом стоял в самой «достоевской» части города и там квартировал переехавший недавно из Москвы известный в те годы критик Борис Садовской – «цепная собака "Весов"», как его называли. Брюсовские «Весы», где проявился острый критический дар Б. Садовского, закрылись, и теперь он искал себе применения в нелюбимом им Петербурге. Поднявшись по темной лестнице, Жорж увидел коридорного с самоваром в руках. Была в том какая-то забавная, глубокая и неизъяснимая символика. Самая известная книга Садовского называется «Самовар». Это сборник стихов, а не сборник критических этюдов вроде его же менее известной книги «Русская камена».
Были и другие встречи с Садовским. Самая памятная – зимним вечером на набережной Невы, когда этот человек, задуманный Богом существом особенным, удивительным, прочел Г. Иванову лермонтовского «Ангела». «Такого чтения я никогда не слышал, вероятно, и не услышу. Но в чем было очарование? Не знаю, Садовской читал медленно,
хрипловатым голосом. Читая, смотрел вбок, на засыпанную снегом Неву, чуть кося. На голове его торчал нелепый в зимнее время, да и вообще в России, цилиндр. А я слушая думал, что человек, так читающий, мог бы сам так писать – повернуть только в нем какую-то завернувшуюся не туда пружинку…»
Начавшему печататься в «Аполлоне» Георгию Иванову Гумилёв ставил в пример блеск и находчивость критического почерка Бориса Садовского. Г. Иванов полюбил и запомнил на всю жизнь его эссе о Лермонтове. Много лет спустя на одном литературном диспуте в Париже Георгий Иванов услышал мимолетно упомянутое одним из ораторов имя Садовского. Вспомнили и тот очерк о Лермонтове. Г. Иванов удивился, что оратор, человек молодой, знает имя забытого Садовского. После собрания он молча пил теплое пиво «Таверн Дюменил», все еще думая о судьбе талантливого и несчастного Садовского. И сказал как бы самому себе, обернувшись к сидевшему рядом знакомцу: «Ничто настоящее в литературе не пропадает, не забывается».
ТРИДЦАТЫЕ ГОДЫ
В «Числах» печатался прозаик Александр Павлович Буров, инженер по образованию, коммерсант по призванию. Чтобы «Числа» беспрепятственно публиковали его слабую, иной раз графоманскую прозу, он пополнял тощую кассу журнала. Как-то, находясь в невеселом расположении духа, Буров предъявил претензии – дескать, «Числа» печатают его недостаточно, а ему тут же возразили, что он недостаточно платит. В спор втянулся Георгий Иванов и спор перешел в ссору. Г. Иванов вызвал его на дуэль. Буров уклонился.
Об этом происшествии пошли разговоры и пересуды, так что Георгию Иванову пришлось объясняться. В «Последних новостях» от 22 марта 1932 гола было напечатано его письмо в редакцию: «25 февраля между мной и г. Буровым действительно произошло столкновение. Обстоятельства последнего были, однако, таковы, что оснований считать себя оскорбленной стороной я отнюдь не имел. Три дня спустя до сведения моего дошло, что г. Буров рассылает различным листки, где изображает происшедшее в извращенном и оскорбительном для меня виде. Осведомившись об этом, я немедленно обратился к капитану Е. Е. Александрову и поручику Д. К. Моэну с просьбой быть моим секундантами и передать Бурову мой вызов. Капитан Александров и поручик Моэн… приступили к исполнению моего поручения 1 марта. Однако несмотря на частые посещения г. Бурова и неоднократные телефонные звонки к нему, секундантам моим в течение 17 дней никак не удавалось застать г. Бурова дома. Только 18-го, проявив крайнюю настойчивость, им удалось наконец передать мой вызов, от принятия которого г. Буров категорически отказался».
Вскоре Г. Иванов уехал в Ригу. Репортер газеты «Сегодня» в 1932 году: «В Риге снова проводит лето наш постоянный летний гость Георгий Иванов». В этой лучшей русской газете Прибалтики и одной из самых читаемых в эмиграции Георгий Иванов лет десять (до 1937 года) был постоянным автором. Опубликованных в «Сегодня» его произведений хватило бы на целый рижский том. Тут историческая проза в вроде «Книги о последнем царствовании», воспоминания, статьи, рецензии, семь рассказов, многочисленные эссе. Перед читателями рижской «Сегодня» он появлялся во всех своих жанрах, кроме важнейшего для него – стихов. Смотрел на себя как на «парижского» поэта и, с тех пор как уехал из Берлина, печатал стихи в парижской периодике. Сделал исключение для брюссельского «Благонамеренного», затеянного князем Дмитрием Шаховским, и это, пожалуй, все. Если где-нибудь вне Франции и появлялись в печати его стихи, то без его ведома.
География его жизни – восемь мест, с которыми он чувствовал родство, близость или связь по судьбе: сгоревшие Студенки его детства, Петербург («незабываемый», «наше все»), транзитный Берлин, четверть века в Париже (дольше, чем в Петербурге), Ницца, которую любил, в которой бывал много раз, Биарриц предвоенных и военных лет, Йер, где прошли последние годы жизни, и Рига, куда часто приезжал вместе с Одоевцевой. Побывал он в течение жизни и в других местах – в Новоржеве, Штеттине, Митаве, Дьеппе, Монтекарло, но все другие города и веси чаще всего были мимолетностью, чтобы составить важную страницу биографии. Иное дело – Рига. В ней родилась Одоевцева и прожила девятнадцать лет, прежде чем переехать в Петроград. Отец Ираиды Густавовны (она же Ирина Владимировна) присяжный поверенный Густав Гейнике имел широкую клиентуру, владел доходным домом, принадлежал к высшему обществу Риги, откуда переселился с семьей в Петроград в связи с приближавшимся фронтом, а вернуться в Латвию его вынудила революция. В принадлежащем ему доходном доме на улице Гоголя Георгий Иванов бывал почти в каждый свой приезд. Часть лета проводил вместе с женой на взморье в Сосновом, недалеко от Риги, где у Густава Траугуттовича была собственная дача.
Рига вошла в прозу Георгия Иванова, он писал очерки из рижского быта. Зарисовка «На рижском взморье» неожиданно походит на распространенный в сороковые годы XIX века «физиологический очерк». Индивидуальные образы под пером Г. Иванова превращаются в типы, обстановка прорисована в деталях, сюжет отсутствует, а если встречаются курьезы быта, автор ни за что не пройдет мимо. Все это напоминает литературные дагерротипы времени молодого Некрасова. Зато язык! Язык вполне свой, узнаваемый и хорошо знакомая нам по «Петербургским зимам» зримая, красочная ироничная манера повествования: «Господин в пенсне на носу и с лысиной, в халате такого колера, точно его расписывали десять обезумевших футуристов, под руку с подругой жизни – в пижаме, расшитой хризантемами, поджидающий на довольно-таки свежей погоде, на вокзале, гостей к вечернему чаю, – картина чисто местная. В оригинальности ей отказать нельзя, но не скажу, что эстетически она была совершенной».
В очерке «Московский форштадт» он рассказал о русском предместье Риги, которое почти не изменилось с дореволюционных времен. Таких островков затонувшего материка, где компактно проживали русские, в то время оставалось несколько. Крупнейшим и наиболее просвещенным из них был Харбин со своим стотысячным русским населением, православными храмами, гимназиями, высшими учебными заведениями, профессурой, обществами, кружками, театрами, прессой. А малые островки и уголки еще встречались до 1939 года в Восточной Европе – в Молдавии, Эстонии, в отошедшей к Польше Волыни и целые крестьянские округа в Латвии. Об одном из таких уголков писал барон Анатолий Штейгер, добрый знакомый Георгия Иванова и если не прямой ученик его, то верный его последователь: «Вечером выйдешь гулять по меже. / Сторож внезапно возникнет из мрака. / Спросит огня. Мы закурим. Уже / осень вблизи дожидается знака… / Речь про дожди, урожай, молотьбу / (Сдержанно, чинно ответы – вопросы), / Речь про крестьянскую боль и судьбу… / Лиц не видать. Огонек папиросы / Красный тревожный ночной огонек. / Запах полыни и мокрой овчины. Терпкая грусть – очень русский порок. / Грусть без какой-либо ясной причины».
На разных широтах земного шара человеческое время течет или летит с неодинаковой скоростью. Штейгер посетил в бессарабской глуши сохранившийся чудом (или прихотливым течением истории, то дающей быстрины, то образующей омуты) уголок старорежимного усадебного быта, где виден «минувший век до самых мелочей». На склоне у реки дворянская усадьба, русский студент «на вакациях», две барышни едут на прогулку в шарабане, пастушок, которого «зовут, как в сказке, – Ваней»… Из подобных истоков возникла хорошо знакомая эмигрантам довоенного времени песня Александра Вертинского «В степи молдаванской»: «Как все эти картины мне близки, / Сколько вижу знакомых я черт! / И две ласточки, как гимназистки, / Провожают меня на концерт».
Георгий Иванов описал в 1933 году другой русский уголок не дворянский, не мужицкий, а городской, купеческий, лабазный, который остался таким же, каким был полстолетия назад. Жанр совсем иной – не ностальгическая лирика, как у Штейгера, а бытоописательное эссе, очерк нравов. Он примерно такой же, как в физиологических очерках лет за девяносто до того в России, а в Европе и того раньше. Вот «физиология» рижского предместья. Названия улиц – Николаевская, Гоголевская, Пушкинская, Тургеневская, Московская, «и впервые попадая на мощенные огромными булыжниками то благодушно сонные, то бестолково шумные улицы Московского Форштадта, трудно сдержать волнение». Под вековыми цветущими липами выстроились домики с мезонинами. У ворот пристроена завалинка, высокий забор утыкан гвоздями, из-за него выбивается сирень. В темноватых комнатках тюлевые занавески, герань на подоконниках, диваны с продавленными пружинами, домотканые половики, лампадки перед образами. На стенах в ореховых рамках олеографии из дореволюционной «Нивы»: Александр II, Александр III, портрет Иоанна Кронштадтского. Тут же мутное трюмо, а на подзеркальнике пучок сухих колосьев. Рядом на овальном столике под ковровой скатертью бархатный альбом с фотографиями. Тургеневская улица застроена приземистыми купеческими особнячками, на Гоголевской высится деревянная пятикупольная церковь. На городской площади кипит «воровская толкучка», где продают филипповские пирожки, снуют цыганки с оравой немытых детишек и покупателей хватают за фалды «краснощекие старообрядцы и библейские еврейки». Трактиры на Московской улице кишат хулиганьем. Из кабаков, «точно с самого дна потонувшего мира», доносится граммофонное пение Вяльцевой…
Часто проза Георгия Иванова не укладывается в жесткие жанровые рамки. Панорамное описание этих будто музейных уездных будней незаметно переходит в повествование. Бессюжетная «физиология» обретает сюжет и превращается в рамках очерка в две новеллы, каждая из которых показывает уже не безымянных «типов», а судьбу конкретных героев, всю свою жизнь знавших друг друга. Обе новеллы основаны на криминальной хронике: два убийства, каждое ради наживы, выгоды, приобретательства. Эти две истории Г. Иванов мог узнать от отца Одоевцевой, юриста и рижского старожила.
Летом 1932-го, когда Георгий Иванов приехал в Ригу, он обдумывал книгу биографической прозы. Предварительное ее, рабочее, название – «Портреты выдающихся русских людей». Он хотел представить в ней жизнеописания знаменитостей, сыгравших непропорционально своим малым способностям крупную роль в судьбах страны. Вторая часть книги должна была показать людей, наоборот, щедро одаренных, которым, однако, судьба воспрепятствовала стать деятелями исторического масштаба. О них Г. Иванов сказал, выразив сжато суть замысла своей неосуществленной книги: «Есть люди, есть события, настоящее значение которых остается долгое время скрытым даже от самого внимательного взгляда. Только слепая интуиция может иногда предсказать до срока то, что со временем станет очевидным. Но интуитивные, бездоказательные предсказания, даже гениальные, почти никогда не достигают цели. Они как бы невидимое отражение невидимого луча. Видимым станет луч, заметят и отражение – не раньше».
Писать книгу Георгий Иванов начал со второй части, с портрета Константина Николаевича Леонтьева и дал название очерку о нем «Страх перед жизнью». В конце сентября очерк напечатала газета «Сегодня». Редакция добавила от себя броские подзаголовки, в сенсационном стиле: «Тайный постриг. Неудачником жил, неудачником умер. Без особой жизненной полки. Порывы и мечты. Душевный мрак. Страхи Муссолини. Предтеча Гитлера. Тяжелая смерть».
Леонтьева к тому времени и даже раньше успели забыть, хотя со дня его смерти прошел не столь уж большой исторический срок. Он умер в конце царствования Александра III. И еще меньший срок – всего двадцать лет – прошло с тех пор, как, открыв посмертно наследие незаурядного писателя, издали собрание его сочинений. Мысль написать о Леонтьеве в тесной связи с современностью явилась Г. Иванову на одном из парижских собраний эмигрантской молодежи. Собрание было шумным, бестолковым, но главное, что знали его участники, это то, что с эмигрантским поколением отцов им больше не по пути.
Проблема отцов и детей в те дни стояла остро. Эти молодые люди, пришедшие на собрание, были сторонниками «пореволюционного сознания», которое в ту пору очень занимало Георгия Иванова как человека, размышлявшего над ходом истории. На том собрании, как и следовало ожидать, имя Леонтьева мало кто знал, и тем не менее «дух его веял над ними». Леонтьев – дипломат, русский консул в Турции, прозаик, драматург, публицист, литературный критик, автор религиозно-философских работ, которого мало читали. В конце жизни он постригся в монахи, жил в Оптиной пустыни и умер в Троице-Сергиевой лавре. «Можно было бы сказать, умер всеми забытый, если было бы кому о нем забывать», – пишет Г. Иванов.
Для него он – «самый одинокий из русских мыслителей». Но теперь, думал Георгий Иванов, половина эмигрантской молодежи, даже если не читала Леонтьева, его учение разделяет. В свете современности близка ей и сама личность Леонтьева. Можно было бы спросить, какой именно современности, ведь наше время многолико. Для Г. Иванова сомнений нет – это Рим Муссолини, Берлин Гитлера и Москва Сталина. Отчего столь отдаленное, столь странное сравнение калужского эстета-помещика, неудачливого писателя с дуче, фюрером и кремлевским диктатором? Леонтьев при всей его сверхобычной одаренности в глубине своей ницшеанской души имел «одну, но пламенную страсть» – страсть к силе: «не верил ни во что, кроме материальной силы». «Совпадение политических теорий Леонтьева с практикой современности прямо поразительно».
Ему прежде всего нужна была «блестящая борьба», писал Георгий Иванов. Всю жизнь она не давалась, и Леонтьев всю жизнь отчаянно тосковал по ней. Мысли Леонтьева оказались к 1930-м годам созвучны националистическим кругам эмиграции, например, младороссам, «движению аристократически-фашистскому», по определению Г. Иванова. В чем-то учение Леонтьева было близко и другим пореволюционным течениям. О них Г. Иванов написал два очерка «Вопросительный знак» и «Вавилонская башня», напечатанных в «Сегодня» незадолго до появления в этой газете очерка о Леонтьеве. В тех двух очерках (объединенных под заголовком «О новых русских людях» в журнале «Числа») он рисует портрет Петра Степановича Боранецкого, активиста так называемой «третьей силы». Впрочем, его фамилии Г. Иванов не называет, хотя с настойчивостью повторяет имя и отчество, чтобы читатель вспомнил Петра Степановича Верховенского, героя романа Достоевского «Бесы». Самое характерное в Петре Степановиче – одна фраза, которую со своим южнорусским выговором он упорно повторял на каждом собрании: «Мы хотим мохущества». Примечательно, что Г. Иванов, который сам о «мохуществе» никогда не мечтал и «третьей силой» интересовался только как наблюдатель, вводит Леонтьева в свои стихи. В одном стихотворении его имя названо рядом с Тютчевым. В другом приводится главнейшая философская мысль Леонтьева. Мысль состоит в утверждении, что в мире явлений нет ничего достоверного – ничего, кроме конечной гибели. Прочитаем стихотворение Г. Иванова 1930 года, настолько близкое этой мысли, что она видится как парафраза или как вариация на леонтьевскую тему в отточенной поэтической форме.
В сумраке счастья неверного
Смутно горит торжество.
Нет ничего достоверного
В синем сияньи его.
В пропасти холода нежного
Нет ничего неизбежного,
Вечного нет ничего.
Сердце твое опечалили
Небо, весна и вода.
Легкие тучи растаяли,
Легкая встала звезда.
Легкие лодки отчалили
В синюю даль навсегда.
(«В сумраке счастья неверного…»)
Первая строфа – первая половина мысли Леонтьева: «В этом мире явлений нет ничего достоверного…»; вторая строфа – завершение этой мысли: «кроме конечной гибели».
В сентябре 1932 года умер отец Ирины Одоевцевой. Свое состояние он завещал дочери. Наследство оказалось немалым. Деловые и бытовые хлопоты задерживали возвращение в Париж. В Риге Георгий Иванов виделся с местными русскими литераторами. Бывал дома у М. С. Мильруда, главного редактора ежедневной газеты «Сегодня». Встречался с молодыми поэтами, выделил из их числа – фактически открыл – талантливейшего Игоря Чиннова, который через много лет это открытие подтвердил: «В Риге меня нашел Георгий Иванов, почему-то ему понравились мои стихи, даже и статья моя; это все было напечатано в "Числах"» И еще один бытовой штрих. «Когда я впервые увидел Георгий Иванова в Риге, – писал Чиннов, – он поразил меня своей элегантностью и шепелявостью».